Новость, привезенная графом в Грузино, касалась Шумского. Граф сначала кратко рассказал своей сожительнице о шутовской карете, из-за которой было столько шуму в городе, что толки дошли даже до государя. Когда у графа был доклад об окраске казенных зданий в три колера, то государь приказал только повременить, а покуда окрасить лишь заборы и столбы казенных зданий.
Затем Аракчеев стал подробно рассказывать о поединке Шумского с фон Энзе.
Настасья Федоровна пытливо слушала рассказ, не перебивая, так как граф этого не любил, и с замиранием сердца ждала конца, ждала доброй вести. Авось Шумский, если не убит, то по крайней мере ранен! Но когда граф передал все и кончил, то женщина вздохнула и подумала про себя:
«Леший! И пуля-то его не берет! Видно, в наказание Божеское послан».
Но затем граф после паузы выговорил:
– Ну, а теперь, Настенька, лежит наш Михаил в постели с простреленной грудью.
– Каким образом?.. – встрепенулась, всплеснула руками и вскочила с места Минкина.
– Сам себя хватил!..
Настасья Федоровна оторопела и уже хотела сказать: «Быть не может!», но сдержалась.
Граф таких восклицаний на его слова не любил. Когда и не верилось кому, то все делали вид, что верят.
– Сам в себя стрелял? – произнесла она, изумляясь.
– Да. Сам в себя.
– Без всякой причины? Со зла или с чего особого?
– Верно отгадала, Настенька. Причина была – злоба!.. Причиною – граф Алексей Андреевич.
И он показал пальцем себе на грудь.
– Вы изволили ему приказать? – не сообразила женщина.
– Что ты, голубушка! Если б я и приказал, так разве он такое приказание исполнит. А я ему, не воздержавшись, кой за что сразу заплатил… И немногим заплатил… мелочью!.. Мелкой монетой на водку дал… Да, видишь ли, гордость и самомнение в нем, как два зверя сидят. Он и этой мелочи не снес, приехал домой и хватил в себя.
– Простите… Побили вы его, что ли?..
– И того меньше, Настенька!
– За вихор оттаскали?..
– И того меньше.
– Ну, за ухо?..
– И того меньше! – уже рассмеялся Аракчеев.
Настасья Федоровна сочла нужным улыбнуться тоже, но развела руками.
– Я его обругал за все его злодейства на себя и на тебя, пообещался стереть с лица земли. И сотру! – вдруг глухо прибавил Аракчеев. – Но не это заставило его покуситься на самоубийство, а гордость его. Обидно ему показалось то, что я сделал…
– А что собственно? Вы ведь не изволили сказать.
– Я ему плюнул в лицо…
– Так от этого? Полноте. Что вы! От этого? Да полноте. Это он врет… Кто же из-за этого будет себя убивать! Врет он…
– Врать он не мог, Настасья Федоровна, – выговорил Аракчеев другим голосом. – Я его не видал и видеть не желаю. И никому он ни словом не обмолвился. Но я-то знаю, что этому гордецу и моего плевка было невмоготу перенести. В нем столько самовозвеличения, что будь оно правильно им понимаемо и чувствуемо, то на многие бы его большие дела, годные для государства, подвигнуло. Не сумели мы его воспитать, или же таков он уродился. Или уж прямо рассудить, просто – из холопской крови ничего не поделаешь! Был он хам родом, хамом и остался.
Настасья Федоровна, смотревшая все время в лицо графу, опустила глаза при последних словах.
– Обещались вы простить и не поминать про это, – вымолвила она чуть слышно.
– Простить я простил, сама знаешь, Настенька, и не поминать обещался укором или упреком. Я теперь поминаю ради пояснения. Впрочем, мы это одни да Авдотья еще только и знаем… Я ему в Петербурге сызнова подтвердил, что он лжет и привередничает, что он наш сын. Да и поединок его в Петербурге так поняли, что он заступился за вашу честь и убил офицера, который его прославил подкидышем. Мы с вами, стало, одни знаем, что он мужицкой крови приемыш. Да не в упрек будь вам сказано, в лихой час разыграли вы все это представление. Не будь у нас этого мерзавца Мишки на плечах, жилось бы нам много спокойнее и счастливее. Ну, да вот скоро… подкидыша этого я…
– Ну, вот вы и попрекнули, – перебила тихо Настасья Федоровна.
– Ну, прости, последний раз! Да и не придется… Я с ним решил покончить. Вот это нас и успокоит.
Настасья Федоровна хотела задать вопрос, но не решилась и только поглядела Аракчееву в лицо. Он догадался, что она спрашивает.
– Каким образом покончу я с ним, желаете знать? А очень просто! Доложу государю, и государь снимет с него звание флигель-адъютанта. А там из офицерского звания переведу его в совсем иное. Вместо мундира наденет он у меня рясу и поступит в послушание в какой-нибудь дальний монастырь.
Настасья Федоровна вытаращила глаза и молчала.
– Удивительно кажет?
– Да-с…
– Почему же?
– Этим мы от него не избавимся. Он и в монастыре будет соблазн всякий заводить.
– Переведут в другой, третий… Есть и дальние монастыри, есть и такие, где только белые медведи водятся.
– Вот это иное дело! – воскликнула Настасья Федоровна, и лицо ее прояснилось.
– Стало быть, вскоре мы можем с вами успокоиться. Не подохнет он от своей теперешней раны, а доктора уверяют, что он скоро справится, то мы его преобразим в монахи. Почем знать, может быть, молитвенное состояние приведет его на путь истинный. Может быть, когда-нибудь игуменом будет.
Настасья Федоровна покачала головой.
– Не думаю! – вымолвила она. – Пуще обозлится! И такое творить начнет, что всякую обитель святую разнесет.
– И я тоже думаю. Ну, тогда и препроводят его в такую обитель, где по полугоду, бывает, солнце не встает, ночь, да белые медведи кругом ходят и в кельи заглядывают.
– О, Господи! – вздохнула притворно Минкина. – Да неушто же такие обители есть?
– Есть. Ну, вот все. Можешь радоваться, я решился. Долго меня это смущало, но, наконец, решение мое вышло, и теперь я его не переменю. Он и не знает и не знал, беспутный и неблагодарный, какую важность возымеет его шутовская карета. Ведь на ней, Настенька, было написано красными буквами, аршинными… Знаешь ли что? Дурак!.. Да!.
Наступила пауза.
– Кто дурак-то? Первый любимец монарха, военный министр! – прокричал вдруг граф почти громовым голосом, но сразу смолк и огляделся дикими, бешеными глазами в горнице.
Затем он вскочил с места и прошелся несколько раз по горнице.
– Ну, черт с ним! – выговорил он спокойнее. – Он карету соорудил, а я монашку сооружу. Карету-то сожгли. Через месяц о ней и помину не будет, а монашка-то в ряске еще лет сорок или пятьдесят погуляет. Он пошутил час времени, а моя шутка будет много продолжительнее. После флигель-адъютантства пускай кадило подает, свечи ставит, на клиросе поет да прислуживает. А то и в сенях около келий да на лестнице потолчется, прислуживая какому ни на есть архимандриту. Коли пуля не сожрала его, так гордость сожрет насквозь. Гордость униженная ест человека, как ржавчина железо ест. И нас на свете не будет, а он будет у меня мучиться и раскаиваться! Хотел было я его в солдаты упечь. Да нет, за что же? А вот в монашки… Пускай, подлая тварь, Богу молится! Это ему будет самое тяжкое, губительное терзание. Это все равно, что черта заставить Богу молиться. Пущего наказания и не выдумать. Это я только с моим умом мог надумать.
– Да-с. Уж это точно… – подобострастно произнесла Минкина. – Я сразу-то не поняла. А вот теперь смекаю. В особенности если вот в такую святую обитель упечь, где, как вы изволите сказывать, белые медведи водятся.
– В такую и попадет, мерзавец.
И граф довольный, с улыбающимся лицом вышел от своей сожительницы и направился к себе.
В дверях коридора женщина, поджидавшая его, повалилась ему в ноги. Он остановился и вымолвил сухо:
– А?.. Мамка! Прослышала. В Петербург просишься…
– Отпустите… Видеться… Помереть может, – произнесла Авдотья Лукьяновна, всхлипывая.
– Пустое… Не помрет, небось… Ты уж съездила раз, насочинительствовала довольно. Теперь и посиди дома. Видишь, мать родная не тревожится, не собирается, так что ж няньке-то скакать… – ухмыльнулся граф и прошел мимо.