XXXII

Ночь он плохо спал однако… Не волнение от простой боязни завтрашнего дня мешало ему глаза сомкнуть, а совершенно иное чувство, странное для него самого. Он ощущал в себе лишь одно страшное озлобление. И озлобление беспредметное, потому что это была злоба или ярость на всех и на все, на жизнь, на небо, на самого себя, на свою судьбу, на завтрашний неминуемый конец. Он смутно сознавал однако, что этим озлобленьем выражается в нем или замаскировалась та же простая трусость и боязнь смерти.

– Дрянь какая! Сволочь! – ворчал он. – Хамская кровь заговорила!.. Прыток был на словах. А кто приказывал заваривать кашу. Сам лез на рожон, сам себя и надул.

И затем, будто прислушиваясь к тому, что происходило на душе, он вдруг произносил:

– Да врешь… Врешь… Я тебя заставлю умирать глазом не сморгнувши. Не позволю срамиться. Да и черта ли в тебе. Кому ты нужен… И себе-то не нужен. А Ева и ее любовь? Да ведь это Пашута уверяет, а не сама она…

И он начал думать о баронессе, о том, что Пашута снова рассказала ему о чувстве Евы к нему. И он мысленно льнул к ней пылко и страстно.

– Да, потеряешь ее теперь. А жил бы и действовал законно, честно, ничего бы такого не было… С чего началось и пошло… С той ночи, что вором и душегубом лез в дом барона красть у него все… Дочь и честь… Напоролся на чуткого человека, который ее защитил, а тебя ошельмовал… Ну вот и доигрались до кукушки. А теперь, хамово отродье, струсил. Блудливее ты кошки, и трусливее зайца… А все ж таки, говорю, врешь… Ты у меня пойдешь на убой так, что и бровью не поведешь. И ништо, не стоишь ты жизни…

И через мгновенье он думал:

– Не стою я этой жизни?.. Нет! Вздор!.. Жизнь эта не стоит меня… или того, чтобы я ею дорожил. И моя жизнь и всякая иная – пляс дурацкий. Всякий живущий на земле просто пудель ученый, что прыгает в обруч, якобы зная для чего.

Шумский заснул крепко только часов в семь, а в девять по его приказанию явился уже будить его Шваньский.

– Пора, Михаил Андреевич. Пора-с.

Шумский пришел в себя не сразу, но, наконец взглянул на Шваньского пристальнее и вымолвил:

– Чего?.. Что?..

– Вставать пора-с.

– Вставать. Да. Тоись умирать пора-с.

– Господь с вами. Зачем… Бог милостив…

– Слыхали мы это… – проворчал Шумский сам себе и, глубоко вздохнув, прибавил: – трубку…

Шваньский подал трубку, помог раскурить, держа зажженную бумажку и произнес, наконец, несколько тревожно и вопросительно.

– Меня в полицию требуют из-за кареты энтой. Сейчас сюда приходил квартальный…

– Ну, и ступай.

– Что ж мне сказывать прикажете?..

– Сказывай… что ты дурак.

– Помилуйте, Михаил Андреевич. Будьте милостивы, научите.

– Убирайся к черту! – вскрикнул Шумский. – Сказано тебе было сто раз, что меня убьют, а тебя простят. Дура!..

Через полчаса он, уже умывшись и одевшись, сидел за чайным столом, который накрыла Марфуша. Теперь, осмотрев все ли на месте, она стала поодаль от стола и впилась глазами в сидящего барина. По лицу девушки видно было, что она не спала ночь. Глаза ее опухли и покраснели от слез, а все лицо, обыкновенно красивое, теперь было бледное, искаженное, будто помертвелое…

Шумский не замечал ничего, пил чай, глубоко задумавшись и усиленно пуская клубы дыма из трубки. И вдруг он смутно расслышал над собой:

– Михаил Андреевич… Ради Создателя! Что вам стоит… Ну, хоть для меня…

– Что? Что такое? – удивленно выговорил он, поднимая глаза на девушку.

Марфуша стояла около него, держа в руке маленький образок с шнурком.

– Это что еще?..

– Михаил Андреевич… Ну, хоть для меня… Ради Господа… Ведь не трудное что прошу.

– Да чего тебе… Говори.

– Наденьте вот, говорю, образок. Я его из лавры нарочно для вас взяла… – со слезами промолвила Марфуша. – Угодник Божий спасет вас от всякой напасти…

– Здравствуйте… Э-эх, Марфуша!.. Кабы я в это верил, так я бы себе ожерелье целое из них нацепил… А так… это ни к чему… Ты его прибереги. Приволокут меня сюда мертвым часа через три, ну вот тогда и вздень его на меня… А теперь…

– Ну, ради Господа, прошу вас… – заплакала Марфуша. – Ведь не мудреное… И кого вы удивить хотите…

– Удивить?! – воскликнул Шумский и, подумав, он вдруг улыбнулся грустно и прибавил вполголоса: – И то правда… Никого не удивишь… Давай сюда… Будь по-твоему…

Он надел шнурок через голову и, просунув образок за ворот рубашки, улыбнулся снова.

– Поцелуй ты меня на счастье. Это вернее будет! – Марфуша, несмотря на слезы, слегка вспыхнула и опустила глаза.

– Ну что ж? Не хочешь. Я послушался, а ты вот упрямишься. Тоже не мудреное прошу.

– Извольте…

– Ну…

– Извольте, – повторила Марфуша и придвинулась к нему еще ближе.

– Чего «извольте?» Обойми, да и поцелуй. Сама. Я пальцем не двину…

Марфуша слегка взволновалась и не шевелилась. Новость останавливала ее. Она уже привыкла к тому, что Шумский изредка обнимал ее и целовал, но сделать то же самой, казалось ей чем-то гораздо большим.

– Ну, что ж… долго ждать буду?

Марфуша вдруг порывом опустилась перед ним на колени, почти упала, и схватив его руки, начала целовать их, обливая слезами. Шумский долго смотрел на ее опущенную над его коленами серебристую голову и вдруг выговорил:

– А ведь ты последняя… После тебя, ввечеру, все уж ко мне прикладываться будут без разбора пола и звания…

– Полно вам… Полно вам… – прошептала Марфуша. – Верю я, что все слава Богу будет.

– А я не верю… А при безверии да маловерии все к черту и пойдет.

Марфуша хотела что-то сказать, но в это мгновенье раздался звонок в передней. Девушка вскочила на ноги и быстро вышла вон.

Приехавший был Ханенко. Он поздоровался с хозяином, пытливо глянул ему в лицо и молча сел к столу.

– Когда ехать-то на балаганство? – спросил Шумский.

– К одиннадцати след бы ехать, – ответил капитан угрюмо. – Петр Сергеевич уже, поди, там распоряжается с Мартенсом.

– Ну, а похоронами моими кто распоряжаться будет? Вы или Квашнин?

Капитан сделал гримасу.

– Полно, Михаил Андреевич, – отозвался он сурово. – Ну, что тут хвастать да надуваться. Ни себя, ни другого кого не обманете…

– Как так… хвастать? Не пойму? – воскликнул Шумский, хотя в то же время отлично понял капитана.

– Умрите прежде… А хоронить найдется кому. Не ваше совсем то дело. Вовсе не любопытно мертвому, кто будет его хоронить… Так, хвастовство… фардыбаченье. Амбиция подпускная!..

И, помолчав мгновенье, Ханенко прибавил:

– Дразниться не след! Смириться надо перед Богом да молиться. Ну хоть без слов, умственно, сердечно помолиться. Не сердитесь, правду говорю ведь…

Шумский не ответил и задумался… «Образок нацепил, а сам ломаешься, – думалось ему. – И правда… Кого я обманываю». И он вздохнул.

Наступило молчание. Капитан, наливший себе чаю, медленно и сопя пил с блюдца вприкуску и, щелкая сахар, таращил глаза на самовар.

– Мерзость! Мерзость! – вдруг выговорил Шумский отчаянно, и стукнул кулаком по столу.

Капитан поднял глаза и угрюмо взглянул на него.

– Мерзость… Пакостная эта жизнь, а умирать… умирать не то, чтобы просто не хотелось, или боялся… а досадно как-то…

– Обидно… – выговорил Ханенко не то серьезно, не то подсмеиваясь.

– Да, обидно, именно обидно. Хоть бы сам что ли покончил с собой… а то другой…

– Вона… А надысь говорили, что это не по-российски самому себя ухлопывать. На вас не угодишь, Михаил Андреевич.

– Полно вам… Вы меня бесите… А мне нужно спокойствие! – воскликнул Шумский раздражительно.

– Вы сами не знаете, что вам нужно! – отозвался Ханенко. – Нет, нет, да вдруг жить соберетесь.

– Что вы… Даже и не понятно!.. – уже вспыльчиво произнес Шумский.

– Вот что, Михаил Андреевич! – вдруг сурово и нравоучительно заговорил капитан. – Я хохол… Мы, хохлы, говорят, ленивы и упрямы во всем… Это не правда. Мы спокойны и тверды… Наше спокойствие прозвали ленью, а твердость – упрямством. Вот иной хохол теперь бы на вашем месте помалкивал и не швырялся, не любопытствовал бы узнавать, кто будет ему гроб заказывать, да на какое кладбище повезут. Никогда я жизнь земную не клял, видит Бог. Ну, а расставаться с ней, когда бывало, чудилось мне приходится… расставался по-хохлацки, якобы сонно, лениво, без всякого самотрепания. Якобы, Михаил Андреевич. Якобы!.. Вот и вы теперь сие «якобы» соблюдите. А то не хорошо даже со стороны смотреть. Трусить не запрещается никому, а праздновать труса запрещается…

– Да вы видали когда-нибудь смерть на носу! Вот как я теперь! – воскликнул Шумский.

– Даже пять раз состоял в близких отношениях к ней. И мы с ней всегда сходились и расходились деликатно, без шуму, без брани, благоприлично.

– У всякого свой нрав… Я не могу не волноваться… Все-таки смерть – мерзость… И из-за чего… Из-за юбки! Из-за бабы или девки, которая приглянулась обоим… Стоит ли она еще того, чтобы из-за нее был убитый…

– Вестимо не стоит! Да ведь и не из-за этого вы и идете теперь под пулю… А из-за того, что Аракчеевским сынком или саврасом без уздечки прыгали. Покатались, ну а теперь берите саночки и тащите… Да, кстати молвить, Михаил Андреевич… след бы нам пораньше и ехать к Бессонову. Ведь это не бал, куда всякий норовит не первым приехать…

Ханенко поднялся из-за стола и взялся за свой кивер и саблю. Он был, видимо, не в духе, раздражен происшедшим разговором и в то же время будто совестился и раскаивался в том, что у него сорвалось с языка.

Шумский вдруг подошел к нему, протянул руку и, пожав его толстую и здоровенную лапу, выговорил спокойно и грустно:

– Вы меня немного… Не знаю как сказать! Спасибо вам. Все это правда… Знаете, что я за человек уродился… Знаете вот, бывает… Дерево такое растет, молодое, а уж корявое… Не от старости, а от скверной земли под корнями: и мусор там, и камень, и червь, и слякоть… Ничего этого не видать, да сучья-то корявые, ветки да листья гнилые, горелые, рваные. И виноват не я, капитан, а идол Аракчеев, да вот этот Питер… И знаете, что я вам скажу, не ломаясь и без лганья, а по совести… Хорошо, коли я убит буду! Останусь я цел и невредим, выйдет из меня мерзавец! И самый ледащий дешевенький, алтынный мерзавец! Как ходули-то эти надоедят, да брошу я их, то и окажусь вдруг… тля, мразь… Хамово отродье в шелковой сорочке. Нет уж, пускай, лучше меня сегодня фон Энзе похерит, нежели быть тому, что мне мерещится впереди, в жизни этой… Нет, не надо! Не хочу!.. Пускай лучше сегодня… Едем, капитан.

И Шумский, двинувшись, быстрыми шагами прошел все комнаты до передней, накинул уже шинель и шагнул к выходу, но вдруг остановился.

– Марфуша! – крикнул он громко на весь дом.

Девушка, бледная, появилась прямо из-за двери коридора, за которой укрылась.

– Поцелуемся. Ты ведь одна на свете меня пожалеешь…

И он расцеловался с девушкой по-приятельски, три раза.

– Михаил Андреевич, позвольте уж… Тоже и я… – раздался за ним всхлипнувший голос Шваньского.

– Изволь. Только, это непорядок. После ужина горчица. После тебя я опять с твоей невестой тебя закусить должен.

И расцеловавшись на обе щеки со Шваньским, у которого слезы были на глазах, а лицо съежилось, он уже обнял Марфушу и с большим чувством поцеловал ее один раз и что-то шепнул ей на ухо… Девушка заплакала.

Капитан глянул и думал: «Чуден, ты, человек!»

Загрузка...