Глава 3. Анна
— А теперь всё, Ника. Всё! Спать. Мы обе устали, — Анна отвернулась к стене и закрыла глаза. Слышала, как где-то там, за спиной, на соседней кровати ёрзает Ника. Думает о предстоящем разговоре с отцом? Наверно. Анну и саму это тревожило, не отпускало.
Сейчас она понимала, что всё, что произошло, вся эта череда событий, неправильных и иррациональных решений, случайных встреч и сказанных в запальчивости слов, которые не должны были быть сказаны, но всё же сказаны были, всё это было глупым, бесполезным и даже опасным. Чего она надеялась добиться, открывая этой милой доверчивой девочке глаза, обрушивая на неё суровую правду, грязную, беспощадную, подлую? У Анны не было ответа на этот вопрос.
Наверно, триггером послужило невероятное сходство племянницы с сестрой, такое резкое, болезненное, нарочитое, что это сводило с ума. Не давало сосредоточиться. Пугало. И даже когда они вдвоём спускались утром вниз, сначала несколько этажей пешком, потом на грузовом лифте, Анна ловила себя на мысли, что рядом с ней Лиза, её маленькая Лиза, милый застенчивый рыжик, улыбчивый, как утреннее солнышко. Потом наваждение прошло.
Конечно, внешнее сходство Ники с покойной матерью никуда не делось, но сейчас Анна видела, как за этим внешним сходством, за тонким лицом Лизы, за рыжими растрёпанными кудряшками, за чуть вздёрнутым веснушчатым носом и высоким открытым лбом, проступает Пашка. Пашкино упрямство, Пашкин характер, Пашкина воля. Ника была похожа на Лизу и в то же время не похожа на неё. И когда она говорила Лизиным голосом:
— Анна,
чуть растягивая, как Лиза гласные, на Анну смотрели не Лизины синие глаза, подёрнутые мечтательной дымкой, а твёрдые серые глаза Павла.
Это раздражало и где-то даже злило Анну. Она старалась спрятать свою злость поглубже, так, чтобы эта девочка ничего не заметила. Ведь в общем-то, если она и была в чём-то виновата, то лишь в том, что была живым симбиозом двух людей… двух, одного из которых Анна безумно любила, а другого так же безумно ненавидела.
…И снова из тьмы ночи на Анну шагнуло прошлое.
Четырнадцать лет назад
Павел ушёл, и, начиная с этого момента, Аннина жизнь понеслась под откос. Да и не только её.
Людей в Башне лихорадило. Осознание того, что ты сам или твои близкие могут оказаться в списке лишних людей, пришло к каждому почти сразу же, как только начались зачистки. Исполнительные бригады, сопровождаемые военными (Анна никогда не думала, что в Башне так много военных), начали свои рейды снизу, где на удивление лояльных к вновь принятому закону оказалось большинство. Это объяснялось просто: нижние этажи первыми столкнулись с голодом и пришедшими вслед за голодом болезнями. И пока жители верхних этажей гуляли в парках и оранжереях, ходили в кинотеатры и спортзалы и жаловались разве что на однообразное питание в столовых, на нижних этажах урезали пайки и сокращали выдачу лекарств. Внизу люди больше болели, и старики и больные становились обузой семьям, которые и так еле-еле сводили концы с концами.
Но чем выше поднимались исполнительные бригады, тем чаще возникали стычки между обозлёнными людьми и военными. И всё чаще в ход шли электрошокеры и дубинки.
Нежно-приторный женский голос из громкоговорителя ласково убеждал жителей Башни не собираться большими группами, не паниковать, не препятствовать властям, которые действуют во благо, исключительно во благо…
Анну передёргивало от этого вранья.
На еженедельных совещаниях главврачей больниц Башни глава департамента здравоохранения Ольга Ивановна ровным голосом отчитывалась о результатах проделанной работы, и Анна, слушая её, с ужасом думала, как же так случилось, что из представителей самой гуманной профессии они все превратились в кучку убийц. Ведь никто из них не ропщет, не бунтует, да просто не встанет и не уйдёт демонстративно. Даже она, Анна.
Она с отвращением смотрела на полное румяное лицо Ольги Ивановны, на тонкую указку в холёных руках, которой та водила по экрану с цветными гистограммами и длинными графиками. Указка медленно перемещалась, Анна следила глазами за этим медленным перемещением и чувствовала, как к горлу подступает тошнота.
— Театр абсурда какой-то, — пробормотала она.
Сидящий рядом Мельников, главврач больницы с двести тринадцатого, чуть наклонился, сжал её локоть.
— У вас уже были, Анна Константиновна? — и, не дожидаясь ответа, тут же пробормотал. — Ах да, вы же верхние, чего это я…
— А у вас? — Анна посмотрела на него.
Мельников, всегда такой аккуратист, гладко выбритый и причёсанный волосок к волоску, выглядел серым и помятым.
— Три дня назад. Были, — он слегка запнулся, потом натянул на лицо улыбку и наигранным тоном произнёс. — Да всё не так уж и страшно. У нас они вообще одним днём управились.
Это наигранно-бодрое «одним днём управились» резануло по сердцу. Анна отвернулась от Мельникова, но тут же повернулась снова и горячо зашептала:
— У вас остались какие-то лекарства? Нереализованные. Неучтённые.
— Какие вам надо?
Анна принялась быстро перечислять.
— Из муколитиков ничего нет, антибиотиков никаких тоже, есть кое-что из транквилизаторов, феноксан. Завтра сможете подойти?
Анна кивнула.
С лекарствами была беда. Их и в нормальное время не хватало, а теперь, когда Совет ещё больше ужесточил отчётность и выделил по соглядатаю на каждую больницу, с лекарствами стало вообще плохо.
Самое худшее, что мог придумать Совет, так это снять с терапии всех неизлечимо больных, и то, что они так лицемерно именовали эвтаназией — смертью во благо — для больных обернулось самым настоящим мучением. А у них, медиков, больше не осталось никаких способов, чтобы им помочь.
Те из главврачей, что были порасторопнее, успели припрятать какие-то излишки в самом начале, что-то подправив и подделав в отчётных документах. Анна тоже так делала, но, увы, этого было мало, катастрофически мало, и теперь она отчаянно искала способы пополнить свои запасы, обращалась в другие больницы к коллегам, главным образом, теперь к тем, у которых «уже побывали». Разумеется, с такой просьбой обращаться можно было не к каждому. Тех, кто входили в свиту Ольги Ивановны, можно было исключать сразу. Эти могли заложить, да что там — не просто могли, а сделали бы это с превеликим удовольствием.
Но Мельников, несмотря на свой всегда фатоватый и заносчивый вид, был свой. Жаль, конечно, что у него не осталось муколитиков и антибиотиков — эти были особенно нужны — но и то, что он предложил, было, как нельзя кстати.
«Чёрный» список Анниной больницы был коротким — всего пять человек. Но эти пять детей не были для Анны столбиками на цветных гистограммах Ольги Ивановны — они были людьми, живыми маленькими людьми, и её долг, как врача, как человека, заключался, если не в лечении, то хотя бы в облегчении их страданий. Но Анну лишили и этого. И по нелепому, странному стечению обстоятельств, больше всего это ударило по сыну того, кто был главным виновником трагедии.
У Анны не хватило решимости отменить терапию для Лизиного малыша сразу после того, как вышло распоряжение. Официально, конечно, никакой терапии не было, но неофициально… неофициально Анна прикладывала максимум усилий для того, чтобы поддерживать хрупкую жизнь ребёнка. Но этого было недостаточно, и мальчик умирал. Умирал медленно и мучительно. И Анна ничего не могла с этим поделать.
Она чувствовала свою вину перед сестрой, видела все свои ошибки, начиная с того, что не рассказала Лизе о всей серьёзности и тяжести болезни сына, и заканчивая тем, что так и не решилась сказать о законе, о списке и о том, что ждёт в итоге малыша. Впрочем, о серьёзности болезни мальчика Лиза уже догадалась и сама — трудно было не догадаться. И поняв это, Лиза ещё больше замкнулась, закрылась в своей раковине и оттуда лишь настороженно следила за всеми процедурами, которые Анна делала для её сына. Она уже не спрашивала, поправиться ли малыш, хотя этот вопрос ещё читался в её взгляде, в её осторожных движениях. Анна отворачивалась. У неё не было на него ответа. Она даже пообещать ничего не могла.
К ослабленному организму ребёнка цеплялась любая инфекция, особенно лёгочная. А антибиотиков у Анны не было. Она установила в Лизиной палате жалкое подобие карантина, входила туда только сама, да ещё пускала пару медсестер, из тех, кому безоговорочно доверяла.
— Это ещё зачем? — надзирательница, приставленная к их больнице, толстая тётка с некрасивым плоским лицом, остановила её в коридоре.
— Зачем что?
— Палату Савельевой зачем закрыли? Почему туда никого не пускаете?
— А это что, противозаконно? — взвилась Анна. — Ну-ка ткните мне в распоряжение Совета, где написано, что это запрещено.
Тётка стушевалась и даже как-то разом сдулась, утратив и половину своей важности.
«А, нечем крыть, гадина!» — злорадно подумала Анна.
— Так ну… это, — надзирательница одёрнула форменную курточку. — А что и Павлу Григорьевичу нельзя?
Анна отметила про себя, с каким пиететом та выдохнула имя Савельева.
— И Павлу Григорьевичу нельзя, — отрезала она.
Пашке Анна сообщила о карантине несколькими днями раньше, когда он, растрёпанный и злой, появился у неё в кабинете — впервые после того раза.
— Хочешь, чтобы твой сын подхватил какую-нибудь инфекцию, давай — иди. Таким темпами он у тебя и до эвтаназии не доживёт.
Пашка вспыхнул, но ничего не сказал. Вылетел из кабинета, громко хлопнув дверью.
Анна знала, что малыш в любом случае не доживёт до эвтаназии. После прекращения терапии (те жалкие процедуры, что Анна ещё умудрялась делать, уже ничего не решали) смерть ребёнка был лишь вопросом времени. Да ещё вопросом мучений. И это было самым тяжёлым.
Сколько Анна себя помнила, она всегда хотела быть врачом. Это даже не было связано со смертью матери, нет, Анна знала, что медицина — её призвание. И она не просто желала лечить людей, она хотела большего — она хотела дарить жизнь. И когда, в последний год учёбы нужно было выбирать специализацию, Анна ни секунды не колебалась. Она помнила те первые роды, которые она приняла. Помнила резкий крик ребёнка (это был мальчик, здоровый крепкий мальчик, голосистый, звонкий). Помнила, как её учитель, Армен Иванович, похлопал её по плечу и сказал: «Ну вот, Анюта, первое крещение и такое удачное» и засмеялся. Он всегда её так называл: Анюта. А потом были ещё роды, разные, иногда тяжёлые, иногда неудачные — Анна переживала каждый такой случай тяжело и потом долго сидела над учебниками и разными медицинскими справочниками, чтобы понять, где она ошиблась, если ошиблась, и как сделать так, чтобы избежать этого в дальнейшем. А уж когда Анна стала заведующей родильного отделения одной из больниц, она приложила все усилия, призвала на помощь весь свой перфекционизм и настойчивость, чтобы превратить свою больницу в самую лучшую в Башне.
А теперь? Теперь Анна — не врач, теперь она — каратель.
Анна слышала пересуды за своей спиной, видела, как напрягались лица матерей, когда она входила в палаты, с какой опаской они задавали вопросы о здоровье своих чад, и какое облегчение сквозило в их взглядах, когда она говорила: «У вас всё в порядке». Женщины с детьми, которых она выписывала, не скрывали своей радости, старались как можно быстрей покинуть больницу, торопливо собирая вещи под завистливые взгляды других, которые вынуждены были пока оставаться, и которым было страшно, очень страшно.
Но хуже всех было тем четверым — из списка. Вернее пятерым, если считать Лизу.
Их изолировали от остальных, перевели в отдельный отсек, к которому приставили двух санитарок, прикомандированных откуда-то снизу. Это было похоже на тюрьму, только в роли заключённых в ней были четыре несчастные женщины и четыре больных ребёнка.
— Не пойду я туда больше, — молоденькая медсестра подняла на Анну красное заплаканное лицо. — Эта Руденко, она там воем воет, всех проклинает. Не пойду я туда больше, Анна Константиновна, хоть убейте меня.
— Без меня найдутся желающие, чтобы убить, — голос Анны звучал отрывисто и сухо. — И ничего здесь нюни распускать. Вы медик или кто?
Анна злилась. Не на эту молоденькую и растерянную девчонку, нет. Она злилась больше на саму себя, на то, что ничего не могла сделать. Анна понимала отчаяние находившихся у неё в распоряжении людей, потому что у всех них в сложившихся обстоятельствах не было ничего, кроме наспех состряпанной департаментом инструкции, все слова которой разлетались вдребезги, столкнувшись с воем полубезумной Руденко.
Анна разрывалась на части. Больничные дела, персонал, который приходилось кого успокаивать, кого уговаривать, на кого прикрикивать, Лиза… Особенно Лиза.
У Лизы пропало молоко. Пропало именно сейчас, хотя по всему должно было пропасть ещё раньше. Анне пришлось в спешном порядке искать кормилицу.
В сорок седьмой палате она нашла подходящую женщину, у которой было столько молока, что хватило бы прокормить не только Лизиного малыша, но и ещё парочку. Но та неожиданно воспротивилась.
— Савельевой? Не дам!
От неожиданности у Анны пропал дар речи. Она смотрела на эту здоровую женщину, которая прижимала к себе здорового крепкого ребёнка, и не понимала… отказывалась понимать.
— Но… почему?
— Не дам и всё. И не заставите! — женщина с вызовом посмотрела на Анну.
И Анна видела, что, как это абсурдно не звучит, она действительно не могла её заставить.
Она молча оглядела других женщин в палате. Большинство отводило глаза, те, которые посмелее, смотрели на Анну зло и сердито. Наконец одна из них, словно опомнившись от этого коллективно-бессознательного чувства, что овладело всеми, тряхнула головой и неожиданно звонко в воцарившейся тишине произнесла:
— Да что ж вы… как нелюди-то, — и уже притихшим голосом добавила. — Моё молоко возьмите, Анна Константиновна. А моей Машутке и так хватит.
Ванечке, Лизиному сыну было нужно немного. Совсем немного. И чем дальше, тем всё меньше и меньше.
— Я так больше не могу, — однажды тихо сказала Лиза, и это тихое Лизино «не могу» ударило по Анне больнее, чем все события последних дней. Рука её сама собой нащупала лежащую в кармане пачку феноксана, которую она забрала у Мельникова. Анна тогда ещё подумала: «Надо дать Лизе, пусть хоть немного поспит», и вдруг неожиданно поняла, что думает она вовсе не о Лизе, а о её малыше.
Феноксан мог быть помочь… просто правильно рассчитанная доза. И Лиза будет думать, что всё случилось само, и никогда никто не войдёт в Лизину палату, чтобы на её же глазах отнять её мальчика… Анна почувствовала, что её бросило в дрожь. Лиза, словно услышав её мысли, подняла голову и внимательно посмотрела на сестру. Анна вспыхнула, быстро вынула руку из кармана, словно эта пачка мельниковских таблеток обожгла её.
Увы, эта жестокая мысль засела в сознании крепко. Анна пыталась выкинуть её из головы, ещё больше загружала себя работой, но мысль точила и точила её, словно злой маленький жучок.
Она смотрела, как задыхается Лизин малыш, как он кричит, и крик его постепенно переходит в лающий кашель и затем в хрип, и понимала, что она тоже больше не может… совершенно не может…
— Он уснул, Ань, он уснул, — неуверенная улыбка чуть тронула бледные, до крови обкусанные Лизины губы, озарила уставшее лицо. — Мне казалось, он в последнее время вообще не спит. А тут… уснул, надо же.
Анна боялась встретиться взглядом с Лизой, боялась, что та, лишь посмотрев на нее, всё поймет.
— Да, уснул. Давай и ты немного поспи, а?
— Нет, — Лиза не сводила глаз с малыша. — Нет. А вдруг Ванечка проснётся, а я… а я тут сплю.
Она тихонько засмеялась. Поправила одеялко в кроватке сына.
— Лиза, милая, — Анна подошла. Неуверенно тронула сестру за плечо. — Он устал, намаялся, теперь долго спать будет. Отдохни. А я посижу тут, давай?
Она обхватила Лизу за плечи, притянула к себе, сжала крепко, как в детстве. Тихонько коснулась мягких Лизиных волос.
— Лиза, Лизушка, — зашептала горячо, поглаживая худые плечи, спину, чувствуя пальцами выступающие острые лопатки. — Поспи, Лизонька, поспи, рыжик.
Она почувствовала, как сестра расслабляется, прижимаясь к ней и всем телом откликаясь на ласку.
— Ну разве что немного. Совсем чуть-чуть. Ты ведь посидишь с ним, Анечка?
— Конечно. Конечно, посижу.
Лиза уснула. Малыш… Анна старалась не глядеть в сторону кроватки, где лежал маленький Ванечка. Она взяла бутылочку из-под молока — странно, но именно сегодня он выпил всё, словно… Анна вспомнила, как страстно, не отрываясь, ребёнок пил и пил, как счастливо улыбалась Лиза, Анна уже и не помнила, когда в последний раз видела улыбку на губах своей сестры.
Она убрала бутылку в карман халата, быстро вышла из палаты, дошла до ближайшего туалета и там, казалось, целую вечность она мыла и мыла, бесконечно споласкивала эту чертову бутылку, плакала и не понимала, что плачет…
Она до самой смерти будет помнить крик Лизы. Пронзительный, звериный, полный боли и отчаяния, разрезавший плотный и вязкий воздух больницы. Она ждала этого крика, ждала под дверями Лизиной палаты, но, когда этот крик прозвучал, всё равно оказалась к нему не готова. Вздрогнула, словно её ударили под дых, резко, больно, разом выбив из лёгких весь воздух.
Лизины слёзы, её слезы, беготня медицинского персонала, уговоры отдать мёртвого ребёнка, плач, переходящий в долгий, надрывный стон, крики — всё смешалось в абсурдный ком.
Словно из небытия появился Пашка. Бледный, как смерть, страшный (уже потом Анне сказали, что кто-то из медсестёр ему позвонил). Он тоже что-то говорил, даже не говорил — кричал. Но Анна ничего не слышала, как будто кто-то отключил звук. Она смотрела на перекошенное от боли Пашкино лицо. Видела, как шевелятся его губы. Как Лиза сидит на полу палаты, растрёпанная, полубезумная, прижимая к себе мёртвого ребёнка. Анна даже видела саму себя, как если бы она смотрела со стороны. Вот она подходит к Лизе, садится перед ней на корточки. Начинает говорить. Она говорит и говорит, и Лиза, вдруг обмякнув и разжав руки, молча, сама отдает ей мёртвое тело сына.
И с этого момента звук снова включился, погрузив Анну в какофонию, состоящую из слов, рыданий, криков.
Она помнила, как сунула тело малыша остолбеневшему Пашке в руки.
— Иди! — и видя, что он не слышит, не понимает её, прикрикнула зло и нетерпеливо. — Иди, я кому сказала!
И, уже не глядя на Пашку, медсёстрам:
— Успокоительное, живо! Вкалывайте успокоительное!
Пашку она нашла в морге. Нет, не в морге — морг находился на одном из подземных уровней Башни — она нашла Пашку в той комнате, которую они именовали моргом. Сюда обычно привозили тела, чтобы потом на лифте отправить вниз. Лифт работал только раз в день, рано утром.
Пашка обернулся на звук её шагов.
— Аня…
Его голос звучал растерянно.
— Лизе вкололи успокоительное. Она сейчас спит.
Он молча кивнул. Отвернулся, устремил взгляд на тело ребёнка, лежавшее на столе. Анна отметила, что тело не упаковано в мешок, как обычно. Наверно, Пашка запретил это делать. А может санитары и сами не решились. То ли перед лицом отцовского горя, то ли из страха от того, кто перед ними.
— Ань, наверно, хорошо, что он сам… ну…
— Сам что? — Анна встала рядом с Павлом. — Сам умер, да?
По телу разлилась смертельная усталость. Руки тряслись, и она, как не пыталась, не могла унять эту предательскую дрожь. Она ненавидела себя отчаянно, сильно. Анна сжала свои дрожащие руки в кулаки. Сжала больно, с каким-то удовлетворением почувствовав, как ногти впиваются в кожу.
— Сам умер, да, — Павел судорожно сглотнул.
Она медленно повернулась к нему и физически ощутила, как волна холодной ненависти, отхлынув от неё, окатывает Павла с головы до ног. Его потерянный, жалкий вид, сгорбленная фигура, даже то, что он упорно отказывался называть сына по имени, обходясь безликим «он», словно, такая безликость могла как-то сгладить, нивелировать чудовищность и безысходность момента, всё это заставило Анну задрожать от бессильной и тихой ярости.
— А с чего, Паша, ты взял, что Ванечка умер сам?
— Что?
— Сам он умирал бы ещё несколько дней. Умирал, захлёбываясь мокротой и слизью, которыми были забиты его лёгкие. Умирал, крича от боли… — Анна чувствовала, как ей самой не хватает дыхания.
— Он… он так мучался? — Пашкин вопрос прозвучал тихо, и Анна больше каким-то внутренним инстинктивным чутьём поняла его, чем услышала.
— Мучался? Да мы, Паша, сейчас в Башне все мучаемся. И исключительно благодаря тебе, благодетелю нашему. У меня вон Руденко несколько суток воем воет. Держит на руках приговорённого ребёнка и воет. Ты слышал когда-нибудь, как воет женщина? Не слышал? Так сходи, послушай! А муж Руденко мне весь телефон оборвал, и по-моему, самое цензурное, как он меня назвал, это убийца. Ха-ха-ха, — Анна захохотала, но тут же резко оборвала свой смех. — Впрочем, нет. Муж Руденко мне больше не звонит. Электрошокер или дубинка, как ты считаешь, Паша, чем его усмирили, электрошокером или дубинкой?
Павел молчал.
— А, может, Паша, ты считаешь, что лучше было бы, чтобы твой сын всё-таки дотянул. Хрипя, изгибаясь от боли и задыхаясь, но всё же дотянул до того момента, когда в палату вошли бы специально обученные люди? Да? К ничего не знающей об этом Лизе, и на её глазах…
— Ты не сказала Лизе, что закон уже принят? — перебил её Павел.
— А ты сказал? Сам-то ей сказал? — Анна почти выкрикнула эти слова в лицо Павла.
Она сейчас только заметила, что у него мокрое лицо. Он плакал? «Ну и пусть, и пусть», — с каким-то злым удовлетворением подумала она. И чуть успокоившись, неожиданно ровным голосом произнесла:
— Он умер не сам. Я… я ему помогла. И мне всё равно, что ты думаешь, и как ты теперь поступишь. Мне всё равно, слышишь? И я это сделала не для тебя. А для Лизы.
И она резко развернулась и вышла, оставив Павла одного.
— А что, закон уже приняли?
Лиза сидела перед Анной, неестественно прямая, судорожно вцепившись руками в края стула. Рыжие волосы, тусклые, свалявшиеся, заплетены в растрёпанную косу. Больничный халатик, бесстыдно короткий, открывающий худые ноги, острые коленки. Анна не могла отвести глаз от этих острых детских коленок.
— Лиза, зачем ты встала? Кто тебе позволил? Ты ещё слишком слаба, чтобы вставать. Давай-ка, пойдём, я отведу тебя в палату.
Анна подошла, взяла сестру за руку. Та дёрнулась, посмотрела на Анну мутным полубезумным взглядом.
Лиза так и не оправилась после смерти сына. Большей частью она лежала в кровати, отвернув лицо к стене и молчала. К ней приходила Анна, приходил Павел. Иногда они сталкивались друг с другом в палате Лизы, и, не сговариваясь, делали вид, что ничего не случилось. Пашка сам кормил Лизу, с ложечки, как маленького ребёнка. Переодевал, водил в душ, туалет. Лиза не упрямилась, но делала всё механически, словно робот. И молчала. Она теперь всё время молчала. Вплоть до сегодняшнего момента.
И вот теперь она сидела на стуле у Анны в кабинете, и заданный ею вопрос отчего-то беспокоил Анну сильнее, чем всё остальное. Анна должна была на него ответить, но понимала, что сейчас не тот момент. Нужно ещё немного подождать — Лиза окрепнет, время лечит (оно всегда лечит), и тогда… она или Павел, неважно кто, всё Лизе расскажет.
— Я не спала, а она думала, что я сплю. А я не спала и всё слышала.
— Да кто «она»? Кто «она», Лиза? — Анна опустилась на колени перед сестрой. — Что случилось?
Аккуратно, слово за слово, Анна вытягивала из Лизы информацию.
Дело было в санитарке, которая мыла палаты. Старая ведьма. «Узнаю, кто сегодня дежурил — убью гадину!» — мысленно пообещала себе Анна.
…Лиза, как обычно, лежала лицом к стене, уставившись в одну точку — маленькую выбоинку, от которой тонкой паутиной расползались мелкие трещинки. В палату вошла санитарка, шумно поставила ведро на пол и, нарочито громко стукая шваброй о ножки кровати и стенки тумбочки, принялась намывать полы.
— Спит. В отдельной палате, прямо как королева. И как не придёшь — всё спит. Головы не повернёт, ни здрасьте, ни до свидания. Конечно, сеструха заведующая, муженёк в Совете, большой начальник. Вот тебе и палата отдельная, вот тебе и почести.
Лиза сжалась в комок, не в силах повернуть головы. Ей хотелось заткнуть уши, чтобы не слышать злобный голос тётки, не слышать гулкие удары швабры о стену. Но она не решалась даже пошевелиться.
А санитарка между тем раззадоривалась всё сильнее.
— Да чтоб они там, в этом Совете, передохли все. Твари конченные. Закон они приняли, понимаешь. Чтоб всех больных, чтоб всех… — она громко шмыгнула носом. — Всех убить. Без разбора. А она тут спит. А мужика моего… эвтанировали третьего дня. Рак у него, третья стадия… ну рак, так он же ещё жил… и ещё бы хоть сколько-то, да протянул. А нет! Не положено! Лекарств, суки, на него пожалели…
Санитарка замолчала, наклонилась, что-то подняла с пола.
— Таблетки… да, а вот у королевы нашей таблетки на полу под тумбочкой валяются. Королеве нашей таблеток не жалко. Конечно, с такими-то родственниками.
Лиза слышала, как санитарка чем-то шуршит.
— Фено… феноксан какой-то, — она бросила блистер на тумбочку. — Конечно, а моему мужику пожалели, а этой… этой не пожалели. Ну ничего… ничего, есть и на этом свете справедливость. Помер ребёночек-то, и сестрица с мужем не помогли, и лекарства припрятанные. Так и надо. Бабы в раздевалке трепались, что, как наша Анна Константиновна, стерва подлая, не старалась, а и то не смогла. Потому что есть на свете справедливость. Есть…
Лиза почувствовала, как швабра гулко ударила о ножку кровати…
Анна зло выругалась.
— А там ещё женщины в коридоре… я пока шла, они говорили, — Лизин голос звучал безжизненно и тускло. — Про закон они тоже говорили, и про… что мой мальчик…
И Лиза неожиданно расплакалась. Громко, горько, уткнув лицо в ладони. Анна стояла перед Лизой на коленях и не знала, не умела найти слова, чтобы её утешить. И вместе с тем надеялась, что горе наконец-то начнет выходить из её сестры, выходить вместе со слезами.
Лизины слёзы закончились так же резко, как и начались. Она подняла глаза на Анну.
— А Ванечка… он был очень болен, да?
Анна кивнула.
— И его совсем нельзя было вылечить? Совсем-совсем?
Синие Лизины глаза смотрели со смесью отчаяния и надежды. Анна поднялась с колен, отошла к столу. Она понимала, что должна сказать сестре, что ребёнка вылечить было нельзя, что он по любому бы умер, и она открыла уже рот, чтобы это сказать, но вдруг вспомнила Пашку, и снова слепая ненависть захлестнула её.
— Он мог бы жить, — сказала глухо. — При постоянном приёме лекарств он мог бы прожить лет до тридцати. Но Совет запретил тратить лекарства на неизлечимо больных.
— Тридцать лет, — эхом отозвалась Лиза. — Тридцать лет.
Анна проводила Лизу до палаты. Уложила её в постель и тихо вышла.
Уже идя по коридору к себе в кабинет, услышала чьи-то голоса и смех за углом. Сама не понимая, что она делает, Анна завернула за угол.
Конечно, стоят. Анна увидела группу женщин, что-то оживлённо обсуждавших рядом с искусственной зеленью рекреационной зоны.
— А что её жалеть-то, эту Савельеву? Нашли тоже, о ком горевать.
Анна узнала в говорившей женщину, ту самую, которая пожалела для Лизиного ребёнка молока. Халат едва сходился на её дородном теле, и верхняя пуговица была готова вот-вот оборваться под тяжестью тяжёлых, молочно-белых грудей.
— Так у неё ж тоже ребёнок умер, ты что?
— Так ей и надо. И ей, и мужу её проклятущему.
Анна почувствовала, как в ней поднимается гнев.
— А ну вон пошли! Все! — Аннин голос сорвался на крик. — Вон! По палатам разошлись, живо! И чтоб ни одну я здесь больше не видела.
Она позвонила Павлу сразу же, как вернулась к себе в кабинет.
— Сегодня же забери Лизу домой, слышишь? Сегодня же! А Нику… Нику можешь пока отправить на время к папе, он присмотрит.
Анна положила трубку и тяжело откинулась на спинку кресла. Оставлять Лизу в больнице было ошибкой. Её ошибкой. Анне казалось, что в больнице, в её-то больнице, никто лучше не присмотрит за её сестрой, но она не учла… не учла людской ненависти, злобы, зависти. Она даже не предполагала, что люди могут быть так злы, так подлы, чтобы отыгрываться и на ком! На Лизе! На человеке, не способном дать им отпор.
Пашка должен забрать Лизу. И забрать сегодня же. Потому что… потому что Анна понимала, что она не сможет защитить сестру. Да она уволит эту санитарку (и сделает это обязательно), но кто даст гарантию, что не придут другие? Кто даст гарантию, что не будет пересудов, случайно и не случайно брошенных фраз? Баб этих злобных, тех, кто ещё вчера заискивающе улыбались Лизе, а сегодня, как гиены, готовы разорвать её на части. А если не разорвать, то пнуть побольней…
Пашка пришёл вечером. Заглянул к ней.
— Сейчас, погоди, я дооформлю выписку и пойдём.
И опять, возвращаясь мыслями в тот день, Анна тысячу раз проигрывала ситуацию снова и снова. Если бы он пришёл чуть раньше. Если бы она заглянула к Лизе. Если бы она тогда не сказала, что ребёнок мог бы жить. Если бы она внимательно присмотрелась к сестре. Если бы она не оставила её одну… Если бы… этих «если бы» было столько, что и половины бы хватило на смертный приговор. Её, Анны, смертный приговор.
Они опоздали.
Анна сразу поняла это, увидев безмятежное и почти счастливое лицо Лизы. Мягкое, расслабленное, удивительно детское, словно смерть стёрла все тревоги и волнения последних дней, обрушившиеся на нее.
Павел тоже это понял. Да, он тряс Лизу, яростно, зло, как куклу, кричал: «Лиза, да очнись ты, Лиза!» и ей, Анне: «Да, сделай ты что-нибудь, ты же врач!», и в то же время Анна видела, что он понял. Он уже всё понял, просто ему отчего-то нужно было кричать, и трясти, и выплёскивать скопившуюся, разрывающую, душившую его злость…
Пустой стакан и таблетки — пустую упаковку из-под таблеток — Анна нашла в мусорном ведре. Феноксан, который она забрала у Мельникова, которым она убила Лизиного сына, который выпал у неё из кармана (должно быть выпал), когда она уговаривала Лизу отдать ей мёртвого ребёнка, и про который она так бездарно забыла. Забыла, что он остался лежать на тумбочке, ровно там, куда его положила санитарка.
— Это тоже… тоже твоих рук дело? — Пашка дышал тяжело и отрывисто. — Сука…
Она отшатнулась, словно, он ударил её. Возможно, он бы и ударил. Но она сделала это первой.
— Не моих — твоих! Это твоих рук дело!
Её слова били прицельно, наотмашь. Они стояли друг напротив друга, два человека, за плечами которых была многолетняя дружба — дружба, перечёркнутая одной единственной смертью.
— Ты сам это сделал, сам! Когда выдвигал свой чёртов закон. Когда подписывал его. Ты приговорил Лизу — считай, убил собственными руками. Но, может быть теперь, — Анна приблизила к Павлу покрасневшее злое лицо. — Может быть, теперь… теперь все увидят, какое зло этот твой закон. Увидят. Не могут не увидеть. Лизина смерть всех отрезвит. А тебя пинком выпинают из Совета, когда все узнают…
Ей почему-то казалось, что именно эта смерть — не тысячи других, которые уже случились — а именно смерть жены того, кто всё это затеял, ляжет зловещей тенью на Пашкин закон, и те, кто принимал этот закон вместе с ним, кто ставил свою подпись, вдруг примерят эту смерть на себя, на своих близких, поймут, что опасность не где-то там, далеко, сотнями этажей ниже, а тут рядом, дышит, дотрагивается холодными пальцами.
Эти мысли вереницей промелькнули в её голове и — она видела — отразились в Пашкиных глазах. Он всё понял.
— Не узнают.
— Ты думаешь, я буду молчать?
— Будешь.
На лице Павла застыла неподвижная маска. Маска, за которой скрывался липкий страх и холодный расчёт. И было странно видеть всё это именно сейчас, в комнате, где лежало неостывшее тело женщины, которую они оба так любили.
— Ты скажешь, что Лиза умерла сама. От сердечного приступа.
— Да как ты…
— Иначе все узнают о том, что это ты убила моего сына. Моё слово против твоего. Как думаешь, кому поверят?
Он шагнул к ней, больно схватил за предплечье, притянул к себе, близко, так, что она видела его расширившиеся зрачки, лёд в стальных глазах.
— Скажешь кому-то про самоубийство Лизы, и я тебя уничтожу. Я уничтожу тебя, Анна.
Он разжал пальцы, чуть отступил и протянул руку.
— Таблетки. Давай их сюда. Быстро.
И она молча отдала ему пустую упаковку из-под лекарства.
Всё остальное, то, что было после, происходило и с ней, и не с ней.
Анна чувствовала себя механической куклой. Её как будто кто-то завел, повернув ключик до упора, и Анна двигалась и говорила на автомате. А потом — раз — и завод кончился. И когда её отец, их с Лизой отец, ставший вдруг таким маленьким и сгорбленным, однажды вечером сказал ей:
— Анечка, что же это… как же теперь, ведь Лизу надо похоронить…
Анна поняла, что наступил её предел, и она больше ничего не может. Абсолютно ничего.
А отец всё говорил и говорил. Анна слушала и не слышала.
— … я звонил в морг, они там говорят: ждите, столько тел на очереди, крематорий не справляется… Аня, ты бы поговорила сама. Я Павлу сказал, а он… я даже не уверен, что он меня понял…Анечка, ведь это не по-людски. Сколько же ей теперь там лежать…
Всеми похоронными делами занимался Борька. Он бегал, бледный, осунувшийся, взъерошенный. Звонил, ругался, договаривался. В морге царила страшная неразбериха. Толпы обезумевших от горя людей, военный кордон, бардак с документами — Анна не выдержала бы там и часа. Но Борис справился. И даже организовал зал для прощания с телом. Хотя в тогдашней ситуации ритуал прощания стал для большинства непозволительной роскошью.
Анне было не нужно это прощание. Ведь то, что лежало перед ними, уже не было Лизой.
Отец плакал. Совсем не по-мужски, а громко, с тонким прерывистым подвыванием, и этот вой резал ухо, заставлял её болезненно морщиться. Анна видела, как Борис закусывает нижнюю губу — детская привычка, выдающая его крайнее волнение, видела, как отводит взгляд охранник, стоявший у дверей. Потом отцу стало плохо, и Борька вместе с охранником вывели его. А они с Павлом опять остались одни. Оба молчаливые, с сухими глазами, словно то, что случилось между ними там, в палате Лизы, выело их душу и выпило все слёзы.
Они так и стояли. Рядом, почти касаясь плечами, и чёрная пропасть отчуждения всё ширилась и ширилась между ними, разводя их по разные стороны жизни.
Анна уткнула лицо в подушку и беззвучно заплакала.