Часа через два друзья расстались. Шумский отправился к капитану Ханенко. Визит этот напомнил ему его прежнее посещение. Капитан был точно так же в халате, с трубкой, точно так же подпоясан офицерским шарфом с истрепанными серебряными кистями и точно так же дымил, как фабричная домна.
Он точно так же радушно встретил Шумского, разговаривая, лукаво поглядывал и при всем нежелании играть роль секунданта все-таки согласился. Он обещал быть в тот же вечер у Квашнина.
На вопрос Шумского, какое мнение хитрого и дальновидного хохла насчет темных речей Мартенса, Ханенко развел руками.
– Немцы хитрее нас, – сказал он. – Да и вообще русский человек прост. Всякий европейский житель что-нибудь выдумал, а русский человек ничего еще не выдумал. Вон немец обезьяну выдумал! Это всем известно, кроме его самого. Англичанин – бифштекс, гишпанец – гитару, итальянец – макароны, голландец – червонец, француз – много чего выдумал, не перечесть! Только все пустяки, американец сплоховал, даже собственного языка не придумал, на чужом болтает. А вот русский человек, как есть, ничего не выдумал. Сказывают, будто самовар изобрел. Вещь хорошая, а все-таки чайник с кипятком сейчас бы его должность исправлять мог…
– Да бы не шутите, капитан, – перебил его Шумский, – а скажите, что вы думаете.
– А вот ввечеру узнаем.
– Да меня нетерпение берет.
– Что делать! Потерпите.
Шумский покинул капитана и с окраины Васильевского острова двинулся через весь Петербург к Литейной.
Посторонний человек, взглянув теперь на его довольное, улыбающееся лицо, никогда не поверил бы, что этот человек накануне серьезного поединка.
По мере того, что Шумский приближался к Литейной, лицо его становилось веселее. Ему предстояло нечто очень приятное.
Он поехал в магазин военных вещей к тому самому немцу, у которого когда-то оставил портрет Евы. Много раз вспоминал Шумский об этом портрете, но не брал его. Одно время он даже решил совсем не брать его. Пускай остается у немца и пропадает! Пускай будет ничьим!
Мысль, что Ева могла отдать нечто, над чем он с такой страстью работал, отдать его же сопернику, была ему оскорбительна и тяжела. Он не знал, как фон Энзе добыл этот портрет.
Разумеется, немец-магазинщик сберег переданное ему сокровище в целости.
Толстый лист бумаги, свернутый в трубочку, оказался на том же месте, в том же комоде, как был положен когда-то, и ключ от ящика все время тяготил карман и душу добросовестного германца. Теперь, увидя Шумского и узнав, что он избавит его от порученного сокровища, Аргус поневоле просиял.
– А что бы было, – шутя заметил Шумский, взяв портрет, но не разворачивая его, – что бы было, если бы я оставил это у вас навсегда?
– О, Herr[8] Шумский! Помилуй Бог! Это было бы schrecklich,[9] очень трудно приберегайт чужая дороговизна!
– Как дороговизна? – воскликнул Шумский.
– Ну, чужая, дорогая предмет.
Шумский весело рассмеялся и, поблагодарив аккуратного и добросовестного немца, обещал сделать на днях большой заказ на столько из нужды, сколько из благодарности к одолжению и поехал к себе.
На Большой Морской он снова зашел в другой магазин и велел при себе вставить портрет в великолепную раму. Будучи свободным и не зная, что делать, он просидел в магазине до тех пор, покуда все не было готово.
Когда приказчик из другой горницы вынес портрет уже в рамке, выражение лица Шумского изменилось. На него глянул из-за стекла прелестный образ той, которую так удачно окрестила Авдотья Лукьяновна, назвав «серебряной царевной». Как много воспоминаний сладких, бурных, горьких колыхнулось в душе его! Теперь в первый раз Шумский, разглядывая портрет как бы посторонний человек, должен был мысленно согласиться, что работа была великолепная. Недаром он с такой страстью, с таким увлечением рисовал этот портрет!
И вдруг ему пришло на ум странное заключение: что было бы, если б он остался крестьянским мальчишкой и если бы пьяная Настасья не отняла его у матери. Если б обстоятельства сложились так, что он стал бы рисовать, учиться и сделал бы искусство целью своей жизни. Почем знать, быть может, теперь он был бы известным художником и был бы счастлив.
«Все вздор! – подумал, наконец, Шумский. – В каких бы я обстоятельствах ни находился, я бы никогда счастлив не был. Всегда бы презирал все, что возможно, что под рукой, и страстно желал бы того, чего невозможно или достижимо путем преступников и преступлений закона».
Вернувшись к себе, Шумский поставил портрет боком на подоконник, сел против него в нескольких шагах и, глядя на него, продолжал раздумывать. Наконец, вдруг внезапная мысль пришла ему. Он вышел в коридор и крикнул Марфушу. На его зов явился один из двух лакеев, и он велел послать к себе девушку, которая в доме его уже носила название экономки. Через несколько минут к нему в спальню явилась Марфуша, а за ней Шваньский.
– Это что такое? – весело вымолвил Шумский. – Ты зачем пожаловал? – обернулся он к Шваньскому.
– Я полагал-с… что вы нас обоих требуете, – с какой-то кислой физиономией выговорил Шваньский.
– Не полагай в другой раз, а то я рассержусь и положу…
Шумский запнулся, а затем сострил настолько грубо, что Марфуша вся вспыхнула, а Шваньский по обыкновению своему весь съежился.
– Ну, пошел вон! И в другой раз не рассуждай и не полагай!
И затем, когда Шваньский снова скрылся, Шумский ради шутки подошел к двери и запер ее на ключ.
– Зачем вы это делаете? – выговорила вдруг девушка.
– Ивана Андреевича твоего попужать! – тихо проговорил Шумский.
Он сел в то же кресло и вымолвил:
– Иди, становись вот тут у окошка. Стой вот так… смотри сюда…
И поставив девушку рядом с портретом, Шумский стал по очереди смотреть на оба лица: живое и нарисованное.
Марфуша, на секунду взглянув на стоящий портрет, тоже несколько удивилась. Ей самой показалось, что будто она взглянула не на живопись, а в зеркало. Ей показалось, что в раме отразилось ее собственное лицо.
– Чудно это, барин, – вымолвила она. – Картинка-то эта с такими же волосами, как у меня.
– Помолчи! – добродушно отозвался Шумский. – Дай мне поглядеть и добиться, в чем тут штука.
– Как тоись?
– Молчи! Не твое дело.
И Шумский стал переводить глаза с портрета на девушку и с нее на портрет. И действительно, между портретом, который был очень похож на баронессу, и Марфушей не было ничего общего в чертах лица. А вместе с тем было что-то бросавшееся в глаза в смысле сходства.
Волосы Марфуши были темнее, глаза не так глубоки, не так красивы. В губах, во рту девушки не было и тени той неуловимой прелести, которая была в слегка раскрытых губах Евы. Наконец, у Марфуши не было в лице той кротости, изящной простоты, а, вместе с тем, в глазах какого-то сочетания детской наивности с детской строгостью.
– Ну, теперь смотри… – выговорил Шумский. – Красивая барышня?..
– Картинка. Таких и не бывает на свете, – отвечала Марфуша, разглядывая портрет. – Красавица! А я, дура, знаете ли чему удивилась! Покажись мне, как я вошла, что я себя увидала, что вы на окно зеркало поставили. Ан выходит, тут нарисовано. А волосы-то, все-таки, совсем как у меня, да и глаза…
– Да, – рассмеялся Шумский. – В темноте ты за нее пройдешь. Ну а днем по пословице: «Далеко кулику до Петрова дня».
Шумский вдруг задумался глубоко и забыл, что Марфуша, уже разглядев портрет, стоит перед ним в ожидании приказа выдти. Придя в себя, он удивился и чуть-чуть не спросил у девушки, что ей нужно.
– Ну, что же стоишь? Уходила бы.
– Я не смела. Да и дверь заперта.
– Отопри, да и уходи.
– Да ведь эта вы так сказываете, – заметила Марфуша, – а поди-ка иной раз сделай что без вашего приказания, так вы убить можете.
– Вот как? – выговорил Шумский, несколько озадаченный. – Скажите, пожалуйста, какого ты куражу набралась! Смеешь этак разговаривать! Ты, стало быть, меня не боишься?
– Я-то? – усмехнулась Марфуша. – Что делать, по правде скажу…
И она смолкла.
– Ну говори?
– По правде скажу, только не сердитесь и не обижайтесь.
– Да ну, ну говори!
– Я, стало быть, вас, Михаил Андреевич, насчет того, чтобы бояться, ни капельки то есть не боюсь. Вы не обижайтесь.
Шумский весело расхохотался.
– И почему я так думаю, сама не знаю. Хоть вы со мной раз худое сделали, чуть было не уморили ради потехи, а все-таки я вас теперь не боюсь. Опаивать меня вы опять не будете, потому в этом нужды теперь нет. Драться со мной, знаю, не станете. Эка невидаль! Девушку исколотить, ей лицо испортить. Этого и мужик не сделает… А больше вы ничего со мной сделать не можете…
– Ну, не храбрись! Не ручайся, Марфуша! На грех мастера нет! Бывали такие-то, храбрились да обожглись.
– Не знаю-с, а по мне так. Не боюсь и шабаш. Позволите выйти?
– Иди.
Но когда Марфуша была у двери, Шумский снова позвал ее.
– А когда же ваша свадьба со Шваньским?
– Не знаю. Это не мое дело.
– Как не твое дело?
– Вестимо. Это Иван Андреевич должны положить.
– Да ты-то рада за Ивана Андреевича замуж выходить?
– Они меня просят.
– Знаю. Но ты, может, за другого бы кого пошла помоложе да показистее. Ведь Иван-то Андреевич – мухомор!
– Как можно! Они добрые.
– Да ведь и мухомор добрый. Ты, может, против воли за него идешь, чтобы только пристроиться? Скажи по правде?
– Не знаю, – тихо произнесла Марфуша, потупляясь.
И Шумский вдруг встрепенулся. Те же слова, та же интонация голоса, тот же жест… Перед ним на мгновение появился другой образ: это стояла и говорила не Марфуша, а Ева.
– Фу ты, черт! – вырвалось у него невольно. – Наваждение какое-то! Ну уходи, а то, право…
Шумский не договорил, улыбнулся как-то странно и, отвернувшись от девушки, стал смотреть в окно.
– Ох, как вы меня испужали! – раздался голос Марфуши в коридоре.
Оказалось, что Шваньский был за дверями как бы на часах, карауля и подслушивая беседу патрона с невестой.
Марфуша, отперев дверь и выйдя в коридор, чуть не столкнулась с ним лоб в лоб.