XVI

На Васильевском Острове в доме барона Нейдшильда бывало всегда, по обыкновению, тихо. Барон по целым дням сидел у себя и работал, читал или писал свое огромное сочинение: «О сродстве звуков и красок».

Красавица-баронесса точно также сидела в своих горницах, читала Шиллера, рисовала, или же большею частию вышивала в пяльцах. Только среди дня отец с дочерью выезжали сделать кое-какие визиты или просто покататься, но это бывало не всякий день.

Гостей у них почти не бывало, за исключением двух или трех земляков. Остальных людей, полузнакомых, разных столичных сановников, с которыми барон был в сношениях вследствие своей принадлежности к придворному ведомству, он вообще никогда не принимал. Каждый день в передней появлялось много карточек, так как ни для кого барон не бросал своей работы.

За последнее время к этой всегдашней тишине в доме прибавилась какая-то мрачность, угрюмость. В жизни Нейдшильдов, очевидно, произошло что-то новое, что нарушило их прежнее мирное существование.

Часто барон бросал книгу и задумывался, вздыхал или, бросив свое писание, начинал бродить по своему кабинету, как бы озабоченно обдумывая что-то, совершенно чуждое его работе и далеко не радостное, не поддающееся разрешению.

Иногда он, побродив, проходил в комнату к дочери, садился около нее, молча помогал ей вышивать по канве или говорил с ней о столичных слухах, шутил и смеялся. Но посторонний наблюдатель тотчас заметил бы, что, болтая о всяких пустяках, и отец, и дочь, делают это с невинным умыслом, будто сами себя обманывают, ибо в действительности оба думают о совершенно ином и далеко не веселом… В шутливом голосе барона была натяжка, деланность, ложь.

Ева не смеялась, а только улыбалась и, если не совсем грустной улыбкой, то все-таки не такой, как бывало прежде. Она предпочитала молчание этой болтовне.

Заметная перемена в доме произошла с тех пор, как однажды утром дальний родственник их, улан фон Энзе, явился к барону с вестями и объяснением. Он приехал встревоженный и взволнованный с заметно изменившимся лицом. Он только что узнал о сватовстве Шумского и о согласии не только барона, но и самой Евы. Хотя все его товарищи считали его давно женихом красавицы-баронессы, хотя он сам тоже считал себя вправе надеяться и верил, что у Евы есть что-то к нему; однако, ни разу ни с девушкой, ни с отцом ее не обмолвился ни единым словом о своих надеждах и намерениях, следовательно теперь при известии, что Шумский сватался и принят, он не мог считать своих прав нарушенными. Тем не менее, конечно, он был страшно поражен неожиданным ударом. Он раскаивался, что ранее не разоблачил всех тайных и гадких ухищрений петербургского «блазня», являвшегося в дом барона под именем живописца Андреева. Еще недавно, узнав от бежавшей к нему Пашуты на какое ужасное дело решается Шумский, приставив к баронессе свою няньку, фон Энзе не решился из чувства деликатности раскрыть глаза барону. Ему казалось совершенно достаточным явиться ночью в карете к воротам дома и помешать злодею проникнуть в дом. Вдобавок фон Энзе допустил бы скорей возможность немедленного светопреставления нежели мысль, что Ева может, хотя бы отчасти, заинтересоваться Шумским. Полюбить же ей его – non sens![2]

И вдруг громовая, внезапная весть из дома барона. Шумский посватался, а Ева приняла предложение! Разумеется, фон Энзе мгновенно поскакал к Нейдшильдам. Тотчас же передал он барону все, что было известно некоторым лицам в Петербурге. Молва ходила давно, что Аракчеев обманут своей сожительницей и ошибочно считает Шумского своим сыном. Разумеется, большинство относилось к этому слуху недоверчиво, но с радостью повторяло его из ненависти к обоим.

У графа-временщика и у «блазня» насчитывалось слишком много врагов, и всякий понимал отлично, что нет ничего мудреного в том, если бы подобную клевету сочинили на них по злобе. Наверное, однако, никто не мог знать ничего. Всякий благоразумный человек думал то же, что и Квашнин: «Кому же лучше знать, как не самому графу Аракчееву?»

Разумеется, на основании одной петербургской молвы фон Энзе никогда бы не решился теперь броситься сообщать барону нечто похожее на клевету да еще вдобавок на молодого человека, который уже посватался и уже принят им. Если он решился, то исключительно на основании слов Пашуты, которая в свою очередь узнала все от родной матери Шумского.

Отправляясь к барону, фон Энзе знал, что он не в положении погибающего, хватающегося за соломинку. Он знал, что известие, которое он привезет барону, сразу изменит все, ибо тот никогда не согласится на брак дочери с человеком мужицкого происхождения, да еще с подкидышем.

Впечатление, произведенное на барона рассказом улана, было потрясающее. Нейдшильд так растерялся, что, быть может, целую неделю не решил бы, что предпринять. Фон Энзе, конечно, убедил его не терять ни секунды, отказать немедленно Шумскому и взять назад свое слово, прежде чем тот успеет кому-либо поведать о своем сватовстве. При этом фон Энзе старательно разъяснил Нейдшильду, что на все это приключение должно смотреть серьезнее. Оно более чем неприятно или досадно. Нет сомнения, что все случившееся крайне печально, ибо произведет соблазн в обществе.

– Поправить дело возможно, хотя и мудрено, конечно, – объяснил фон Энзе. – Весь Петербург узнает одновременно о двух удивительных вещах: что Шумский не сын, а подкидыш графа Аракчеева, и в то же время тот же безродный enfant trouve,[3] объявленный почти жених баронессы Нейдшильд. Поэтому было бы спасеньем и счастьем, если бы баронесса теперь же отказалась и была объявлена в столице невестой совершенно другого лица, а Шумский через то поставлен лжецом.

– Каким образом? – Воскликнул барон. – Я даже не понимаю, как это сделать!

– Очень просто, – отозвался фон Энзе. – Я удивляюсь, барон, что вы не догадываетесь.

И, начав издалека, офицер сказал целую речь, в которой с искренним чувством, взволнованным голосом, передал барону, что он давным-давно любит Еву, одно время даже мечтал, что пользуется ее взаимностью, и согласие баронессы на брак с Шумским его поразило вдвойне.

Фон Энзе заключил свою речь тем, что он будет счастливейший человек, если барон согласится на его брак с Евой. Тогда он явится законным защитником девушки и ее отца от всякого нападения, как по отношению к дерзкому, способному на все блазню, так вообще по отношению ко всем злым языкам и клеветникам в обществе.

Нейдшильд, который давным-давно подумывал о возможности этого брака и сам привык считать улана претендентом на руку дочери, теперь не был нисколько удивлен.

Он радостно прослезился, протянул руку фон Энзе и выговорил:

– Я не только согласен, но счастлив. В особенности в такую трудную минуту, – наивно прибавил барон. – Да, вы будете защитником и дочери, и моим. Но что скажет Ева?

– Я не сомневаюсь ни минуты, барон, в согласии баронессы. Быть может, теперь тотчас же она захочет подумать, не выскажется, но со временем, я глубоко уверен, что она забудет и думать об этом негодяе. Я признаюсь не понимаю, каким образом она могла ему дать свое согласие. Теперь говорить ей нет нужды. Успеем. Главное, вам надо тотчас же объясниться с Шумским и отказать ему наотрез.

– Но это ужасно! – выговорил барон, хватаясь руками за голову, как если бы его посылали прямо в клетку какого-нибудь зверя.

Фон Энзе долго убеждал барона действовать решительно, но не добился ничего. Нейдшильд дал ему право не скрывать, что он принимает его предложение, надеясь на согласие дочери, и считает его почти женихом. Но отказать Шумскому барон просто боялся.

– Пусть до него дойдет стороной, что вы, а не он, настоящий претендент! – предложил он.

Фон Энзе напрасно доказывал, что это решение вопроса самое неудобное. Барон стоял на своем. Однако, на другой день фон Энзе, уже успевший умышленно разблаговестить на весь город о своей женитьбе, снова явился к Нейдшильду и убедил его, по крайней мере, написать письмо Шумскому. Барон сразу охотно согласился и с видимым увлечением писал, исправлял и переписывал набело свое витиеватое послание. Когда оно было окончено, запечатано и послано на квартиру Шумского, а затем вернувшийся лакей заявил, что письмо доставлено в собственные руки, фон Энзе вздохнул свободно и расстался с бароном, считая все дело окончательно решенным в свою пользу.

По отъезде улана барон, совершенно смущенный, отправился к дочери и нашел ее в хлопотах. У нее была знакомая ему женщина-торговка, а на всей мебели лежали разные материи, преимущественно белые. Только на некоторых виднелся едва заметный бледный и мелкий рисунок.

Баронесса с детства обреченная по обычаю, или, вернее, посвященная белому, «vouee au blanc»,[4] лишь изредка решалась шить платья, на которых допускался маленький, едва заметный рисунок. Теперь она выбирала материи для подвенечного платья и для свадебных визитов.

Барон, войдя к дочери, был озадачен веселым и счастливым лицом ее. Никогда Ева не была так красива, никогда лицо ее не сияло таким счастием и восторгом. Барон постоял, поглядел на все разложенные материи, и вышел вон, не сказав ни слова.

Как же в такую минуту решиться сказать дочери, что она не невеста, более того, что она, якобы, уже невеста другого человека. Нейдшильд вышел тотчас из дому прогуляться немного, чем немало удивил своих людей, так как был ненавистник прогулок пешком. Ему нужно было движение на воздухе, так как он был слишком взволнован. К тому же он боялся, что Ева, не ждавшая Шумского накануне, будет неминуемо ждать сегодня, закидает его вопросами и заметит в нем перемену и смущение. Надо было оттянуть время.

Вечером, разумеется, Ева, прождавшая весь день с минуты на минуту приезда жениха, начала беспокоиться и волноваться, стала озабоченно спрашивать отца и добиваться его мнения о том, почему нет жениха. Она высказывала опасение, не случилось ли с ним что-нибудь особенное, ужасное.

И барон решился заговорить. За целый день он заготовил, по крайней мере, десять разных вступительных речей, чтобы не сразу поразить дочь. Но когда пришлось начинать одну из этих речей, Нейдшильд взял дочь за руку, привлек к себе, поцеловал и, прослезившись, выговорил смаху:

– Ева! Ты не можешь быть его женою.

Девушка не ответила ничего, бровью не двинула, даже как будто и не удивилась. Приняла ли она слова отца за пустую болтовню, не имеющую ни значения, ни каких-либо последствий, или же молодая девушка была окончательно не способна на порывы.

Барон стал быстро говорить, сыпать словами, доказывая невозможность брака с Шуйским. Ева сидела спокойно, глядела отцу в лицо и была настолько невозмутимо внимательна, как если бы дело шло о чем-либо постороннем, для нее лишь отчасти любопытном. И только после многих убеждений отца она выговорила:

– Как же все это? Я даже не могу понять. Почему же все это стало невозможно?

Барон снова более связно и толково повторил те же доводы, основанные на аристократическом принципе: mesalliance – demiroture.[5]

Когда он кончил, Ева понурилась, задумалась, но оставалась все-таки спокойна, только красивые глаза ее смотрели, если не тревожно, не грустно, то более упорно, более твердо, а губы крепко сомкнулись. И она долго молчала.

– Но не все ли равно, – вымолвила она наконец, – кто он? Сын графа Аракчеева, не прямой, не законный, не носящий его имя, или воспитанник его, приемыш. Ведь это все равно.

И весь разговор, происшедший после этого между отцом и дочерью, был очень странный. Все, что говорила Ева, было просто, правдиво, глубоко обдуманно и логично. Барон мысленно соглашался с дочерью и горячо противоречил ей. Он сам внутренне давно убедился, что совершенно безразлично, кто Шумский: побочный сын временщика от экономки или мальчик, взятый в дом и воспитанный, как родной сын при отсутствии законных детей. И так как он не носил никогда фамилии графа Аракчеева, то теперь его не лишают этого имени. Он как был так и остался Шумским, только теперь его положение воспитанника всесильного графа, пожалуй, много лучше с нравственной точки зрения. Вместе с тем, он был и остается личный дворянин, артиллерийский офицер и флигель-адъютант государя.

Кончилось тем, что Ева снова замолчала и как бы согласилась на все убеждения отца, а барон, якобы убедивший дочь, сидел совершенно убежденный логичностью ее возражений.

Загрузка...