Послесловие

Послесловие состоит из двух частей.
В первой рассматриваются основные аргументы критиков моего исходного тезиса о бандитизме, что пригодится читателям, заинтересованным в академическом разборе темы.
Вторая часть содержит рассуждения о выживании классической модели социального бандитизма в эпоху экономики развитого капитализма вплоть до настоящего дня.

I

Против исходного тезиса о «социальном бандитизме» было написано немало критических статей и книг. Первое и наиболее фундаментальное исследование провел Антон Блок в начале 1970-х[96], с тех пор оно получило широкое распространение. Блок не отрицал существование «социального бандитизма» в моем понимании, так как «в начальной фазе своего развития преступники и бандиты воплощали недовольство крестьян. Требуя выкуп у богатых, воруя их скот и грабя их masserie[97], бандиты становились народными героями, поскольку делали то, что многим их товарищам самим хотелось бы делать». Однако без подмоги их не хватало надолго, а крестьяне, не имея никакой власти, были по определению очень слабой поддержкой. Таким образом, преступники, начав с исправления некоторых личных несправедливостей, «либо погибали, либо попадали в зависимость от центров силы сложившихся местных элит» и «в таковом качестве представляли другую сторону в классовой борьбе». Не говоря уж о том, что не было недостатка в обычных, социально никак не привязанных, грабителей и воров[98]. Ничто из вышесказанного не противоречит тезисам моей книги, хотя мнение Блока о том, что «разбойничьи и бандитские мифы следует рассматривать как силы, ослабляющие крестьянскую мобилизацию», нуждается в пересмотре.

Блок пишет, что «ошибочность восприятия Хобсбаумом разбойничества состоит в том, что он слишком много внимания уделяет самим крестьянам и бандитам». Иными словами, он отмечает, что я недостаточно уделяю внимания основному обществу и его властным и политическим структурам. И это замечание вполне справедливо.

Эти вопросы определенно не получили освещения в моей книге (см., например, главу 7), а более широкие рамки исторического анализа там были лишь слегка набросаны. Впрочем, как я сам отмечал, «модель, фокусирующаяся на функции социального протеста у бандита (реального или приписываемого ему), возможно, не является самой подходящей для… анализа… поскольку должна учитывать явление во всей целостности, подпадает ли оно под признаки социального протеста или нет. Так что ключевой вопрос волны средиземноморского бандитизма в конце XVI века состоит не в том, корректно ли отнести Шарру к социальным бандитам»[99].

Конечно, в моей книге в первую очередь рассматривалась (и рассматривается) «функция социального протеста бандита». Однако глава об отношении бандитизма к политике, добавленная в этом издании, может шире раскрыть тему. Бандитизм, это совершенно ясно, не может восприниматься вне политического контекста.

С другой стороны, «миф» о социальном бандитизме Робина Гуда, который несомненно воплощает социальные чаяния крестьян, заслуживает, с точки зрения Блока, исторического изучения, но очень мало соотносится с социальной действительностью. Упрощая — возможно, слишком — Робин Гуд существует только в сознании общества. Но если бы не было связи между реальностью бандита и его мифом, любой разбойничий предводитель мог бы стать Робин Гудом. И все же, хотя на эту роль временами претендовали самые неподходящие кандидаты, насколько мне известно, во всех областях с устоявшимися бандитскими мифами различие между «хорошими» бандитами и главным образом антисоциальными «плохими» бандитами проводится на основании их поведения в реальной жизни (настоящего или предполагаемого).

Сегундо Давид Перальта по кличке Заваренный Матё считался в Чако «хорошим» разбойником даже среди полицейских, которые его преследовали, а некий Веласкес — считался плохим. Братья Месазги (см. главу «Портрет разбойника») не имели определенного статуса по меркам местного общественного мнения, поскольку люди по-разному относились к той вражде, которая привела их к положению вне закона, — насколько она была легитимной. Однако, поскольку они помогали людям, они стали в глазах последних «особыми бандитами».

Единственным явным случаем социального бандитизма в Германии XVIII века был Матиас Клостермайер и его шайка («der bayrische Hiesel»), которые преуспевали в Баварии в 1770-х годах. Поскольку они занимались браконьерством, которое у крестьян всегда считалось достойным делом, их любили и поддерживали.

«Сотни людей говорили мне, — рассказывал Матиас, — приходи на мои поля, там кругом дичь, сотни голов, даже больше». Он объявил личную войну против охотников, егерей, представителей правопорядка и прочих чиновников, публично и с открытым забралом. О нем говорили, что он грабит только своих «врагов», не трогая никого другого. Налет среди бела дня на городскую администрацию Тефертингена (близ Аугсбурга) он считал «законным актом», и, очевидно, крестьяне разделяли эту точку зрения[100].

И отнюдь не каждый аргентинский гаучо-бандит получал от общества удостоверение в святости. Для этого ему надо было стать мучеником. Минимальное условие заключалось в том, чтобы «он боролся против официального правосудия, в особенности против института полиции, и пал в этой борьбе». Бандитка Мартина Чапанай, крайне идеализированная во многих отношениях, так и не получила народной канонизации, поскольку «не пала жертвой властей»[101].

Конечно, это все может подтверждать точку зрения беспристрастных наблюдателей вроде сицилийца Джузеппе Джариццо, выдающегося историка Сицилии, который отвергал романтические иллюзии, полагая (как я сам слышал из первых уст), что бандитский миф по сути есть сочетание утешения с подделкой.

И с другой стороны, учитывая универсальность и стандартность бандитского мифа, что же странного в том, что преступник, оказавшийся по той или иной причине выдвинутым на эту престижную роль в сценарии сельской жизни, попытается порой, при прочих равных, действовать согласно тексту роли? Без сомнения, мертвые бандиты или даже те, что далеко, легче обращались в робинов гудов, невзирая на их действительное поведение.

Но имеются свидетельства и о том, что, по крайней мере иногда, некоторые бандиты пытались жить согласно ролевым правилам. В конце 1960-х годов функционеры коммунистической партии (КПИ) в Бихаре (Индия) тщетно пытались отговорить сельского активиста (перешедшего от стихийных налетов на землевладельцев к коммунистической борьбе) от раздачи денег, собранных для партии, напрямую крестьянам. Он всегда раздавал деньги: трудно было избавиться от старой привычки.

Второе направление критики нацелено на подрыв классового характера бандитизма и даже бандитского мифа, связывая и то и другое с миром местного правящего класса вместо крестьянства. Так, исследователи оригинального робингудовского цикла и баллад бразильских кангасейруш XX века указывают на примечательное отсутствие там интереса к проблемам предполагаемой аудитории, современного им крестьянства[102]. Также очевидно, что убийства, которые ставят многих юношей вне закона, с большой долей вероятности возникают из местной семейной или политической вражды, то есть из соперничества местных влиятельных семейств.

Но тезис бандитов, который учитывает джентльменов-разбойников и местное политическое соперничество, заключался не в том, что фактически все разбойничество следует рассматривать, как манифестацию крестьянского протеста (это корректно обозначено Блоком, как «распространенная вульгаризация хобсбаумовской модели социального бандитизма»), и еще менее в том, что разбойники интересуют только крестьян.

На самом деле один из главных элементов бандитского мифа — героический и желательно бескорыстный бродячий рыцарь, защитник справедливости, мечник (как в самурайских эпосах Куросавы) или стрелок (как в вестернах), как правило, не принадлежит крестьянскому обществу. Миф обращен к пылким юношам всех классов, в особенности тем, кто носит оружие (насколько он воздействует на девушек — оставим этот вопрос открытым). И все же из кого бы ни состояла исходная аудитория того или иного цикла баллад, сущность бандитского мифа состоит в социальном перераспределении и в справедливости для бедных. А большинство бедных были крестьянами, так же как и подавляющее большинство тех, кто становился бандитами.

Третье, и наиболее узкое, направление критики было ориентировано на тот тип бандитов, который я обозначил словом «гайдуки», то есть постоянные бандитские группы как потенциальные «примитивные движения партизанского сопротивления и освобождения». Теперь я признаю, что этот взгляд сформировался под влиянием образа гайдука, как борца за свободу и национальное освобождение, каковой можно назвать «топосом романтической эпохи». Тем не менее вытекающая из этого значимость «модели гайдука» для балканских революционеров также не раз подчеркивалась[103]. Более того, специалисты по истории Оттоманской империи и Балкан, в частности Фикрет Аданир, довольно убедительно доказывали, что нельзя оперировать одним термином «крестьяне» в областях, где баланс между оседлым земледелием и кочевым (или отгонно-пастбищным) пастушеством веками колебался и не был стабильным. Это тем более справедливо, учитывая, что гайдуки, судя по всему, возникли главным образом из особых пастушеских сообществ[104].

И все же «военная страта, выросшая из вольного крестьянства» (пастушеского или иного), служила как образцом свободы и потенциального сопротивления властям, так и примером для других крестьян, живущих в не столь удачных местах, даже если те, подобно столь многим сообществам на военных границах империи, оставались интегрированными в систему империи.

Биограф одного из самых знаменитых бандитов-революционеров недавно напомнил всем нам о западном аналоге вольных крестьян — «военных колонистах», действовавших против апачей на границе Испанской империи в Мексике[105]. Подобно аргентинским гаучо, которые считали себя врагами государства и законной власти, даже служа феодалам и кандидатам в президенты, династии греческих воинов, сопротивлявшихся оттоманской власти или находившихся у нее на службе, считали себя независимыми от нее. «В коллективной памяти сохраняется конфликт: песни клефтов отражают ясную границу между миром примитивного бунта… и миром законности, воплощаемого оттоманскими властями и знатью. Какая бы настройка ни проводилась, чтобы между этими двумя мирами возник какой-то приемлемый modus vivendi, этот водораздел оставался на месте, его нельзя было отменить»[106].

Однако мой исходный тезис о том, что социальные бандиты, в отличие от преступного «подполья» и сообществ разбойников-налетчиков по призванию, остаются частью крестьянского нравственного мира может больше, чем я сначала думал, пострадал от факта, который я обнаружил по чистой случайности.

Речь идет о том, что структурированные и существующие на постоянной основе бандитские формирования представляют собой обособленные и эгоцентричные социальные сообщества. Подобно антиобществу уголовного мира, они разрабатывали особые формы поведения, свои языки (арго), чтобы отличать своих от всех прочих. Хотя «Избранный словарь бандитского сленга» в «Бандитах республиканского Китая»[107]. Биллингсли не дает поводов считать, что лексикон китайских бандитов был особенно широк, если не считать выражений для каких-то специфических действий и эвфемизмов. И все же они оставались преданными нравственным основам сообщества и своей империи, в отличие от таких групп, как описанные Антоном Блоком богохульники Bokkerijders, сознательно противопоставлявшие себя христианскому обществу.

Это подводит нас к четвертой линии критики, противоположной первым трем, которая утверждает, что проводить различие между социальными и другими типами бандитизма неверно, потому что вся преступность является в некотором роде социальным протестом и бунтом. Главным примером этой точки зрения является работа Карстера Кютера о немецком преступном подполье XVIII века, которая с соответствующих позиций критикует мою книгу[108]. Элементы той же аргументации встречаются и в масштабном исследовании Блока об одной из таких банд — ужасных голландских Bokkerijders (1730–1774)[109].

Разбор этой аргументации займет немного больше места, не столько потому, что проблема «подполья» лишь по касательной задета в самой книге, а потому, что здесь поднимаются важные вопросы о структуре европейского социума. Особенно вопросы о глубинном, сейчас почти забытом, различии между «почтенными» («ehrlich») или «уважаемыми» и «постыдными» («unehrlich») или неуважаемыми занятиями, которые присутствуют во всех слоях общества[110].

Социальные бандиты никогда не переставали быть частью общества в глазах крестьян, что бы ни говорили власти, в то время как уголовный мир формировался как внешняя группа и его ряды пополнялись также из внешних групп. Имеет значение даже сам факт того, что в немецком языке слова «ehrlich» и «unehrlich», хотя и происходят от слова «честь», приобрели смысл «честный» и «бесчестный»[111]. Как это обычно бывает, на практике различие менее явно, чем в теории. Социальные бандиты, как и остальное оседлое крестьянство, относились к «правильному» миру уважаемых, «почтенных» («ehrlich») людей, в то время как уголовники, которые часто именовали себя (да и сейчас порой именуют) «пошедшими по кривой дорожке», «испорченными» («krumm»), к ним не относились.

Для криминального подполья это различие было столь же явным: в Германии они были ушлыми «Kochemer» (этот термин, как и значительная часть немецкого воровского арго, пришел из идиша); остальные были глупыми и невежественными «Wittische». Однако люди могли легко переходить из одной категории в другую, несмотря на то что большая часть доиндустриального уголовного мира состояла из представителей традиционно маргинальных групп либо из передающихся по наследству уголовных семейных кланов. Так, в мае 1819 года в Швабии (Западная Германия) местная уголовная банда развесила по полям следующие призывы:

Коли виселиц не боитесь

И работать не хотите,

Присоединяйтесь ко мне:

Мне нужны крепкие парни!

(Капитан шайки из 250 молодцов)[112]

И в самом деле, в этих шайках встречались люди, по описаниям являвшиеся детьми «честных» родителей.

Ключевым вопросом является природа этого подполья, этого пограничного мира. Оно состояло преимущественно из двух пересекающихся компонентов: из меньшинств аутсайдеров или «чужаков», живущих среди оседлого «честного» населения, и бродяг и пришлых. Наверное, можно добавить горстку «неуважаемых» личностей и семейств, которые имелись в каждой деревне — аналогов отца Гека Финна или с тем же успехом и самого Гекльберри Финна. В значительной степени они были функционально интегрированы в «правильное», «уважаемое» общество, хотя и не являлись его частью: евреи требовались для торговли скотом, живодеры появлялись вслед за торговлей (необходимой, хотя и презираемой), точильщики ножей, лудильщики, бродячие коробейники были незаменимы, не говоря уж о ярмарочном люде, который представлял доиндустриальный развлекательный бизнес.

Поскольку европейское общество формально не признавало касты, обособленность и зачастую наследственный характер формирования таких внешних групп легко увидеть только в этнически определенных случаях, таких, как евреи и цыгане. Тем не менее они образовывали нечто вроде неофициальной страты аутсайдеров и отверженных. Достаточно любопытно, что иногда власти нанимали их именно по причине их нахождения вне пределов общества: хорошей иллюстрацией является работа палача.

В Баварии судебные приставы, курьеры и другие подобные мелкие правительственные агенты часто набирались из этих отверженных («unehrliche») профессий: отсюда, как предполагалось (Кютером), та особо маркированная враждебность, с которой к ним относился Баварский Матиас[113], представлявший в качестве социального бандита «честный» мир крестьянства.

Эти группы в определенной степени никогда не были функционально интегрированье в особенности в многочисленные периоды голода, войн или иных кризисов и социальных пертурбаций, когда дороги Европы заполнялись беженцами и беженками, нищенствующими, ворующими и ищущими работу.

Нет никаких сомнений, что число бродячего населения могло быть огромным. Так, в Германии XVIII века оно порой достигало почти 10 % от общего населения. Масса мужчин (а в плохие времена и женщин), состоящая из странствующих профессионалов (тех, кто ищет работу), или «здоровенных амбалов-попрошаек» (45 % бездомных французских уголовников достигали роста, который имела только десятая часть основного населения)[114], или кочующих поденщиков, — всё это были люди, не имеющие даже условного места в общественном укладе.

Та точка зрения, согласно которой криминальные круги также выражали социальный протест, покоится на том, что они были связаны с широким угнетаемым и дискриминированным низшим классом, будь он оседлый или кочевой, что во многом сближает ее с теми взглядами, согласно которым социальные бандиты связаны с крестьянским обществом и «представляют» его интересы. Утверждалось даже, что уголовные бандиты являются бóльшими социальными революционерами, чем робины гуды, поскольку являются вызовом существованию власти и самого государства, в то время как социальные бандиты, как мы могли видеть сами, таким вызовом не являются.

Действительно, ни у кого нет сомнений в том, что банды уголовников находят помощь и поддержку среди отверженных и социально-маргинальных слоев населения. Также несомненно и то, что почти любой представитель этих слоев мог быть, а в случае бродяги — с большой вероятностью — был бы втянут в какую-то деятельность, которая считалась бы преступной не только властями, но и оседлым местным населением.

В те периоды, когда бродяжничество резко возрастало, «несмотря на частую демонстрацию солидарности и жесты сочувствия подлинному несчастью, образ нищего ‘божьего человека’ начинал уступать место образу опасного бродяги, человека выбравшего путь к преступлению»[115].

К драконовским мерам против ничем не занятых маргиналов, бродяг, иноземных нищих призывали не только возникающие буржуа с их пуританской этикой, но и обычный трудовой сельский люд, гораздо менее защищенный нежели горожане.

И наконец, нет сомнений в том, что банды разбойников осознанно и систематически полагались на сеть поддержки, убежищ и снабжения в основном среди аутсайдеров в сельской местности, да и не могли бы действовать без нее.

И все же социальных бандитов и обычных сравнивать невозможно, даже если в глазах официальной власти и те и другие были одинаково повинны в преступлениях, потому что с точки зрения морали обычных людей одни были преступниками, а другие — нет. Различие между действиями, расцениваемыми как антиобщественные и не расцениваемыми как таковые, может проводиться очень различными способами в зависимости от времени, места и социального окружения, но оно существует во всех обществах.

Для действий, оцениваемых как антиобщественные или «безнравственные», в определенных случаях могут обнаруживаться смягчающие обстоятельства, и тем более широко они могут обнаруживаться среди слабых и бедных, или сочувствующих им: но это не меняет антиобщественного характера самих действий[116]. Некоторые общества более толерантны, чем другие. Но все признают различие между тем, что есть «преступно» (безнравственно»), а что — нет. Путаница возникает в сознании наблюдателей, которые применяют одни и те же критерии к разным эпохам, местностям или социальным группам (включая сюда «власть»). В такую же ловушку порой попадают исследователи, которые пытаются поставить на одну доску социальный бандитизм и обычный.

Представим себе общество (или субкультуру), очень слабо структурированное, высокоиндивидуалистичное, по сути лишенное верхушки, отрицающее внутреннюю и внешнюю власть — и непривычно терпимое. «Я не считаю, что мы были, как говорится, зашоренными, — вспоминал старик Арки с плато Озарк в 1930-х, — в отношении многих вещей, во всяком случае… Мы никогда не делали ничего дурного, но если кто-то… все время брал, что плохо лежит, он в одно прекрасное утро получал записку на двери, гласящую, что людям надоело, они устали от этого, и советуют ему убираться подобру-поздорову из округа до новолуния. Как нас только ни называли: то плешивыми шишками на ровном месте, то престарелыми охранниками, то ночными всадниками, но для своих мы были просто комитетом»[117]. У деревенских были свои понятия о преступлении — но они были.

С другой стороны, «эпидемия банковских ограблений», которая прокатилась по старой индейской территории в тяжелые времена после 1914 года, была несколько иной. Тогда банки грабили не только бандиты, но и обычные граждане. Банкиры Восточной Оклахомы не могли более полагаться на охрану страховых компаний (многие страховые компании отменяли страховки из-за того, что «общественное отношение к банкам стало таким суровым, что стимулировало ограбления») или на местных представителей правопорядка, которые действительно стали симпатизировать грабителям. По сути, «не вызывает сомнений, что среди широких слоев населения распространились очень опасные настроения — что ограбить банк вовсе никакое не преступление»[118]. Ограбление банка могло теоретически преследоваться по закону, как и самогоноварение или нелегальный провоз товаров через таможню (для большинства жителей в 1980-х годах) или парковка в неположенном месте, но это не было настоящим преступлением. Это могло быть, по сути, одобряемым актом социальной справедливости.

Как всегда, граница между одним видом действий и другим или между теми, кто их производит, часто на практике довольно размытая; особенно когда действия одни и те же. Именно поэтому громилы могут становиться объектами восхищения или даже зарабатывать репутацию борцов за справедливость, если будут грабить непопулярные институции (или заставят думать, что они их грабят) и не слишком преследовать обычный народ.

Даже сегодня грабителей поездов не всегда считают врагами народа, хотя в последние годы уже не часто встречаются такие «экземпляры», как Эл Дженнингс, гроза железных дорог индейской территории, который вел мощную популистскую кампанию за губернаторский пост от демократов в 1914-м в Оклахоме, показывая фильмы о своих бандитских похождениях по всему штату при полных залах[119].

Антисоциальный молодчик, изгнанный из своей общины в Озарке, вполне мог объявиться где-то в качестве героя-бандита. Более того, не было четкой границы, особенно в сложные времена, между обычными людьми и изгоями, бродягами, безработными.

Революционеры, которые работали с таким контингентом, могли, подобно вобблис[120], преуспеть в «повышении морали» иных ночлежек путем запрещения выпивки и наркотиков, но, смею предположить, что многие из этих аутсайдеров, ездивших товарными поездами, грабили всех, кого ни попадя, бедных и богатых, даже если ради безопасности им порой приходилось вытаскивать свои документы[121]. Хотя вполне вероятно, они, скорее всего, симпатизировали этой борьбе с несправедливостью. Возможно, что в оседлом сельском мире доиндустриального общества граница между «обычными» и «необычными» людьми была проведена четче, хотя бы потому, что нагляднее было отличие членов сообщества от «чужаков», равно как и внутри сообщества легко различались семьи и отдельные индивидуумы. Ниже определенного уровня статуса и благосостояния неизбежно происходило какое-то пересечение, но разница оставалась, и люди, включая аутсайдеров, ее хорошо сознавали.

Так что какие бы элементы социального неповиновения нам ни встречались в криминальном мире и социальном бандитизме, Макхит и Робин Гуд в действительности не слишком сравнимы, равно как и их последователи. Они слишком по-разному действовали: Робин Гуд мог взывать к добрым чувствам любого человека, если тот не был ему личным врагом или представителем власти; а для обычных бандитов с большой дороги сельская местность скорее напоминала пустыню, чем привольное море, через которую они пробирались, рассчитывая на отдельные известные им оазисы и прибежища, на свою воровскую сеть постоялых дворов и укрывателей краденого[122].

Социальные бандиты были особым типом деревенских жителей, отличающихся от других только способностью выпрямить спину, и в первую очередь — желанием это сделать. Они жили на виду — и не отказывались от своих привычек даже тогда, когда меняли роль бандитов-крестьян на роль вассалов местной знати или государства.

Уголовники жили в своем подполье: это подполье гораздо сильнее отличалось от «правильного» общества, чем наша городская и деловая цивилизация сегодня может воспринять.

Социальные бандиты могли стать, и становились, предметом гордости для своего общества. Простые бандиты оставались героями среди маргиналов и изгоев, если не приобретали репутации социальных бандитов, освобождаясь при этом посредством мифа от преступного статуса.

Даже традиционные сообщества аутсайдеров, в той мере, в которой они являются сообществами, неохотно допускают публичное признание своих героев. И сегодня евреи, готовые признать своими революционеров, отвергших свое еврейство — Маркса или Троцкого, — стыдятся своих Мееров Ланских[123].

Выражал ли уголовник больше социального протеста, чем крестьянин-бандит, — этот вопрос не должен нас задерживать надолго. Ни тот, ни другой не был особым революционером по современным меркам, что в этой книге я и пытался показать. Возможно, в революционные эпохи оба типа могли оказаться в рядах борцов за революцию, хотя свидетельств о таком идейном поведении уголовников во времена великих революций новой Европы почти нет. Вероятно, несколько иначе обстоит дело в Китае.

Следует отметить, что во времена расцвета обеих разновидностей бандитов, революции могли совершаться с помощью сословия, к которому принадлежали бандиты социальные, но не с помощью сообществ уголовных бунтарей. Так было не просто потому, что оседлое крестьянское общество было значительно более многочисленным, чем маргинальные сельские низы, оседлые или бродячие, а потому, что оно было обществом: старым или новым, справедливо устроенным или нет. Исключало оно аутсайдеров или маргинализировало их, оно не меняло своего характера.

А они сами, исключая себя из общества, все равно продолжали идентифицировать себя своим отношением к нему и зависели от своих действий в его адрес.

Если эти два социума и жили в симбиозе, как в основном и происходило, то этот симбиоз не был равноправным. «Правильное» общество могло функционировать и без всякого взаимодействия (и без того более чем маргинального) с аутсайдерами, в то время, как последние не могли функционировать иначе как в укромных щелях «правильного» общества.

Таким образом, «правильное» крестьянское общество, включающее крестьян-бандитов, функционировало в рамках «закона» — Божьего и общего обычая, который отличался от закона государственного или местнофеодального, но все же являл собой некоторый общественный уклад. В той мере, в которой оно представляло себе самосовершенствование, это общество полагало нужным вернуться к старым законам или даже дорасти до новых, которые могли принести не только подлинную справедливость, но и свободу.

Аутсайдеры, за исключением в какой-то степени тех, кто принадлежал постоянным структурированным сообществам, таким, как цыгане или евреи, имели только одну возможность — отвергать любой закон: Божий, людской, феодальный и монарший. Именно это и делало их потенциальными или настоящими преступниками. У них не имелось альтернативного видения общества, а также программы (ни неявной, ни тем более явной), только лишь обоснованная обида против общественного уклада, который их отторг, а также отчуждение от него, познание несправедливости. В этом коренится их трагедия.

Без сомнения, имеются достойные причины того, почему некоторые недавние исследователи бандитизма пытались уподобить обычных бандитов социальным бандитам, хотя (подобно Кютнеру) они прекрасно знали о существующих различиях и о частой взаимной враждебности. Не прошло незамеченным и сходство в modus operandi уголовных банд с некоторыми из недавних политических рейдеров и террористов. Они точно так же действуют в условиях нелегальности, мобилизуются изредка для специальных операций, в интервалах между которыми они растворяются в анонимности городского общества среднего класса, подобно тому, как бандиты растворялись в маргинальных слоях населения. Они так же полагаются на сеть поддержки и контактов в масштабе страны или даже мировом, немногочисленную, но широко раскинутую и мобильную.

Возможно, неоанархистский настрой некоторых представителей ультралевых после 1960-х годов способствовал представлению о том, что преступление как таковое является формой революционной деятельности, как уже высказывался Бакунин. Более того, современные экстремисты-революционеры, разочарованные в массах «обычного» рабочего населения, теперь очевидно интегрированного в общество потребления, и готовые искать подлинных и непримиримых врагов статус-кво среди маргинальных групп и аутсайдеров, могут обращаться к маргиналам прошлого, к «бесчестным» низшим классам с большей симпатией, чем это делали старомодные крестьянские бунтари или организованные борцы за дело пролетариата. В самом деле, по всем непредвзятым оценкам они находились в особенно угнетенном и жалком состоянии, у них не было никакой защиты от действий «честного» мира.

Освобождение человечества не может ограничиваться только одними уважаемыми людьми, неуважаемые тоже восстают, но в своей манере. Моя позиция не заключается в несогласии с теми, кто анализирует историю доиндустриальной преступности как вида социального протеста. Я лишь указываю на то, что социальный бунт Макхита из «Трехгрошовой оперы» не тот же, что у Робина Гуда. И их самих сравнивать тоже нельзя.

Пятое направление критики моей книги, и самое убедительное, я уже признал в предисловии к данному изданию. Оно касается моего некритического использования бандитской литературы и легенд в качестве источника. Историческая реальность социального бандитизма, уж не говоря о жизни конкретных бандитов, лишь в незначительной степени может быть извлечена из содержания мифов и песен, сложившихся и слагаемых о них. В той степени, в которой что-то там все же содержится, опираться на это можно только после пристального и критического исследования их текстологической истории, каковое полностью отсутствовало в исходной версии моего изложения. Конечно, это не касается статуса этих текстов как источников информации о том, чем бандитизм был для людской веры, желаний, что они в него вкладывали, хотя и здесь требуется больше аккуратности, чем я порой демонстрировал.

Следует упомянуть также один случай специфической критики, касающийся сардинского бандитизма, хотя он относится в большей мере вообще к исследованиям Сардинии, чем к моим отдельным отсылкам в предыдущих изданиях «Бандитов»[124]. Отмечалось, что специальная привязка сардинского бандитизма к высокогорной Барбадже, которая считалась зоной преобладания особенно архаичной социальной структуры, возникла только в конце XIX века. Вполне аргументированно подтверждается, что это следствие роста очень специализированной и практически эксклюзивной экономики по экспорту овечьего сыра именно из этих областей. С тех пор это стало принимать форму кражи скота, постепенно все более смыкаясь (с 1960-х гг.) с похищениями или требованиями выкупа. Я не могу судить, в какой степени принимаются экспертами по Сардинии специальные объяснения Дэвида Мосса. Он объясняет этот феномен в терминах отношений между высокогорными и долинными деревнями, которые устроены по-разному («деятельность, которая связывает противоположные ценности, но и сохраняет присущие им различия»).

И наконец, авторы, которые, приняв мою модель «социального бандитизма», справедливо критиковали меня за ограничение ее рамками аграрных обществ докапиталистического периода. Очень сходные явления происходили в Австралии XIX века и США XIX–XX веков и при этом очевидно не относились ни к «традиционному крестьянству», ни к докапиталистическим или доиндустриальным обществам. Как высказался один из исследователей этой темы (Л. Гленн Серетан): «социальный бандитизм более многообразен и живуч, чем предполагает Хобсбаум… и случайности американской (или любой другой) исторической эволюции вполне могли способствовать возникновению каких-то аутентичных вариантов — даже в годы рузвельтовского “Нового курса”».

С другой стороны, я не могу принять аргумент моего главного критика-«модерниста», Пэта О’Мэлли — эксперта по Неду Келли и австралийским бушрейнджерам, — который рассматривает социальный бандитизм в традиционно крестьянской среде как особый случай более общей ситуации, по-видимому весьма благоприятной для появления социального бандитизма. А именно:

— а) «наличие хронической классовой борьбы, отраженное в едином конфликтном сознании у непосредственных производителей»

— б) «отсутствие институциональной политической организации, представляющей интересы производителей, которая выражала бы программу эффективных действий для совместного достижения общих целей».

В самом деле, второе условие главным образом присуще доиндустриальной эпохе, но может встречаться и позднее. По тем же причинам О’Мэлли скептически относится к моему предположению о том, что закат социального бандитизма связан с прогрессом в транспорте, коммуникациях и усилением правоохранительных органов в сельской местности. Он полагает, что социальный бандитизм может процветать независимо от этого. Его собственные последующие работы, однако, утверждают, что английские разбойники исчезли в начале XIX века, столкнувшись с улучшением организации и методов работы полиции, хотя он приписывает это «нехватке у них общей социальной классовой базы»[125].

На самом деле здесь практически нет предмета спора. Конечно, бандитизм как социальное явление сдает позиции, когда возникают лучшие способы борьбы сельских жителей. Я это говорил на протяжении сорока лет.

Столь же приемлемо и утверждение о том, что привлекательность социального бандитизма не полностью исчезла даже в явно капиталистическом обществе, таком, как в США, учитывая, что в этом обществе легенды о благородных ковбоях и крутых рейнджерах являются частью массовой культуры. Такой была ситуация в США 1930-х годов. «Главные бандиты 1930-х прекрасно понимали, что они принадлежат традиции: они на ней выросли, она их воспитала; они выражали ей пиетет словом и делом; и траектории их кратких ярких жизней в конечном счете тоже определялись ею». Бонни Паркер и Клайд Барроу, Робин Гуд и Джесси Джеймс были живы-живехоньки и разъезжали по прериям на автомобилях в сознании таких людей, как Элвин Карпис.

Ничто из вышесказанного не отменяет того факта, что в полностью капиталистическом обществе условия для выживания или возрождения социального бандитизма по старой модели являются исключением. Они будут исключительными даже тогда, когда для разбойничества появляется гораздо большее пространство, чем в предыдущие века, в тысячелетие, ознаменованное ослаблением или даже исчезновением современной государственной власти и общей доступностью малогабаритных (но с высокой поражающей способностью) средств уничтожения неофициальных вооруженных группировок.

В действительности совершенно неудивительно, что в самых «развитых странах» — даже в самых традиционалистских сельских областях — робины гуды на сегодняшний день вымерли по практическим причинам. Анализ моей книги был нацелен скорее на объяснение заката этого векового и широкого распространенного явления, чем на определение возможных условий его случайного возрождения или выживания.

Тем не менее есть необходимость сказать немного и о выживании и модификации социального бандитизма в полностью капиталистических аграрных обществах.

II

Переход к капиталистическому сельскому хозяйству сложен и долог. Значительная часть сельского хозяйства продолжает вестись силами фермерских семей, которые на самом деле (если не брать в расчет технологии) не так уж далеко ушли от крестьян старой школы (от которых добрая часть их и происходит), поэтому имеется множество совпадений — разумеется, культурных — между старым и новым сельскими мирами. Даже в тех случаях, когда новые миры оказались за океаном. В конце концов, фермерство остается индустрией малых предприятий, в сравнении с масштабами операций в промышленности и финансах, и не в последнюю очередь в плане количества занятых работников. Кроме того, древняя враждебность села к городу, деревенских к аутсайдерам, явным образом сохраняется в форме конфликтов между интересами фермеров, как бизнес-группы, и остальными, о чем свидетельствует проблема ЕС. Таким образом, в сельской местности прогресс капиталистической экономики создает некое пространство — другой вопрос, как надолго — для определенной «модернизации» социального бандитизма.

Это создает новые цели для народного недовольства (включая и капиталистических фермеров), а следовательно, и новых «врагов народа», от которых бандиты могли бы защищать народ. Сельские сообщества Бразилии и США не разделяют городского энтузиазма перед железными дорогами, отчасти потому, что хотят держать правительство и приезжих подальше, а отчасти потому, что расценивают железнодорожные компании как эксплуататоров.

Бразильские кангасейруш сопротивлялись прокладке железных дорог, а губернатор Миссури Криттенден провозгласил убийство Джесси Джеймса «освобождением государства от большой помехи на пути к процветанию и получением большого стимула к развитию торговли недвижимостью, железнодорожных перевозок и притока иностранных рабочих рук».

Однако самым очевидным новым бедствием, из многих обрушившихся на сельское хозяйство, были банки и ипотека. Как мы уже видели, мелкие фермеры в Австралии, аргентинские и американские пограничные фермеры остро это чувствовали.

Бушрейнджеры Неда Келли вообще не практиковали грабежи на большой дороге, зато концентрировались на банковских ограблениях. Братья Джеймс были знамениты своей специализацией по банкам и железным дорогам. Мы также видели, что во времена Великой депрессии не было, вероятно, ни одного сельского жителя на Юго-Западе и фермера прерий (за редким исключением), которые не считали бы эти действия естественными и справедливыми.

Мате Косидо не грабил аргентинские банки (естественную цель) главным образом по той причине, что местные фермеры видели в иностранном капитале еще более ужасного посланника безличного капитала, чем в отечественном.

Сторонники Яношика и Музолино слыхали о долгах, но только в настоящей капиталистической экономике банковские кредиты, закладные и т. п. стали главными проявлениями того, в чем фермеры и крестьяне видели эксплуатацию их труда, а кроме того, причинами, которые объединяли недовольство сельского населения с недовольством ремесленников и мелких торговцев. В этом отношении период, в котором такие институции, как банки, превращаются в главных общественных злодеев, а банковские ограбления — в самую легко принимаемую форму ограбления богатых, может быть обозначен как период адаптации социального бандитизма к капитализму.

Это могло быть только частичной и временной адаптацией, хотя ясно, что глянцевый образ деревенского, провинциального парня (а после Бонни и Клайда — и девушки) как своего рода социального бандита сохранялся в США вплоть до Великой депрессии 1930-х. Этот же глянец украсил такие фигуры, как Диллинджер и Красавчик Флойд, и стал, вероятно, одной из решающих причин, почему эти скорее мелкие и маргинальные фигуры для американской преступности выделились как «враги общества». В отличие от своей «банды», они являли вызов общеамериканским ценностям свободного предпринимательства, хотя сами в него верили. Кроме того, как уже указывалось в случае с братьями Джеймс, в те времена, когда жили последние, грейнджеризм и популизм стали более адекватными ответами на проблемы, стоявшие перед сельским Средним Западом, чем грабежи. В политике это стало анахронизмом[126].

Социальное пространство для бандитизма постоянно сужалось, и хотя братья Джеймс продолжали пользоваться старинной репутацией робин гудов (которая отчасти воспроизводилась их народной популярностью и самим образом жизни), при более тщательном рассмотрении мы видим их как сельских предпринимателей — хотя и «сохраняющих нетронутыми многие привычки и предрассудки своего класса». Они определенно не относились к беднякам, были старшими сыновьями в преуспевающей фермерской рабовладельческой семье (подобно большинству партизан-конфедератов графства Джексон, штат Миссури, где и возникла банда Джеймсов), вставшей на защиту своего имущества и статуса[127].

На примере сардинских горцев хорошо заметно влияние современной капиталистической экономики на традиционный тип бандитизма, которое усугубило превращение бандитов-пастухов в похитителей людей, систематически вымогающих огромные выкупы.

До 1960-х годов похищения были скорее спорадическим явлением, а мотивом столь же часто, как и выкуп, выступала месть. Новая волна похищений стала прямым следствием резкого и масштабного развития в это десятилетие экономики сардинских долин и побережья. В некотором роде это можно воспринимать как элемент сопротивления традиционного общества надвигающейся модернизации. Бедные и нуждающиеся горцы, обойденные большим бумом, противостоят нуворишам с побережья, местным и иностранным. И конечно, здесь сохранялись признаки старого пастушеского бандитизма, сурового, но со своей этикой[128]. Но новые методы все больше становились средствами для быстрого получения крупных сумм (если не для самих пастухов-похитителей, то для их prinzipales и других горцев-предпринимателей, которые их подговаривали и нанимали), вкладываемых затем в дорожающую недвижимость на побережье: бандиты сливались с мафией[129], а социальный протест терялся в тени криминального бизнеса.

Таким образом, роль сельского социального бандита трансформируется на своей финальной исторической стадии, и лишь немногие сегодня в самом деле считают, что Робин Гуд еще не находится на пути к полному и окончательному закату. Эта роль играется на новой сцене современного капиталистически-индустриального общества, в новом социальном, экономическом и технологическом ландшафте, и, возможно, новыми актерами, которых уж нельзя адекватно описывать как традиционалистских крестьян, представителей старого общества, сражающегося с новым, или защитников сельской бедноты.

Сельский бандит понемногу может даже высвобождаться из провинциальной среды и перебираться в город. Банда Джеймсов лишь изредка посещала свои родные пенаты в Западном Миссури после 1873 года, обнаружив (как указывает Фрэнк Джеймс), что залогом безопасности скорее является анонимность, чем поддержка сельских сторонников. Джеймсы не позволяли себя фотографировать, лишь немногие знали их в лицо даже в графствах Клэй и Джексон, а опирались они в основном на родню, нежели чем на широкое сообщество, хотя, вероятно, обычные бандиты тоже предпочитали кровных родичей.

Анонимность гораздо легче достигалась в городе, и именно там, судя по всему, и осели Джеймсы. Ведь секретам место в городе, а за городом наоборот — все становится сразу известным, по крайней мере местным. Даже сегодня бывают случаи, когда сельские жители коллективно скрывают информацию от чужаков, как в Северном Уэльсе, когда единодушное молчание защитило поджигателей домов англичан от полицейского расследования[130]. Однако, возможно, сегодняшние подобия сельской омерты (как это назвали бы сицилийцы) базируются на таких идеологических формах, как современный национализм, к которому классические социальные бандиты еще не могли прибегать или же делали это только от случая к случаю.

Бандитский миф сохраняется также в современном урбанизированном мире в качестве своего рода народной памяти, которая иногда получает второе дыхание: на общественном уровне через медиа или на частном — через обиду и возмущение слабых. У каждого есть личный опыт несправедливого обращения со стороны других людей или институтов, а бедные, слабые и беспомощные имеют этот опыт с лихвой.

И в той мере, в которой бандитский миф воплощает не только свободу, героизм и мечту о всеобщей справедливости, но и более конкретно — частное сопротивление против частной же несправедливости, исправление допущенной в отношении лично меня несправедливости, в этой мере сохраняется и живет идея частного борца за справедливость, в особенности среди тех, кому не хватает коллективных организаций, главной линии обороны от подобных несправедливостей.

На дне современного городского общества полно людей, которые так это ощущают. Возможно, по мере отдаления государства и сворачивания таких органов, как профсоюзы в секторальные системы самообороны (как это происходит в некоторых странах), привлекательность таких грез о частном сопротивлении и частной справедливости будет возрастать.

Я сомневаюсь, что в нашем обществе бандиты станут теми фигурами, которые главным образом выражают эти мечтания. Джесси Джеймс и даже Джон Уэйн не могут больше соревноваться с Бэтменом и ему подобными. Так что не думаю, что стоит тратить дальнейшее время на проблематику выживания классической бандитской мечты в большом городе.

Тем не менее в 1960-х и 1970-х годах к истории традиционного социального бандитизма образовался любопытный постскриптум. Стратегии социального бандитизма, в некотором роде и его дух и его идеалы, были перенесены на новую социальную почву (а именно в среду небольших организаций молодежи среднего класса, которые образовали ядро неореволюционных группировок), время от времени находили широкий отклик на безмерно разросшихся университетских кампусах тех десятилетий и пытались обращаться напрямую к неорганизованной бедноте и особенно к отчуждаемой маргинальной и деклассированной части общества, минуя рабочий класс и старые рабочие движения (любой политической окраски). Здесь предлагались аналогии с русскими интеллектуалами — народниками.

Значительная часть нового молодежного культурного и политического диссидентства описывалась как своего рода «примитивные мятежники», в частности французским социологом Аленом Туреном. Некоторые из них действительно могли видеть себя в таком ключе[131]. На ум приходят некоторые образцы такого неопримитивизма (в идеологической обертке того периода). «Симбионистскую армию освобождения» (1973–1974), в остальном вполне проходной эпизод на буйной периферии калифорнийской отчужденности, можно сравнивать со старомодным частным сопротивлением по той одной причине, что она явным образом осуществила как минимум один публичный акт ограбления богача (Уильяма Рэндольфа Херста-мл.), чтобы раздать бедным награбленное (шантажом вынудив его раздавать еду). Сходство «Армии» с классическим социальным бандитизмом было не только в символическом восприятии этого распределения[132] и в нацеленности в первую очередь на устранение частной несправедливости — освобождение заключенных из-за решетки всегда привлекательно для силовых политических группировок, — но и в краткости ее существования.

Другие подобные активистские группы, возникавшие из пепла мирового студенческого брожения конца 1960-х, также демонстрировали склонность к операциям, к которым Джесси Джеймс отнесся бы с пониманием, а именно к «экспроприациям» (см. Главу 9), которые в итоге достигли масштабов эпидемии в 1970-1980-х годах. Однако, в отличие от других подобных погружений в политическое насилие, САО не была связана с более широкими революционными организациями, стратегиями, теориями или движениями, поэтому неопримитивизм ее доморощенных идей и действий более очевиден.

Традиционные бандиты опирались на родню, соседей и сообщество. Симбионисты были по происхождению одиночками, никто из них не знал и не слышал друг о друге до встречи в субкультурном гетто Ист-Бэя, подобно тому, как камешки гальки сталкиваются на отмели, будучи вынесены туда в потоках сложной речной системы.

Хотя большинство из одиннадцати главных членов группы относились к категории студенческой интеллигенции, их, по сути, не объединял обычный катализатор революционных студенческих групп: связь между теми, кто учится одновременно в одном университете или на одном факультете. Беркли-Окленд просто оказались для них центрами притяжения, независимо от того, кто где учился.

Эти новые мятежники жили не в сообществе — если не рассматривать в строго географическом смысле, — а скорее в среде отвергающей «буржуазные» ценности, Латинском квартале или на Монмартре, объединяемые неформальной изменчивой социабельностью улицы, жилища, манифестации или вечеринки, общим богемным образом жизни, общей риторикой диссидентской субкультуры, которая сама видит себя революционной, и сексуальным притяжением — возможно, самым сильным из отдельных факторов, сплачивающих эту конкретную группу людей. Именно поэтому женщины, обычно нерелевантные или даже разрушительные для традиционных бандитских отрядов, здесь были важнейшим цементом (будь они гетеро- или гомосексуальны). Единственной моделью подлинного мини-сообщества, помимо воспоминаний о буржуазной семье, были «коммуна» и маленькие, крепко спаянные, оживленные группки революционных активистов, некоторое количество каковых образовалось скорее путем дробления, чем сочетания на периферии университетского движения. Политический язык САО возник в основном оттуда.

Напомню, что «примитивных мятежников» объединяет общий и унаследованный набор общественных ценностей и убеждений, настолько сильный, что он вряд ли нуждается (да и вряд ли поддается ей) в формальной артикуляции. Его нужно только применять. Но за исключением лексикона «Декларации независимости», который отдается эхом по манифестам группировки, у этих неопримитивистов не было общего запаса идей.

Им приходилось транслировать свой личный опыт отчуждения в формализованную идеологию, или скорее риторику, слепленную из случайных обрывков революционного лексикона «новых левых», калифорнийского ориентализма и заумных общих фраз. Это приняло форму смутных упражнений в декларативном красноречии, подошедших близко к практике только в нескольких негативистских требованиях: отказ от тюрем, отказ от «рентной системы эксплуатации» в домах и квартирах и — призыв к системе «не загонять людей в личные отношения и не заставлять в них оставаться, если они сами этого не хотят»[133].

Это было выкриком людей не находящих себе места, обращенном против жестокого и атомизированного общества. Но он давал им только оправдание для символических жестов насилия, для утверждения своего существования посредством привлечения внимания через отражение в увеличительном зеркале медиа, для легитимизации образа жизни небольших подпольных активистских групп, который заменил для них и сообщество, и общество. Члены группировки обрели личное «возрождение» внутри нее, выбрали новые имена и разработали собственную символическую систему.

Подполье как свободный частный выбор, подпольные действия, вырванные из социальной и политической реальности: это то, чем отличаются от классического социального бандита его поздние имитаторы или аналоги. Большинство героев этой книги не выбирали преступную дорожку (кроме тех случаев, когда бандитизм был признанным способом заработка и проживания, наподобие профессиональной карьеры). Их толкали на это события, которые ни ими, ни их обществом не рассматривались как преступления, а все остальное было уже лишь следствием. Максимум, что можно было бы здесь утверждать, — это то, что крутые ребята, вряд ли готовые покорно сносить несправедливость или обиду, также с большой вероятностью попадали в подобные переделки. Это связывает классических социальных бандитов с такими людьми, как чернокожие заключенные. Последние определенно находились среди вдохновителей и ролевых моделей для групп аналогичных САО, хотя общество, ставящее на значительной части своего чернокожего деклассированного пролетариата клеймо тюремного заключения, имеет очень мало общего с тем обществом, которое порождало незначительную маргинальную горстку кангасейруш или гайдуков.

В САО и, без сомнения, других, сходных и даже политически более серьезных группах могли встречаться люди такого типа — и они действительно там оказывались, потому что группы в поисках народных корней и идеологической легитимизации прилагали большие усилия, чтобы привлечь символические фигуры чернокожих, латиноамериканцев или пролетариев. Но несмотря на это, основная часть их членов происходила из совершенной другой социальной среды. Они — дети представителей средних классов (как бы их ни определять в каждом случае), а зачастую и из их верхушки (хотя и вряд ли в случае САО).

Аргентинскими институтами, разрушенными террором военной расправы с вооруженными повстанцами, стали старшие классы элитных школ. Подобные активисты делали свободный выбор в пользу преступной деятельности. И самое большее, что можно сказать, это то, что в 1960-х и 1970-х годах по причинам, выходящим за рамки проблематики данной книги, этот свободный выбор скорее делали выходцы из средних классов и элит.

Опять же действия классического социального бандита, профессиональные или «политические», составляют часть ткани его общества и в некотором смысле логически из нее вытекают. Большая часть этой книги посвящена демонстрации того, почему это так. Действительно, как я утверждал, они настолько вплетены в эту ткань, что не являются по сути революционерами, хотя в определенных обстоятельствах могут становиться таковыми. Их действия могут иметь символическое значение, но они направлены не против символов, а против определенных и, если угодно, естественных целей: не «системы», а шерифа Ноттингемского.

Бывают, особенно среди террористических групп с высокой организацией и технологией, с хорошей политической информированностью, и отдельные атаки, нацеленные на конкретных людей, от которых ожидаются определенные результаты: как, например, убийство Карреро Бланко баскской ЭТА. или похищение и убийство Альдо Моро итальянскими Красными бригадами. В таких случаях сама сложность политических расчетов, стоящих за атакой, подразумевающая очень высокий уровень информированности о высшем уровне национальной политики, устанавливает значительную дистанцию между этими лицами и той сферой, где обычно действуют социальные бандиты, старые или новые[134].

С другой стороны, в большинстве случаев списки потенциальных целей, иногда обнаруживаемые в бумагах схваченных нео-робин гудов, включая членов САО, весьма произвольны, кроме тех инцидентов, когда они ввязываются в личную схватку полицейских и воров и сосредотачиваются в первую очередь на обороне, защите и освобождении арестованных и заключенных товарищей. Этим деятельность таких групп, как правило по психологическим причинам, и ограничивается. Их отношение к декларируемым группами политическим целям становится все более косвенным. В остальном возможные жертвы, поскольку они главным образом символизируют «систему», могут легко заменяться на других: еще один банкир вместо покойного Понто, еще один промышленник вместо покойного Шлейера становятся жертвами «Фракции Красной армии». Более того, в случае таких символических жертв от акции не ожидается никаких определенных политических последствий, кроме того что публично подтверждается существование и сила революционеров, их деятельности.

В этой точке обнаруживается сходство между старыми бандитами и новыми активистами, хотя оно и подчеркивает фундаментальное различие их социальных контекстов. В обоих случаях главной целью действий является «миф». Для классического бандита он является наградой сам по себе, для нео-бандитов его ценность в предполагаемых для пропаганды последствиях, да и в любом случае, согласно самой природе таких подпольных групп, миф должен быть коллективным, а личности, как правило, остаются анонимами[135]. Но в обоих случаях сутью является то, что мы бы сегодня назвали «публичностью». Без него ни бандиты, ни группы не получали бы публичного существования. Однако природа этого существования изменилась коренным образом с появлением массмедиа.

Классические бандиты строили свою репутацию на прямом контакте со своей родной средой с помощью устной культуры. В примитивный эквивалент массмедиа — баллады, брошюры и т. п. — они попадали уже обладая какой-то репутацией.

Некоторые из персонажей этой книги так никогда и не перешли от устной и личной (лицом к лицу) репутации к более широкому мифу — например, Мате Косидо из аргентинского Чако (насколько нам известно). На позднем этапе истории социального бандитизма некое подобие современного массмедиа уже начинает подхватывать и распространять бандитский миф: возможно, в Австралии во времена Неда Келли, в США во времена Джесси Джеймса, вероятно, в Сардинии XX века (хотя такие знаменитые бандиты региона, как Паскуале Тантедду, несмотря на свою тягу к публичности, приобретали славу за пределами своего региона только среди интеллектуалов и с их же помощью) и уж определенно в эпоху Бонни и Клайда.

И все же медийная известность оставалась по большей части дополнительным бонусом в довесок к справедливой награде бандитской славы. Сегодня медиа полностью доминируют, вероятно оставаясь единственными создателями мифа. Более того, у них есть возможность осуществить мгновенное и при нужных обстоятельствах широчайшее освещение того или иного события, которого не было ни в одной из предыдущих эпох (постулат Уорхола о «15 минутах славы» для каждого не мог быть сформулирована в немедийном мире). У мифа, созданного медиа, есть свой недостаток — встроенная недолговечность, ведь его создает экономика, адаптированная к одноразовым душам, так же как и к одноразовым пивным банкам, но это может быть сбалансировано повторяемостью акций, которые обеспечивают медийное освещение. Однако в этом отношении черепаха классического бандита может обогнать электрического зайца его последователей. Никто никогда не спрашивает «Что случилось с Джесси Джеймсом?», но многим, даже сегодня, нужно напоминать, кем была Патти Херст. И все же «Симбионистская Освободительная Армия» завоевала свою краткую известность с той скоростью и в том масштабе, которые (пока она действовала) значительно превосходили распространение сведений о достижениях живого Джесси Джеймса.

Политический имидж и эффективность новых робин гудов достигаются, таким образом, не благодаря непосредственно самим акциям, а через успешное попадание на первые полосы газет и в прайм-тайм новостных программ, и акции планируются главным образом для достижения именно этой цели. Отсюда возникает тот парадокс, что некоторые из действий, которые классический бандит употребил бы для создания своего мифа, его последователи предпочитают не афишировать, поскольку они создают неправильный имидж (например, образ преступника в противоположность образу политического боевика).

Львиная доля похищений для выкупа и банковских ограблений, благодаря которым боевики собирают порой довольно значительные средства для своей обычно дорогостоящей деятельности, в нынешних обстоятельствах, несмотря на значимость публичной атаки на богатых, почти наверняка остаются анонимными и неотличимыми от прочих профессиональных ограблений или похищений[136]. Лишь немногие «экспроприации» подавались как дело рук таких групп, если только из этого не могли извлекаться определенные политические дивиденды — например, раскрытие темных дел каких-то известных вкладчиков (уругвайские Тупамарос были сильны в такой «политизации» банковских ограблений, которая отвлекала внимание от реального содержания акции — грабежа).

И напротив, подобные акции не становились публичными потому, что были направлены против тех целей, которые в сознании граждан уже воспринимались как враждебные обществу, хотя политические активисты часто выбирали их по этой причине. Имя Уильяма Рэндольфа Херста, жертвы САО, может до сих пор вызвать содрогание у старшего поколения американских радикалов и, возможно, интеллектуалов-киноманов, но факт принадлежности Понто к известным банкирам, а Шлейера к представителям индустриального капитала определенно не прибавлял симпатий «Фракции Красной армии» в Западной Германии, если не считать очень узкие круги тех, кто уже симпатизировал подобной боевой деятельности небольших группировок.

Возможно, нападения на полицейских все еще могут давать подобный эффект. Однако первые полосы могут быть с тем же успехом завоеваны информацией о нападениях на совершенно случайных людей. Спортсмены во время Мюнхенской Олимпиады 1972 года, обычные посетители английских пабов, убитые бомбами ИРА, или же персоны, являющиеся подходящими мишенями для достижения тайных целей группировки (например, полицейские информаторы) — для публики все они представляются рядовыми гражданами.

И в той степени, в которой целью акции становятся, таким образом, случайные и произвольные жертвы в чужой войне, все сходство между старыми новым «социальным бандитизмом» заканчивается. Остается лишь демонстрация того, что небольшие группы безымянных преступников, известных только под абстрактными или бессмысленными кличками или инициалами, бросают вызов официальным структурам власти и законности[137].

В задачи данной книги не входит рассмотрение политической эффективности или оценка теоретических или других обоснований, которые выдвигаются в отношении текущего возрождения индивидуальных или групповых боевых акций. Моей целью здесь является просто наблюдение за сходством и различиями между ними и «социальным бандитизмом», а также их связь с традициями, наследием и принципами действия. Некоторое родство тут можно найти, хотя лишь одна или две из группировок такого рода (за исключением неоанархистов[138],), наиболее удаленных от самых влиятельных господствующих установок революционной идеологии, стратегии и организации, демонстрируют какие-либо заметные признаки неопримитивизма. С позиций данного исследования классического социального бандитизма это отношение лишь маргинальное, возможно, по касательной. Дальнейшее изучение этих явлений может быть оставлено исследователям капиталистического общества конца XX века. С другой стороны, прямое продолжение мифов и традиций классического социального бандитизма в современном индустриальном мире имеет значение для замысла данной книги.

В некотором смысле это дело живо до сих пор. В конце 1970-х годов в Мексике один мой воинственный и полный энтузиазма читатель предложил активистам крестьянского движения на северо-востоке этой страны почитать мою книгу «Примитивные мятежники» (глава которой о бандитизме трансформировалась в настоящую книгу). Я не буду гадать, какие именно цели он преследовал. У бойцов «Campamiento Tierra у Libertad» книга пошла с трудом, что не слишком удивительно. Они ее по большей части не поняли, не увидели смысла в прочитанном. Но одну часть они поняли, и она для них была осмысленной: часть о социальных бандитах. Я упоминаю об этой дани уважения со стороны неожиданной и непреднамеренной аудитории не только потому, что такой опыт всегда льстит автору, но и потому, что обитателей края Уастека Потосина можно рассматривать как квалицифированную, компетентную и, без сомнения, в прошлом опытную группу критиков и комментаторов по данной теме. Это не служит доказательством правильности анализа, предложенного в «Бандитах». Но может придать читателям моей книги больше уверенности в том, что это нечто большее, чем просто упражнение в собирательстве древностей или в академическом теоретизировании. Робин Гуд, даже в своих наиболее традиционных формах, все еще что-то значит в сегодняшнем мире для таких людей, как эти мексиканские крестьяне. Таких людей много. И они должны знать.

Загрузка...