— Ох, Гретхен, моя дорогая! Часть своей истории я вам уже описывал. Я ваш кузен, что составляет мое счастье, и я цыган, в этом моя гордость. Но если вы думали, что, кроме этих двух свойств, в моем существовании нет ничего такого, что для вас интересно, вы страшно ошибались. В моем прошлом есть уйма такого, что, знаете ли, очень может вас взволновать. Вы сейчас увидите, что мы самой судьбой предназначены друг другу и вам надо бы любить меня куда сильнее, чем как простого кузена. Подумаешь, велика важность, кузен! Мне просто смешно быть для вас каким-то кузеном. То есть я, конечно, польщен, но без этого я мог бы и обойтись.
Есть кое-что получше, и оно прекрасно заменит это звание.
Вот послушайте.
Надобно вам знать, что я всегда имел две непобедимые склонности: проделывать немыслимые кульбиты и петь запрещенные песни, что приводит почти к одному и тому же, ведь при кульбитах недолго сломать себе шею, а с этими песенками можно угодить в петлю.
Так вот, в тысяча восемьсот тринадцатом году, тому уже семнадцать лет, был я в Майнце. И зачем только злосчастная страсть болтаться по свету подбила меня покинуть мою милую Италию?
Хотя, если бы я ее не покинул, со мной бы не случилось то, что произошло, а как раз оттого, что все так обернулось, я и познакомился с вами: если б не это, мне бы вас не узнать. Следовательно, у меня-таки была причина покинуть Италию, горланить песню против Наполеона и угодить за это в крепость. Так что я себе все прощаю.
Стало быть, вздумалось мне затянуть куплетик, не слишком лестный для императора Франции. Я говорю «куплетик», хотя их в песне было двадцать пять, но я едва успел добраться до первого рефрена, как почувствовал, что две здоровенные лапы вцепились в ворот моего плаща и быстренько потащили меня прямиком в крепость.
Крепость раскрыла свою пасть и тут же опять захлопнула. Я был проглочен.
Впрочем, она была маленькая, эта крепость. Я люблю предметы, которые являются именно тем, чем хотят быть. Эта хотела быть тюрьмой, и у нее здорово получалось. На окнах решетки, это уж само собой, и ров под окнами футов в двенадцать, но это как раз не более чем милая подробность.
А вот по ту сторону рва начинались укрепления. Три ряда высоченных насыпей, поросших травой, и на каждом ярусе по часовому, а за последней грядой еще ров — двадцать пять футов, вот так-то.
В общем, два рва и три яруса укреплений. Тут, чтобы удрать, нужно было совершить пять побегов в один раз.
Ни это число, ни высота укреплений меня не устрашили. Бегство казалось невозможным для того, у кого не было крыльев.
Но я ведь их имел.
Я всегда считал тяжесть, присущую человеческому телу, предрассудком, достойным разве что бабушкиных сказок.
Как только я с полной очевидностью убедился, что человеку нечего и думать сбежать отсюда, если он не горит желанием переломать себе ноги, я уже только и помышлял, что о побеге. Ведь я уже говорил вам, Гретхен, что я имею претензию считать себя не вполне человеком. Можете сколько угодно осуждать меня за такое хвастовство, но самолюбие подсказывает мне, что я скорее козочка.
С сожалением вынужден признать, что мой побег начинался самым что ни на есть обычным образом. Пять дней я провел, расшатывая решетку своего окна.
Тут, надо сознаться, гордиться пока что нечем. Любой человек действовал бы точно так же.
Однако же погодите.
Выломав решетку, я дождался вечера. Когда день уже угас, а ночь еще не наступила, — мне ведь надо было хоть малость различать, что я делаю, — я сказал себе: «Ну-ка, милейший Гамба! Пришло время проверить, сумеешь ли ты, притязающий на то, чтобы считать себя разумным существом, мыслящим и способным пораскинуть мозгами, совершить всего лишь то, что любой котенок да и любой мелкий зверек проделывает, обходясь без опыта и ума, а ты ведь имеешь дерзость приписывать себе все это! Да заметь еще, — прибавил я, чтобы придать себе куражу, — что кот не спасует, если надо спрыгнуть с пятого этажа на мостовую всеми четырьмя лапами, тогда как у тебя их всего пара, что вдвое уменьшает вероятность какую-нибудь из них сломать».
Обратившись к самому себе с этой ободряющей речью, суровой и красноречивой, я ловко вскочил на подоконник, живо убрал решетку и, не дав часовому времени заметить меня, собрался с духом, да и прыгнул в первый ров.
Я пронесся по воздуху, рассекая его с таким свистом, что часовой вздрогнул и обернулся, но я уже достиг первого ската, а он лишь с ребяческой поспешностью стрельнул разок в мою сторону, не столько в тщетной надежде попасть, сколько затем, чтобы предупредить своих товарищей.
Должен вам сказать, что в тот миг, когда я прыгал с откоса, часовой со следующей насыпи проходил в точности под тем местом, откуда я прыгал, так что мне оставалось лишь совсем немного подправить направление своего прыжка, чтобы внезапно обрушиться ему прямо на плечи.
Я прижал этого бедного стража к земле, так что приклад его ружья влез бедняге прямо в брюхо, а штык ему самому пришлось облобызать с такой страстью, что газеты потом утверждали, будто он не досчитался трех зубов.
Грянул выстрел, чудом не прикончивший часового с третьей насыпи, который в эту минуту как раз взял меня на мушку, но промахнулся, верно, только потому, что поневоле вздрогнул, почувствовав, как пуля просвистела у самого его виска.
И вот я на краю второго рва. Еще шаг, и я свободен. Но этот шаг был всего труднее.
Мало того, что предстояло перескочить двадцатифутовый ров: последний часовой, привлеченный выстрелами других, уже изготовился по ту сторону рва, выставив вперед штык и намереваясь насадить меня на вертел. Перспектива, прямо скажу, малоприятная.
Признаюсь, мне случалось иногда глотать шпаги, но штыки — ни разу, особенно, когда они торчат на ружейном стволе. Воистину, во всяком образовании есть свои изъяны. Думаешь, будто превзошел все тонкости своего искусства, но что ни день обнаруживаешь, что не усвоил самых простых азов. Тратишь добрый десяток лет на изучение, трудишься в поте лица, надрываясь, и вот однажды утречком или с наступлением вечера убеждаешься, что ты не способен проглотить какой-то жалкий штык.
Однако тогда у меня недоставало времени на все эти похвальные рассуждения. Ни секунды на то, чтобы пораскинуть мозгами или отступить. Вот если бы меня изловили, сунули бы в каменный мешок, куда-нибудь в подземелье башни, да еще связали бы руки и ноги, тогда бы я мог размышлять хоть целую жизнь.
И я сказал себе: «Подохнуть от недостатка воздуха и свободы…» — ибо вы только представьте себе меня в тюрьме; человек и жив-то, лишь пока скачет, а я же вылитый горный баран, и лиши кто меня права прыгать и танцевать, ему бы лучше просто продать меня в качестве термометра: столько у меня ртути в крови… — Так, значит, я сказал себе: «Подохнуть от пожизненного заключения чуть позже или испустить дух от штыка сейчас же — что лучше? По мне — милее быстрая смерть: мучиться не так долго».
И вот я вверил душу Господу и своим мышцам и, вложив все силы в прыжок через пропасть, вовсе не пытался избегнуть штыка. Напротив — бросился прямо на него.
Часовой уже радостно осклабился, готовясь насадить меня на штык, как колечко, которое всякий старается нанизать на прут, крутясь на ярмарочной карусели. Но, когда я уже был над ним, я быстро выкинул руку вперед, изловчился перехватить штык и изо всей силы оттолкнуть его.
Мне не удалось вовсе отклонить удар. Запястье у солдата было крепко, и железо, как я почувствовал, продырявило мне шкуру. Но оно вошло косо, а я, падая, так налег на штык, что он погнулся, и я отделался царапиной.
Ну, тут уж я быстрее молнии так восхитительно подсек беднягу, что он повалился на мягкую траву, будто куль.
А когда он поднялся, я уже был в доброй сотне шагов. Конечно, он послал пулю мне вдогонку, но выстрел получился таким жалким, что только спугнул воробья с ветки.
Тут я сказал себе: «Это начинает становиться утомительным, я и шагу не могу ступить, чтобы не вызвать приветственного салюта. Довольно, вояки! Вы же растрачиваете впустую порох вашего императора!»
Само собой разумеется, что, произнося этот монолог, я не забывал проворно перебирать ногами. На бегу я слышал за своей спиной вопли, перекличку часовых, барабанный бой — весь тот гам, что только может издавать одураченная цитадель. Но, о-ля-ля, я был уже далеко!
Вот, стало быть, до какой степени человек храбрый и гибкий всегда может оставаться хозяином своей свободы!
Тут Гамба счел уместным выдержать паузу, чтобы насладиться впечатлением, которое его отвага и ловкость должны были произвести на Гретхен.
Но та не отрывала глаз от Христианы.
Для нее сейчас ничего более не существовало, она была поглощена лишь этим внезапным явлением той, кого она так любила и так оплакивала.
Призрак оставался безмолвным и предоставлял говорить Гамбе: видимо, он, повинуясь воле загадочного видения, должен был объяснить эту тайну, перед которой терялась Гретхен, и она ждала, способная заинтересоваться рассказом Гамбы не прежде чем в нем прозвучит имя Христианы.
Христиана же, со своей стороны, не мешала Гамбе разливаться словесной рекой, дав волю его природной болтливости. Она слишком долго вынуждала его к молчанию, чтобы теперь отказать ему в этом воздаянии.
Семнадцать лет немоты уж по меньшей мере стоили того, чтобы подарить ему один час самозабвенной болтовни.
Гамба продолжал:
— Итак, я выбрался из стен тюрьмы, но еще не из пределов Германии. Меня могли сцапать в любой момент. Но моя ловкость и присутствие духа не изменили мне в эту решительную минуту.
Я со всех ног пустился в сторону маленькой деревушки Цальбах, где две недели тому назад, утром того самого дня, когда я так по-дурацки угодил за решетку в Майнце, я оставил свою маленькую повозку и старую одноглазую кобылу — мои обычные средства передвижения. Чтобы поменьше платить за постой, я их всегда определял в селениях поблизости от городов, куда направлялся. Когда я, порядком запыхавшись, подошел к дверям моего постоялого двора, как-то вдруг наступила ночь и совсем стемнело.
У воров свой особый бесовский нюх. А надо сказать, хозяин постоялого двора недаром выглядел сущим разбойником. Он-таки прознал, что меня засадили под замок, и своим проникновенным умом рассудил: мне, чтобы сгнить в тюремной камере, лошадь и повозка совсем не обязательны. А посему просто-напросто продал мою кобылу вместе с экипажем. Когда я входил во двор, он как раз вручал их покупателю, и лошадь уже была впряжена в повозку. Так что жадность этого мошенника оказалась мне на руку.
Я предстал перед хозяином гостиницы мрачный, как туча; при всех своих прыжках «рыбкой» и прочих гимнастических упражнениях на крутых насыпях тюремных укреплений я сохранил не то пять, не то шесть дублонов, зашитых в моем платье; я уплатил ему все, что был должен, и — гони, кучер! — отправился восвояси, сначала легкой рысцой, но едва завернул за угол, пустил свою кобылку во весь опор.
Ах! В тех нескольких словах, которыми мы обменялись с хозяином гостиницы, я, стремясь рассеять его подозрения, сообщил ему, будто меня отпустили на свободу с условием, что я немедленно покину Майнц.
Сверх того я у него купил немного провизии для своей кобылы и для себя. Я не боялся, что это внушит ему нежелательные сомнения. Деньги, которые им даешь, никогда не внушают хозяевам постоялых дворов никаких подозрений.
Всю ночь я гнал мою лошаденку крупной рысью. Наутро я приютился в поросшей лесом ложбине, где и просидел весь день предосторожности ради. Благодаря охапке сена и ломтю хлеба, захваченным в Цальбахе, мы с кобылой были избавлены от необходимости в поисках пропитания соваться в окрестные селения, где нас мог бы ожидать дурной прием.
Вечером мы снова тронулись в путь. Так мы протрусили еще двое суток, избегая больших дорог, городов и обитаемых строений, выискивая укромные тропки, скалы и леса и по возможности путешествуя в ночные часы.
На третий день, чувствуя, что мне уже удалось отъехать от Майнца довольно далеко, я немного осмелел. Солнце давно встало, а я все еще не потрудился залечь в овраг.
Мне чуть было не пришлось дорого заплатить за эту неосторожность. Обогнув какую-то изгородь, я вдруг нос к носу столкнулся с бургомистром, который был столь нескромен, что потребовал мои бумаги.
Я отвечал ему по-итальянски речью, беглость которой была отменна, однако этот чиновник, похоже, не смог оценить в ней ничего, кроме ее пылкости.
Не понимая по-итальянски, он напялил себе на нос очки.
Меж тем я, не считая себя обязанным ждать, пока он изучит мой язык, наградил свою кобылу добрым ударом кнута; почтенный чиновник только и успел, что посторониться, чтобы не быть раздавленным.
Когда он опомнился от потрясения, причиненного опасностью, которую только что избежала его драгоценная жизнь, я был уже далеко. Впрочем, не так далеко, чтобы не слышать, как он орет, грозя послать мне вслед отряд конной стражи.
Дело принимало скверный оборот. Подгоняя мою бедную старую кобылу криком и кнутом, я решительно углубился в лабиринт скал и тропинок, где никакая повозка, кроме моей, ни за что бы не прошла и где, по всей вероятности, жандармы не станут меня искать.
Так я достиг края, в ту пору мне неведомого, и то был этот самый край…
Внимание Гретхен стало, наконец, пробуждаться.
— Весь день и всю ночь я скакал по горам и провалам, — продолжал Гамба, — поминутно бросая испуганные взгляды назад, и все мне чудилось, будто то здесь, то там высовывается жуткая жандармская рожа.
Но вот ночь подошла к концу, в небесах забрезжил первый бледный свет утра, звезды стали гаснуть. Внезапно я вздрогнул и остановил свою кобылу.
Впереди я заметил человеческую фигуру, стремительно бежавшую в мою сторону.
Само собой, сначала я решил, что это жандарм, и поспешил спрятаться за скалой.
Однако не слыша ничего похожего на конский топот, я осторожно высунул голову и стал наблюдать.
Неизвестная фигура приближалась. Я рассмотрел, что это женщина.
Вид у нее был растерзанный, волосы в беспорядке падали на плечи, на лице отчаяние. Она походила на бледный призрак.
— О, скорее! — прервала его Гретхен, задыхаясь от волнения.
— А, говорил же я вам, что мой рассказ в конце концов вас заинтересует! — закричал Гамба. — Теперь-то вы будете меня слушать!
Он торжествующе оглядел ее и продолжал:
— Эта женщина бежала прямо в мою сторону, но меня не заметила.
В нескольких шагах от меня она остановилась, отчаянным жестом воздела к небесам стиснутые руки, упала на колени на обочине дороги, пробормотала несколько слов, которых я не расслышал, потом закричала, бросилась вперед и исчезла.
Я быстро выпрыгнул из моей двуколки и побежал туда.
Дорога в том месте, где только что исчезла женщина, отвесно обрывалась в пропасть, которой я до того не заметил. Наклонившись, я заглянул в эту громадную разверстую бездну, и тут настал мой черед испустить крик.
Падая, несчастная не достигла дна.
— Да скорее же! Скорее! — словно сгорая в лихорадке, взмолилась Гретхен.
— Молодое крепкое дерево, выросшее в самой пропасти, на ее стене, чудом задержало ее падение.
Ее ступни зацепились за какой-то корень, спиной она пришлась прямо на ствол, одна рука застряла среди веток, голова резко откинулась назад, и все ее бедное хрупкое тело, изогнувшись, без чувств повисло над этой пастью смерти.
Спасти ее! Но как? Спрыгнуть на это дерево, как на спину коня, было бы для меня сущим пустяком. А попробуй потом выбраться из пропасти с такой ношей!
По счастью, в повозке у меня имелся канат с узлами, служивший мне для упражнений с шестом. Я полетел за канатом. Заодно прихватил и нечто вроде шарфа — вещь, тоже не лишняя при моих занятиях.
И вот что я сделал: нашел на краю пропасти крепкий корень, привязал к нему канат с узлами, зажал в правом кулаке другой его конец и смело ринулся вниз.
— Ну?! — задыхаясь, простонала Гретхен.
— Само собой разумеется, что я легко и грациозно вспрыгнул верхом на ствол дерева. Без ложной скромности должен признаться: я был доволен собой и мог по праву отметить, что мое образование оказалось не таким уж несовершенным. Тут я немного утешился насчет того, что не научен глотать ружья и штыки.
Едва оказавшись на дереве, я перво-наперво вцепился в женщину, поскольку все время боялся, как бы она не сорвалась вниз.
Потом я ее взвалил к себе на левую руку и левое плечо и основательно закрепил при помощи шарфа.
Она не оказывала ни малейшего сопротивления и повисла на мне совсем вялая, словно мертвая. Было похоже, будто я не женщину тащу, а мешок.
Но пока еще и поддела не было сделано. Вся трудность заключалась в том, чтобы выбраться наружу.
В правой руке я все еще сжимал конец каната.
Уверяю вас, это отнюдь не самая легкая задача — карабкаться по веревке, держась за нее только одной рукой и при том с женщиной на плече.
Вся штука в том, чтобы ни веревку не выпустить, ни женщину.
Я вверил свою душу всем святым рая, стиснул двумя ступнями нижний узел каната, ухватил правой рукой самый верхний узел, до какого мог дотянуться, и, оттолкнувшись от дерева, тихонько так повис над пустотой.
Хорошо еще, что эта бедная женщина была без сознания, не то у нее перед глазами оказалась бы преизрядная дыра.
Тысяча чертовых сальто-мортале! На что у моей души шкура дубленая, а и то, признаюсь со стыдом, она на пару секунд ушла-таки в пятки. Корень, к которому я привязал свой канат, похоже, не ждал такой двойной тяжести: при первом же хорошем толчке я почувствовал, как он подается, сгибается. К счастью, он преодолел свою слабость и стал держаться молодцом.
Но теперь канату пришел черед фокусничать. При первом же усилии, которое я сделал, чтобы подтянуться до следующего узла, он так напрягся и крякнул, будто хотел сказать, что на него навесили больше, чем он способен выдержать. Я почувствовал, что он готов оборваться, и сказал себе: «Не везет ей, бедняжке!»
— Мой добрый Гамба! — воскликнула Гретхен со слезами на глазах.
— Пустое, черт возьми! На поверку и веревка оказалась такой же жилистой, как корень. Да и мои мышцы не подкачали.
Я лез вверх, как белка: без резких движений, быстро, но плавно.
Через минуту — если возможно измерить время в подобных обстоятельствах — моя нога ступила на твердую почву. Я отвязал канат и погрузил в двуколку свою находку.
Вот, стало быть, как я выудил госпожу Христиану из пропасти.
Гретхен поднялась, с остановившимся взглядом и потрясенным лицом приблизилась к Христиане, коснулась ее руки, чтобы удостовериться, что она не призрак, и ощутив под пальцами живую плоть, упала на колени, в слезах целуя край платья своей воскресшей госпожи и подруги.
Потом, не вставая, срывающимся от волнения голосом произнесла:
— Продолжай, Гамба.
— Да я уж приближаюсь к концу, — сказал Гамба. — Христиана, положим, была спасена, а вот я-то нет.
Напротив, мое доброе дело весьма основательно грозило обернуться для меня пожизненным заключением. Ведь оставалось непонятно, что теперь делать с той, кого я только что вытащил из пропасти.
Везти ее такой как есть, позволить ей без сознания трястись в двуколке было опасно, ведь тут, вероятно, был нужен доктор.
С другой стороны, доставить ее в город или селение для меня было то же самое, как залезть в волчью пасть. Ведь теперь жандармское сословие могло бы наложить на меня лапу лишь по вине моей собственной неповоротливости.
На твердой земле я чувствовал себя весьма неловко, не то что среди птиц небесных.
Но, черт возьми, тем хуже! Посмотрел я на это бедное создание: совсем ведь молоденькая и до чего хороша! А я всегда придерживался того принципа, что красивая женщина стоит больше, чем грубый мужчина. Стало быть, я себе и говорю: «Лучше всем Гамбам угодить в тюрьму, чем такой девушке — в могилу!» И пустился на поиски какого-нибудь селения.
По пути я осмотрел девушку. Проверил, не поломала ли она себе чего. При моем ремесле, само собой, научаешься разбираться во всяких там вывихах да переломах. Я с радостью убедился, что кости у нее целы и никаких серьезных повреждений нет. Она просто лишилась чувств от потрясения. Ее платье запуталось в ветвях, это и смягчило удар.
Когда человеку заблагорассудится искать деревни, какая-нибудь всегда подвернется.
Вот и я не замедлил обнаружить одну, которая, если не ошибаюсь, была, по-видимому, Ландеком или чем-то вроде него.
Я собрался было направиться туда, заранее скорчив унылую рожу, что пристала бедолаге, которого тащат в тюрьму, как вдруг чувствую, что сердце у девушки забилось поживее.
Надобно сознаться, что при этом открытии я изрядно взбодрился.
Ведь если она очнется без доктора, мне нет никакой нужды добровольно бросаться в объятия императорской жандармерии. Ну, дернул я свою лошаденку за повод, да и повернул самым решительным образом в любезные сердцу горы.
Через час девушка окончательно пришла в себя.
Впрочем, говоря «окончательно», я немного преувеличиваю. Глаза-то у нее открылись, но она смотрела, а не видела, говорила, да не скажешь, чтобы ее речи были полны здравого смысла.
Слов она выпалила уйму, но должен вам признаться, что я ничего в них не понял.
«Мое дитя!.. — лепетала она. — Юлиус… Пощады!.. Этот Самуил… Я в аду…»
Потом она поглядела на меня, да и говорит:
«О, я узнала вас, вы демон!»
Да уж! Хотите верьте, хотите нет, но в ту минуту это меня ни капельки не насмешило.
Короче говоря, эта встряска, ничего не поломав у нее в теле, в голове все как есть переломала.
Она была безумна.
— Безумна?! — вскричала Гретхен.
— Да, разума в ней было не больше, чем у бедного невинного зверька. И она долго еще оставалась такой.
В первые дни это меня избавило от многих неудобств.
У нее не чувствовалось никакой собственной воли, она безропотно позволяла управлять собой, ничем меня не стесняла, не любопытствовала, чего это я все на тропинки сворачиваю, а не по дороге еду. Сниматься с места лишь с наступлением темноты, останавливаться, снова пускаться в путь, без конца все ехать да ехать, есть, не есть — ей было все едино. Велишь ей держать язык за зубами, она и молчит. Прикажешь поесть — ест. Она повиновалась только по велению естества, равнодушно, отрешенно. Вроде малого дитяти, даже еще лучше.
Вот и вышло, что при всех тревогах и опасностях мне удалось-таки добраться до Италии. Там все еще заправлял Наполеон. Но власти давно потеряли мой след, да и как отыщешь в гигантской империи такую малую песчинку, как я?
Меня спрашивали, что за женщину я вожу с собой. А я в прошлом году как раз сестру похоронил, Олимпию, примерно тех же лет, что и Христиана. Ну, я и отвечал всем, что это, дескать, моя сестра.
Да меня особо и не расспрашивали. С тех пор я и стал ей братом.
Я ее не покинул. Чтобы прокормить ее — да нет, это уж я не в меру расхвастался, — чтобы самому прокормиться да и позабавиться, я устраивал представления на площадях.
И всегда, кроме прочего, немножко пел. Она, хоть я ее об этом не просил, по временам тоже стала распевать какие-то диковинные арии; уж не знаю, откуда она их брала, а только прохожие сразу сбегались послушать.
Она, похоже, ни толпы не замечала, ни рукоплесканий не слышала. Для самой себя пела, только и всего. Но уличные зеваки этим пользовались, и наша мошна пользовалась тоже. Никогда в жизни я не был таким богатым.
Из этого следует, что, спасая ее, я действовал к собственной выгоде, так что никакой благодарностью она мне не обязана.
И в то же самое время ее рассудок понемногу, день ото дня, начал к ней возвращаться.
До нее стало доходить, что не в таком уж она аду, а я если и дьявол, то, по крайней мере, дьявол добродушный.
Привыкнув называть меня своим братом, она стала питать ко мне сестринскую дружбу.
А уж как я-то был счастлив! Жизнь пошла у нас — лучше некуда: мы бродили по улицам, дышали свежим воздухом, она пела, я плясал на канате… эх, что и говорить!
Но моя питомица, по мере того как разум у нее прояснялся, начала припоминать все предрассудки воспитания, что обычно вбивают в голову юным особам. Теперь она находила, что девушке не совсем прилично петь на перекрестках и таскаться по кабачкам. Ее стали приводить в смущение взгляды и замечания толпы неотесанных зевак.
Однако она еще колебалась, не решаясь порвать с этой жизнью, которой стыдилась.
В ней открылась склонность, какой она в себе не подозревала: настоящая страсть к музыке. Вложить всю душу в свое пение, как я — в свои прыжки, заставить сердце толпы трепетать от чувств, что жили в ее собственном сердце, — вот наслаждение, и она не могла от него отказаться. Потому как, видите ли, Гретхен, мы, артисты, ненавидим публику, отзываемся о ней дурно, браним вовсю, а все же нуждаемся в ней, вроде как вы в ваших козах. Наши зрители — они как бы наше стадо.
Так вот она и терзалась нерешительностью: с одной стороны — представления благовоспитанной девицы, с другой — пробудившийся инстинкт актрисы, когда по счастливейшей случайности директор театра, проходя мимо, остановился, пораженный ее пением, и предложил ей ангажемент.
С этой минуты всем сомнениям пришел конец. Речь больше не шла о том, чтобы болтаться по улицам, развлекая простонародье. Теперь ее ждал успех, обожание ценителей, слава, достойная ее гения.
Так и вышло, что она сделалась великой певицей, а это в своем роде уж никак не хуже, чем быть великосветской дамой.
Вот теперь, Гретхен, я сказал все, что должен был сказать.
Гретхен подняла на Христиану глаза, полные слез, но в них играл хмель восторга.
— Сударыня! Это вы! Живая! — сдавленным голосом пробормотала она.
Других слов она не смогла найти.
— Обними же меня, моя бедная Гретхен, — сказала Христиана.
Гретхен вскочила и бросилась на шею Христиане.
— Живая! — повторила она. — Но Господь свидетель: для меня вы никогда не умирали.
— Я знаю, — сказала Христиана.
С минуту они простояли, обнявшись, так крепко сжимая друг друга в объятиях, что каждая слышала, как стучит сердце другой.
— А я как же? — вмешался Гамба, забытый в своем уголке.
— Бедный Гамба заслуживает кое-какой награды, — сказала Христиана.
— Я заслуживаю благодарности мадемуазель Гретхен, потому как сохранил ей ту, которую она так любит.
— Ох, да, конечно, — сказала Гретхен.
И она бросилась в объятия Гамбы, и тот от счастья даже прослезился.
— О нас с Гамбой мы еще успеем потолковать, — сказала Гретхен, взглядом выразив цыгану все свое понимание и нежность. — Но сначала займемся вами, моя милая госпожа. Как вы сюда попали? А господин граф фон Эбербах знает, что вы живы?
— Знает, ведь он и прислал меня сюда.
— Для чего?
— Я приехала за его женой.
— Его жена! — пробормотала Гретхен, чья радость вдруг померкла при этой убийственной мысли. — О Боже правый! Но я думала об этом! Ах, если бы вы знали! Это ужасно!
— О чем ты? — спросила Христиана. — При Гамбе можешь говорить без опаски. Да, наше положение и в самом деле довольно мучительно. Ты хочешь сказать: ужасно, что Фредерика — жена моего мужа?
— Если бы только это! — простонала пастушка в страшном смятении.
— Да что же может быть еще? Говори!
— Фредерика…
— Ну?
— Это ваша дочь!
— Моя дочь?! Но ведь моя дочь умерла, Гретхен!
— Нет, она жива. Я подкинула ее Самуилу. Она спаслась на погибель нам всем, всем нашим душам!
— Моя дочь! — закричала Христиана. — Я хочу видеть мою дочь!