Как известно каждому кино- и телезрителю, бандитов любой природы всегда окружает облако мифов и вымыслов. Как нам добраться до истины? Как нам проследить образование мифов?
Большинство бандитов, вокруг которых образовывались такие мифы, уже давно на том свете: Робин Гуд (если он был) жил в XIII веке, хотя в Европе более распространены герои, чьи прототипы жили в XVI–XVIII веках, возможно, в связи с распространением книгопечатания, которое дало главный импульс для сохранения памяти о бандитах прошлого — дешевые популярные листки или брошюры-памфлеты.
Одни рассказчики сменяются другими, места и публика варьируются от поколения к поколению, что доносит до нас очень мало документальной информации о бандитах, но тем не менее сохраняет память о них самих. Если о них не сохранилось упоминаний в государственных и судебных архивах, мы вряд ли найдем какие-то иные прямые свидетельства современников. Подобные сведения оставляли иностранные путешественники, захваченные в плен бандитами, особенно на юго-востоке Европы начиная с XIX века; а также журналисты, спешащие сделать интервью с падкими на это юными бандитами не ранее начала XX века. Но даже эти свидетельства нельзя принимать за чистую монету, хотя бы потому, что сторонние люди редко разбирались в особенностях местных ситуаций, даже если понимали местные, зачастую сложные диалекты (в редких случаях говорили на них) и могли противостоять требованиям жадных до сенсаций редакторов. В то время, когда я это пишу, похищение иностранцев — для выкупа или для того, чтобы выторговать у правительства какие-то уступки, — стало в ходу в Йемене. Насколько я могу судить, у освобожденных пленников удается выудить очень мало сколько-нибудь значимой информации.
Разумеется, традиция искажает наши знания даже о тех социальных бандитах XX века — а таких имеется некоторое количество, — о ком мы располагаем точными свидетельствами из надежных источников. И они сами, и те, кто повествует об их приключениях, с детства знакомы с ролью «хорошего бандита» в пьесе из жизни бедных крестьян, и сами на нее пробуются. «Memorias de Pancho Villa» («Воспоминания Панчо Вилья») М.Л. Гусмана не только частично основываются на словах самого Вильи; их автор был одновременно великим мексиканским литератором (по оценке биографа Вильи), а «также чрезвычайно серьезным ученым»{103}. И тем не менее начало славной деятельности Вильи на страницах Гусмана предстает гораздо более близким к стереотипам Робин Гуда, чем, по всей видимости, оно было в действительности.
Это еще более справедливо в отношении сицилийского бандита Джулиано, который жил и умер в самый расцвет жанров фоторепортажа и интервью со знаменитостями во всяких экзотических местах. Но он хорошо знал, что от него ожидается («Как мог Джулиано, любящий бедных и ненавидящий богатых, когда-либо обратиться против рабочих масс?» — вопрошал он сразу после массового убийства), и журналисты и писатели тоже это знали. Даже его враги коммунисты сожалели о его гибели (в точности предсказав ее), которая была «недостойна подлинного сына трудового народа Сицилии», «любимого народом и окруженного симпатией, восхищением, уважением и боязнью»{104}. Его репутация среди современников была такова, как мне рассказывал старый вояка из той местности, что бойню[71] в Портелла-делла Джинестра в 1947 году никто и предположительно не мог приписывать Джулиано.
Положительные и давно сложившиеся мифы есть и у бандитов-мстителей, и гайдуков, чья репутация не может строиться на симпатии к беднякам и перераспределении богатств в социуме, но которым достаточно просто не быть официальными представителями закона или правительства (многие из сельских хулиганов, в общем, типов довольно неприятных для окружающих, приобретали свою славу, только лишь выступая против армии или полиции). Это стереотип о воинской чести, или, в терминологии Голливуда, героя-ковбоя.
Как мы уже могли убедиться, многие бандиты происходят из воинственных общин сельских рейдеров, чьи боевые качества признаются правителями, поэтому это все более чем привычно для юношей такого происхождения. Честь и бесчестье, как нам объясняют антропологи, доминировали в системе ценностей Средиземноморья — классического региона западного разбойничьего мифа. Это усиливалось дополнительно феодальными ценностями в местах их присутствия. Героические разбойники были «благородными» (или видели себя таковыми) — статус, который, по меньшей мере в теории, подразумевал нравственные стандарты, достойные уважения и восхищения. Эта ассоциация сохранилась и в наших явным образом неаристократических обществах («джентльменское поведение», «благородный жест» или noblesse oblige). «Благородство» в этом значении связывает наиболее брутальных и вооруженных злодеев с самыми идеализированными из робин гудов, и в некоторых странах их в самом деле называют «благородными разбойниками» (edel Räuber) по этой причине. Тот факт, что некоторые бандитские предводители, отмеченные в мифологии, происходили из знатных семейств (хотя сам термин Raubritter — барон-разбойник — появился в литературе впервые у либеральных историков XIX века), только усиливал эту связь.
Так что первое явление благородных бандитов в высокой культуре (в литературе испанского Золотого века) подчеркивало их социальный статус, предположительно приравненный к благородному сословию, наравне с их щедростью, уж не говоря о чувстве меры в отношении насилия и отсутствии враждебности к крестьянству (как в «Антонио Рока» Лопе де Веги, повествующем о каталонском разбойнике 1540-х годов). Французский мемуарист Брантом (1540–1614), отразивший по меньшей мере одно суждение современника, описывает его в своих «Галантных дамах», как одного «из самых храбрых, воинственных и тонких людей, известный рубака, а притом столь любезный, что и среди испанцев мудрено отыскать подобного». В «Дон Кихоте» Сервантеса бандит Рокагинарда (действовавший в начале XVII века) даже представлен стоящим на стороне слабых и бедных{105} (при этом они оба были на самом деле крестьянского происхождения).
Документальные свидетельства о так называемых каталонских барочных бандитах представляют их весьма далекими от робин гудов. Способность великих испанских писателей произвести мифологическую версию благородных разбойников в то самое время, когда случился пик эпидемии реального бандитизма (XVI–XVII), — подтверждает их оторванность от реальности? Или же это просто свидетельство огромного социального и психологического потенциала разбойника как идеального типажа? Вопрос остается открытым. В любом случае предположение о том, что Сервантес, Лопе де Вега, Тирео де Молина и другие светочи кастильской культуры несут ответственность за позднейший расцвет образа разбойников в народной традиции, не выдерживает никакой критики. В задачи литературы не входит преувеличение социального аспекта бандитизма.
Наиболее глубокая работа по истории оригинальной робингудовской традиции усматривает ее даже среди тех разбойников, кому не присущи претензии на социальность{106}. Она подчеркивает «сложность в определении преступления, особенно в зыбкости границы между преступлением и политикой, насилием в политической жизни» в Англии XIV–XV веков. «Преступность, местное соперничество, сила местного правительства, влияние на авторитет короны, все переплеталось. Становилось проще представить какую-то правду и на стороне преступника. Так он получал поддержку со стороны общества».
Так же и в ценностной системе голливудских вестернов: скорый суд, насильственная компенсация ущерба («суд Фолвиллов», как это прозвали в честь семейства, подвизавшегося на почве разбойничества) относились к положительным вещам. Поэт Уильям Ленгленд (чей «Петр-Пахарь» (ок. 1377) по совпадению содержит первое указание на баллады о Робине Гуде) полагал, что Господь наделяет людей способностями для борьбы с Антихристом, в том числе и такими:
«Некоторым дал уменье возвращать несправедливо отобранное.
Показал им, как вновь обрести это силой своих рук.
Вырвать из рук обманщиков по праву Фолвилла».
Таким образом, общественное мнение того времени (в том числе и за пределами того непосредственного сообщества, которому принадлежал бандит) было готово к тому, чтобы сосредотачиваться на социально одобряемых действиях известного бандита, если только, конечно, его репутация антисоциального элемента не была столь ужасной, что делала его врагом всего честного люда. В таком случае традицией предусматривалась альтернатива, которая также удовлетворяла аппетит публики к цветистой драме в форме ни в чем не стесняющихся брошюр с исповедями знаменитых нечестивцев, где в подробностях излагался их путь от первоначального нарушения заповедей. Дальше по нарастающей шли жуткие преступные деяния, а заканчивалось все мольбой о Божьем и человеческом прощении у подножья виселицы.
Конечно, чем дальше находилась публика от знаменитого разбойника — во времени или в пространстве, — тем легче ей было сосредоточиться на его положительных сторонах и не замечать отрицательных. Несмотря на это, процесс избирательной идеализации может быть прослежен вплоть до первого поколения.
В обществах с традицией бандитизма, если разбойник, среди прочих жертв, нападал на кого-то, осуждаемого общественным мнением, он немедленно обретал полноценную славу Робина Гуда — включая непроницаемую маскировку, неуязвимость, пленение через предательство и все прочее (см. Главу 4). Так что сержант Хосе Авалос, уволившийся из жандармерии и осевший на ферме в аргентинском Чако, где он еще в 1930-х сам преследовал знаменитого бандита Сегундо Давида Перальта по кличке Заваренный Мате (1897-?), нисколько не сомневался в том, что тот — «народный бандит». Он не грабил хороших аргентинцев, а лишь представителей крупных международных агрокорпораций, «los cobradores de la Bunge y de la Clayton»[72]. «Разумеется, моя работа была ловить его, а его — быть бандитом», — объяснил мне старый пограничник, когда я приехал в конце 1960-х к нему на ферму взять у него интервью.
Я мог вполне точно предсказать, что именно Авалос будет вспоминать о Перальтра[73]. В самом деле, были случаи, когда знаменитый бандит задержал в 1935 году машину агента «Бунге энд Борн», забрав у него 6000 песо; он также ограбил поезд, везший среди прочих пассажиров, вероятно «хороших аргентинцев», служащего «Андерсон, Клэйтон & Ко» (12000 песо), а также забрал 45 000 песо при налете на местный офис «Дрейфуса» — еще одной компании аффилированной с «Бунге» (крупнейшей компанией в глобальном агробизнесе) — оба ограбления случились в 1936 году. Однако полицейские архивы показывают, что характерные действия банды (ограбления поездов и похищение для выкупа) не демонстрировали никакой патриотической дискриминации{107}. Это именно публика запомнила иностранных эксплуататоров и забыла все остальное.
Ситуация становилась еще более явной в обществах с кровной враждой, где «законное» убийство криминализировалось государством: это еще более усугублялось тем, что никто не верил в беспристрастность государственного правосудия. Джузеппе Музолино, бандит-одиночка, никогда не признавал себя преступником в каком-либо смысле и даже в тюрьме отказывался носить форму заключенного-уголовника. Он не был ни бандитом, ни разбойником, не грабил и не крал, а лишь убивал шпионов, информаторов и infami[74]. Этим обусловлена, частично, невероятная симпатия, почти почитание, и защита, которыми он пользовался в своей сельской местности в Калабрии. Он верил во все старое доброе, был против чуждого нового. Он, как и народ, жил в плохие времена, был слабым, подвергался несправедливости и преследованиям. Отличался только одним: тем, что восстал против системы. И кто там будет разбираться в деталях местных политических конфликтов, которые привели к исходному убийству?{108}
В ситуации политической поляризации такой выбор оказывался еще проще. Так классическая карпатская бандитская легенда о Яне «Орле» Салапатеке (1923–1955) сложилась в польских Бескидах. Салапатек был бойцом сопротивления польской Армии Крайовой во время войны, после нее продолжил сражаться в антикоммунистическом сопротивлении, скрывался на нелегальном положении в недоступных горных лесах, пока не был убит краковскими агентами госбезопасности[75].
Как бы ни складывалась в действительности карьера Салапатека, с учетом недоверия крестьян к новым режимам, его миф неотличим от классической легенды о хорошем бандите — «отличия в нескольких незначительных подробностях: топор меняется на автомат, замок феодала — на коммунистический кооперативный магазин, а «староста» — на сталинскую госбезопасность».
Хороший бандит никому не причинял зла: он грабил кооперативы, но никогда не грабил людей. Хороший бандит всегда противопоставляется плохому, так что в отличие от некоторых, включая даже партизан-антикоммунистов, Салапатек никому не вредил («Я помню партизана из той же деревни — вот он был сукин сын» (sic!)). Он помогал бедным, раздавал сласти на школьном дворе, отправился в банк за деньгами, «разбросал их по площади, говоря ‘берите, это ваши деньги, они не принадлежат государству’». В абсолютно мифологической стилистике, хотя и в несвойственной манере для партизанского борца с режимом, он использовал силу только для обороны и никогда не начинал стрелять первым. Коротко говоря, «он был действительно справедлив и мудр и честно сражался за Польшу». Относится это к делу или нет, но Салапатек родился в той же деревне, что и Папа Иоанн Павел II.
В самом деле, поскольку в странах с развитой бандитской традицией всеми ожидается кандидат на роль благородного бандита, включая полицейских, судей и самих разбойников, человек за свою жизнь вполне мог стать робин гудом, если только выполнял минимальные требования к этой роли. Таков был случай Хайме Альфонсо «Эль Барбудо» (1783–1824), как явствует из «Correo Murciano» в 1821 и 1822 годах, а также отчетов из путешествия лорда Карнарвона по Иберийскому полуострову (1822)[76]. Очевидно, того же рода случай Мамеда Казановы, действовавшего в Галисии в начале 1900-х. Один мадридский журнал описывал (и фотографировал) его как «галисийского Музолино» (см. о нем выше), a «Diario de Pontevedra» называл его «бандитом и мучеником», защищал его адвокат, позднее ставший президентом Королевской академии Галисии. В 1902 году он указывал суду на то, что баллады и романы народного творчества, продающиеся на улицах города, свидетельствуют о популярности его прославленного клиента[77].
Таким образом, некоторые разбойники могут обрести место в легенде о хорошем бандите еще при собственной жизни, и уж непременно при жизни их современников. Более того, вопреки мнению некоторых скептиков, даже те знаменитые бандиты, которые держались от политики подальше, могли вскоре приобретать полезное качество — находиться на стороне бедных. Робин Гуд, чей социальный и политический радикализм особенно никак не проявлялся до появления баллад, собранных и изданных якобинцем Джозефом Ритсоном в 1795 году[78], обладал общественными устремлениями уже в первой версии своей истории XV века: «Он был хорошим разбойником / И много добра сделал бедным». Тем не менее развитый миф о социальном бандите появляется в Европе (по крайней мере в письменной форме) только в XIX веке, когда даже самые неподходящие фигуры с готовностью превращались в борцов за национальную или общественную идею либо — под воздействием романтизма — в людей, свободных от мещанских ограничений среднего класса.
Крайне успешный жанр немецких разбойничьих романов начала XIX века кратко характеризовался так: «Оживленная фабула… предоставляла читателю из среднего сословия сцены насилия и сексуальной свободы… В то время, как корни преступности традиционно находились в родительском небрежении, дурном воспитании и соблазнах женщин свободных нравов, идеальная семья среднего класса, правильная, порядочная, патриархальная и умеряющая страсти, представала одновременно идеалом и основой упорядоченного общества»[79].
В Китае, конечно, миф гораздо старше: первые легендарные разбойники относятся к периоду «Сражающихся царств» (481–221 года до н. э.), а великая бандитская классика XVI века — роман «Речные заводи», основанный на истории реальной шайки двенадцатого века, — был известен как неграмотным сельчанам (от сказителей и бродячих театральных трупп), так и любому молодому образованному китайцу, в частности Мао[80].
Романтизм XIX века безусловно способствовал формированию дальнейшей трактовки повстанца-бандита как образа национального, общественного и даже личного освобождения. Я не могу отрицать, что в некотором отношении мой взгляд на гайдуков как на «постоянный и сознательный центр крестьянского бунта» (см. выше) тоже попал под это воздействие. Тем не менее набор воззрений о социальном бандитизме слишком цельный и устойчивый, чтобы его можно было просто свести к нововведению XIX века или даже к плодам литературного конструирования. Там, где у неискушенной публики в селе или даже в городе имелся выбор, она выбирала те элементы бандитской литературы или бандитской репутации, которые подходили социальному имиджу.
Роже Шартье изучал литературу о бандите Гийери (орудовавшем в Пуату в 1602–1608 годах), и его анализ показал, что при наличии выбора — между безжалостным бандитом, которого искупает только отвага и раскаяние, и человеком нежестоким, который хоть и разбойник, но уступает в беспощадности и брутальности солдатам и принцам, — читатели предпочитали последнего. Это с 1632 года легло в основу первого во французской литературе портрета классического и мифологически схематизированного «хорошего бандита» («le brigand au grand cœur»), ограниченного только требованиями государства и церкви не допускать безнаказанности преступников и грешников[81].
Процесс выбора становится еще более явным в случае бандита, жизнь которого не сопровождалась какой-либо заметной литературной хроникой, что было подтверждено архивными данными и интервью с 135 пожилыми информантами в 1978–1979 годах[82]. Сохранившаяся в народе память о Наццарено «Чиниккьо» Гульельми (1830 —?) врайоне родного ему Ассизи (Умбрия) — это классический миф о «благородном разбойнике». Хотя «фигура Чиниккьо, возникающая из архивных исследований, не находится в серьезном конфликте с устной традицией», в реальной жизни он очевидно не был идеальным Робин Гудом. И хотя он заключал политические союзы и предвосхитил более поздние методы мафии, предлагая землевладельцам за регулярные отчисления защиту от других бандитов (да и от себя самого), устная традиция подчеркивает тот факт, что он не желал иметь дело с богачами, а особенно — что он ненавидел и (что важно) мстил графу Чезаре Фьюми, который, как утверждалось, несправедливо обвинял его. Однако в этом случае в мифе присутствует и более современный элемент. Люди считают, что бандит, который исчез из виду в 1860-х, организовав побег в Америку, стал там очень преуспевающим членом общества, а один из его сыновей, говорят, стал успешным инженером. В сельской Италии конца XX века социальная мобильность также является наградой благородных разбойников…
Какие же бандиты остаются в памяти? Число тех, кто пережил века в народных песнях и историях, в действительности довольно скромно. Собиратели фольклора XIX века нашли всего около 30 песен о разбойниках Каталонии XVI–XVII веков и только около 6 из них относятся исключительно к определенным бандитам (треть всего собранного — это песни о Союзах начала XVII века, созданных против бандитских нападений).
Не более полудюжины андалузских бандитов действительно прославились. Только два вождя бразильских кангасейру — Антониу Сильвину и Лампион — остались в национальной памяти. Из валенсийско-мурсийских бандитов XIX века только один удостоился собственного мифа[83].
Многое, разумеется, могло утратиться из-за недолговечности брошюрок и листков с балладами, а также враждебности властей, которые порой преследовали распространение таких материалов. Еще большее количество могло и не дойти до печати либо избегнуть внимания первых фольклористов. В одной работе 1947 года упоминались два примера религиозного культа, возникавшего вокруг могил погибших бандитов в Аргентине (см. выше), более поздние исследования обнаружили их по меньшей мере восемь. За одним исключением, ни один из них не привлек внимание образованной публики[84].
И все же очевидно существует некий процесс, которые отфильтровывает некоторые шайки и их предводителей для национальной и даже международной славы, оставляя прочих местным антикварам или полному забвению. Что бы ни выделяло их первоначально, проводником их славы вплоть до XX века была печать. Учитывая, что все известные мне фильмы о знаменитых бандитах посвящены фигурам, уже к тому моменту воспетым в балладах, брошюрах и газетных репортажах, можно утверждать, что и сейчас ситуация не изменилась, несмотря на отступление печатного слова (вне компьютерного экрана) перед натиском движущихся картинок кино, ТВ и видео. Однако память о разбойниках, бандитах сохраняется также благодаря их связи с конкретными местами, такими, как Шервудский лес и Ноттингем Робин Гуда (что опровергается историческими исследованиями), гора Лянь-Шань из китайского разбойничьего эпоса (в провинции Шаньдун), несколько анонимных «воровских пещер» в Уэльсе, а также, без сомнения, в других горных районах. Особый случай святилищ, посвященных культам мертвых бандитов, мы рассмотрели выше.
Однако изучать судьбы каких-то определенных бандитов, чтобы выяснить, почему лишь некоторые из них оказались отмеченными славой и вечностью, менее интересно, чем отслеживать изменения в коллективной традиции бандитизма. Так, например, есть заметная разница между теми местами, где бандитизм, если он когда-либо имел значительный размах, уже вышел за пределы памяти ныне живущих людей, и теми местами, где он еще жив в памяти.
Это отличает Британию или последние три столетия юг Франции («где нет упоминаний о крупных шайках»)[85] от таких регионов, как Чечня, где бандитизм вполне жив еще сегодня, или стран Латинской Америки, где он еще живет в памяти ныне живущих мужчин и женщин.
Есть страны, где память о бандитизме XIX века (или его аналоге) сохраняется живой частично в национальной традиции, но главным образом в современных массмедиа, так что он все еще может функционировать как стилевая модель, подобно Дикому Западу в США. Или как модель политических действий, подобно аргентинским партизанам 1970-х, которые видели себя последователями montoneros (чье имя они заимствовали) — выбор, который, согласно историкам, необычайно усилил их привлекательность для потенциальных адептов и для сторонней публики[86]. В странах первого типа память о настоящих бандитах уже мертва, или на нее наложились другие модели социального протеста. То, что сохранилось, ассимилировалось с стандартными мифами о бандитах. Этому мы уже посвятили продолжительную дискуссию.
Гораздо больший интерес представляют страны второго типа. Полезно было бы в заключение этого раздела сравнить между собой три такие страны с различными путями развития национального мифа о бандитах: Мексику, Бразилию и Колумбию[87]. Все три хорошо знакомы с полномасштабным бандитизмом в ходе своей истории.
Любой путешественник согласится с тем, что Мексика была наиболее подверженным бандитизму государством в Южной Америке. Более того, в течение первых шестидесяти лет независимости нестабильность правительства и упадок экономики, гражданские и внешние войны давали вооруженным отрядам, людям, кормившимся оружием, значительные преимущества, и в частности выбор — примкнуть к армии или полиции на государственном содержании (что, впрочем, никогда не мешало поборам) либо пойти в обычные разбойники. Либералы Бенито Хуареса во время гражданских войн за неимением более традиционной поддержки использовали бандитов очень широко. Однако те бандиты, вокруг которых сложились народные мифы, действовали в стабильный период дикатуры Порфирио Диаса (1884–1911) до мексиканской революции. Даже в то время их можно было рассматривать как противников власти и сложившегося порядка. Позднее при определенном сочувствии их могли даже представлять предтечами мексиканской революции[88].
Это придало мексиканскому бандитизму уникальный уровень национального признания в основном благодаря Панчо Вилье, самому известному из примкнувших к революции повстанцев-разбойников. Но не в США, где в эти же самые годы отчаянные, жестокие и жадные бандиты-мексиканцы заняли место стандартных негодяев Голливуда, по меньшей мере вплоть до 1922 года, когда правительство Мексики пригрозило запретить прокат всех фильмов, выпущенных кинокомпаниями-обидчицами[89].
Из других бандитов, прославившихся на всю страну при жизни, — Хесус Арриага (Чучо Эль Рото) в Центральной Мексике, Эраклио Берналь в Синалоа и Сантана Родригес Палафокс (Сантаной) в Веракрусе — по крайней мере первые два популярны до сих пор. Берналь, убитый в 1889 году и временами занимавшийся политикой, вероятно, наиболее известен в медиа: его воспевает 13 песен, 4 поэмы и 4 фильма (некоторые в телеверсии). Но я подозреваю, что дерзкий католик и антиклерикал трикстер Чучо (умер в 1885 году), тоже попадавший на экраны, остается ближе к сердцам простых людей.
В отличие от Мексики, Бразилия прошла путь от колонии к самостоятельной империи без разрушений. Социальные и политические условия для эпидемической вспышки бандитизма сложились в унылых районах северо-востока во времена Первой республики (1889–1930). Отряды вооруженных вассалов, привязанных к определенным территориям, во главе с семьями местной элиты образовали независимые силы, кочующие по площадям до сотни тысяч квадратных километров (четыре-пять штатов). Великие кангасейруш 1890–1940 годов вскоре становились локально знаменитыми. Слава о них распространялась из уст в уста и в дешевых изданиях произведений местных поэтов и певцов, которые появились в Бразилии не ранее 1900 года[90]. Массовое переселение в города юга и растущая грамотность позднее способствовали распространению этой литературы по магазинам и рыночным прилавкам мегаполисов типа Сан-Паулу.
Современные медиа привели кангасейруш, явный местный аналог Дикого Запада, на кино- и телеэкраны с тем большей легкостью, что самый известный из них, Лампион, был, по сути, первым великим бандитом, снятым на пленку в естественных условиях[91]. Из двух прославленных бандитов мифа о «благородном разбойнике» при жизни удостоился Сильвино, чему способствовали журналисты и литераторы, противопоставляя его значительному, но вряд ли положительному авторитету Лампиона, его наследника на троне «короля хинтерланда».
Интерес также представляет кооптация кангасейруш, политическая и интеллектуальная, в бразильскую национальную традицию. Их очень скоро романтизировали северо-восточные писатели, и в любом случае они с легкостью служили делу демонстрации несправедливости и коррумпированности политической власти. Поскольку Лампион имел и политический потенциал, они привлекали еще более широкое внимание.
Коммунистический Интернационал даже рассматривал его в качестве возможного лидера революционно-повстанческого движения, вероятно по предложению главы Бразильской компартии Луиса Карлоса Престеса, который в начале своей карьеры, будучи предводителем «Долгого марша» вооруженных мятежников, находился в контакте с Лампионом (см. выше).
Однако бандиты, судя по всему, не сыграли большой роли в серьезной попытке бразильских интеллектуалов 1930-х годов выстроить новую концепцию страны из народных и социальных элементов вместо элитистских и политических. Только в 1960-х и 1970-х годах новое поколение интеллектуалов превратило кангасейру в символ бразильского образа жизни, борьбы за свободу и власть угнетенных, в общем, в «национальный символ сопротивления и даже революции»[92]. Это, в свою очередь, изменило его образ в массмедиа, несмотря на то что народные брошюры и устная традиция еще была жива в северо-восточных районах по крайней мере в 1970-х годах.
Колумбийская традиция развивалась по совершенно иной траектории. По очевидным причинам она оказалась полностью в тени кровопролитной эпохи, наступившей с 1948 года (некоторые историки предпочитают отсчитывать от 1946-го) и известной под именем «La Violencia» и ее последствий. По сути, этот конфликт сочетал классовую борьбу, местничество и политически ориентированную партизанскую деятельность сельских слоев общества в процессе идентификации с той или иной партией страны (как в республиках Рио-де-Ла-Плата). Речь идет о партиях, представляющих либералов и консерваторов. Это привело к партизанским войнам в некоторых регионах после 1948 года и в конечном итоге (в отличие от тех регионов, где в 1960-х развивалось могущественное ныне[93] Коммунистическое повстанческое движение) оставило после себя массы побежденных, в прошлом политически ориентированных вооруженных отрядов, полагающихся на связи с местными влиятельными людьми и симпатии крестьян. И то и другое в конце концов было ими утрачено. В 1960-х годах они полностью исчезли, оставив по себе память, которую хорошо описал один из лучших специалистов по этой теме:
Возможно, кроме идеализированного образа, сохраняющегося в памяти крестьян областей, оказывавших поддержку, «социальный бандит» потерпел поражение и как мифический персонаж… В Колумбии процесс сложился совершенно другим образом, нежели это случилось с бразильским кангасу. Со временем кангасу потерял большую часть свойственной ему неоднозначности и мутировал в сторону образа идеального социального бандита. Кангасейру превратился в национальный символ природных добродетелей и воплощение национальной независимости… В Колумбии, напротив, бандит персонифицирует жестокое и бесчеловечное чудовище или, в лучших случаях, «дитя Виоленсии», несостоявшегося, дезориентированного и управляемого местными вождями. Таков был образ, устоявшийся в общественном мнении[94].
В каком бы виде образы партизан ФАРК (Революционных вооруженных сил Колумбии — Армии народа, главной повстанческой силы в Колумбии с 1964 года), вооруженных бригад или боевиков наркокартелей ни дошли до XXI века, они уже не будут иметь ничего общего со старым мифом о бандите.
И наконец, что же происходит с самой старой и самой продолжительной традицией социального бандитизма — китайской? Стоящая на принципах равенства или как минимум не в ладах с конфуцианским идеалом иерархичности, она на протяжении двух тысячелетий представляет определенный нравственный идеал (выполнения «небесных предначертаний»). Как запомнились бандиты-бунтовщики вроде Бай Лана (1873–1915), о котором пели:
Бай Лан, Бай Лан —
Он грабил богачей, чтобы беднякам помочь,
Он исполнял небесное веленье.
Всем нравится Бай Лан:
Через два года богач с бедняком будут равны[95].
Сложно представить, что десятилетия военных правителей и бандитского разгула, которые последовали за крахом Китайской империи в 1911 году, будут вспоминаться с теплотой хоть кем-то, кто их пережил. Несмотря на то что размах бандитизма резко сократился после 1949 года, можно предположить, что бандитская традиция неплохо сохранялась и в первые десятилетия коммунизма в традиционно «бандитских областях» по-прежнему в значительной степени сельского Китая, несмотря на отрицательное отношение партии.
Можно также предположить, что она мигрирует в новые мегаполисы, которые миллионами всасывают бедное население — в Китае так же, как и в Бразилии. Более того, великие литературные памятники бандитскому образу жизни, подобные «Речным заводям», определенно останутся в культуре образованных китайцев. Возможно, они обретут новую жизнь (как в широких массах, так и в высокой культуре) на экранах Китая XXI века, как это случилось в Японии XX века с бродячими самураями — странствующими рыцарями, — не столь далеко ушедшими от китайских бандитов. Есть ощущение, что потенциал романтического мифа у них далеко не исчерпан.