Между тем голос, раздававшийся в органной нише, все изливал на гроб лорда Драммонда потоки звуков, похожих на слезы, моля Небеса о милосердии к усопшему, прощаясь с ним и обещая новую встречу, провожая уходящего друга к порогу вечности.
«Это несомненно Олимпия! — сказал себе Самуил. — Спрошу-ка у приятеля лорда Драммонда».
Он подошел к одному англичанину, который был с покойным в большой дружбе, и спросил, кто эта певица, чей голос ему незнаком, хотя поет она слишком хорошо, чтобы быть безвестной.
— Это певица, в чей голос лорд Драммонд был страстно влюблен, — отвечал англичанин. — Ее хорошо знают в Италии, но во Франции она никогда не выступала.
— Синьора Олимпия? — перебил его Самуил.
— Она самая. Умирая, лорд Драммонд заклинал ее оказать ему эту милость — спеть «Реквием» на его заупокойной службе, утверждая, что голос, который был ему так дорог, и в гробу еще раз осчастливит его. Госпожа Олимпия ему это обещала и, как видите, держит слово.
— Значит, лорд Драммонд знал, что она здесь?
— Нет, он послал ей эту просьбу в Венецию, еще в первую неделю своей болезни, чувствуя, что он болен смертельно. Ему оттуда ответили, что в Венеции синьоры Олимпии больше нет и где она, неизвестно.
— Стало быть, вы не знаете, с каких пор синьора Олимпия в Париже? — спросил Самуил.
— Не имею ни малейшего понятия, — ответил англичанин, которого начинали удивлять столь настойчивые расспросы. Самуил оставил его и вернулся к Юлиусу.
— Это и в самом деле Олимпия, — сказал он, сверля собеседника глазами.
Но на лице Юлиуса не дрогнул ни один мускул.
— А, — протянул он без тени волнения. — И кто тебе это сказал?
— Близкий друг лорда Драммонда.
— А!
«Ни одного движения, и во взгляде ни искорки, — подумал Самуил, наблюдая за невозмутимым Юлиусом. — Или в жилах у него не осталось ни капли живой крови, или он ловко это скрывает. Ба! С какой стати ему притворяться? Да и способен ли он, в его-то состоянии и в эти годы, проявить такую силу, такое постоянство воли, он, который и в двадцать лет, в полном расцвете юности, никогда не имел ни воли, ни характера? Однако если Олимпия уже провела какое-то время в Париже, то не ради лорда Драммонда, коль скоро ему пришлось посылать людей на ее поиски. А покинуть Венецию и вернуться в Париж она могла только ради Юлиуса. Если так, она должна была известить его о своем возвращении. Почему же он не сказал мне об этом? Если он мог от меня это скрыть, так, возможно, и еще что-нибудь скрывает! В этом загадочном возвращении Олимпии есть какой-то секрет. Уж не плетут ли они вместе заговор против меня? Я встречусь с Олимпией. Если она видела Юлиуса, ей все известно: она знает, и что произошло в Сен-Дени в вечер дуэли, и каковы теперь намерения Юлиуса. Я ее заставлю говорить. Да, это средство все узнать. Юлиус ничего не желает мне рассказать, но чтобы я не вытянул всего, что мне нужно, из женщины, в дело должен вмешаться сам дьявол!»
Месса закончилась. Толпа, двинувшись к главному входу, стала быстро таять, Самуил же выбрал себе наблюдательный пост у дверей, ведущих в органную нишу.
Он сел в фиакр и велел кучеру подождать.
Затем он опустил шторы и принялся следить.
Минут через десять из органной ложи вышла женщина и села в закрытый экипаж.
То была Олимпия.
Карета, в которую она села, стала быстро удаляться.
Самуил опустил переднее окошко.
— Поезжайте, — приказал он, — за каретой, куда только что села та дама. Следуйте за ней шагах в пятидесяти, чтобы не возбуждать подозрений. Когда она остановится, остановитесь и вы.
Экипаж Олимпии остановился на Люксембургской улице у крыльца тихого, уединенного особняка.
Торопливо выскочив из своего фиакра, Самуил увидел, что Олимпия вошла в вестибюль и поднимается по лестнице.
Он быстро пересек двор и достиг лестницы.
Затем он стал подниматься по ступенькам, стараясь, чтобы Олимпия его не заметила.
На втором этаже она остановилась и позвонила.
Шум шагов Самуила заставил ее оглянуться.
Увидев его, она при всей своей выдержке побледнела.
Он молча поклонился.
— Вы здесь? — произнесла она.
— Вам странно видеть меня здесь, сударыня? — усмехнулся Самуил. — Но я и сам не меньше удивился, увидев вас в Париже. Прошу меня извинить, что являюсь так внезапно. Это потому, что я должен поговорить с вами о вещах весьма серьезных.
— Что ж, — обронила она. — Входите.
Слуга открыл перед ними дверь, Самуил вошел в прихожую, а оттуда в маленькую гостиную. Та, кого он называл Олимпией, но наши читатели уже зовут Христианой, вошла туда с ним.
— Слушаю вас, сударь, — сказала Христиана.
— Прежде всего, сударыня, разрешите задать вам один вопрос.
— Какой?
— Вы видели Юлиуса после вашего возвращения в Париж?
— Графа фон Эбербаха?
— Да.
— Я его не видела, — отвечала Христиана, — да и не стремлюсь увидеть.
— Вот как! — лицо Самуила выразило нескрываемое сомнение. — Но в Париж вы тем не менее вернулись.
— Сезон в Венеции кончился, — сказала певица. — Я считала, что бедный лорд Драммонд в Англии, то есть достаточно далеко, и не может мешать мне петь в Опере, как то было в прошлом году. Уже прибыв сюда, я узнала, что он в Париже, приехал лечиться от болезни легких. Я не думала, что он болен так тяжело. Поэтому я затворилась в особняке в Сен-Жерменском предместье и жила скрытно, чтобы действовать без его ведома, поскольку опасалась, как бы он снова не принялся мешать мне. Отныне музыка — моя единственная страсть.
— Хорошо, — сказал Самуил. — Стало быть, вы прятались только из любви к музыке, а граф фон Эбербах не знает, что вы вернулись. Однако если вы и не сохранили к нему того чувства, что на миг пробудилось у вас прошлой зимой, он все-таки не мог стать для вас совсем уж посторонним, и я полагаю, вы не будете против узнать от меня, что он поделывает.
— Он здоров? — спросила Христиана беспечно.
— Начать с того, что он крайне плох. Но состояние его организма — это еще не самое худшее. Вы не знаете, что с ним стряслось?
— Ну почему же, знаю. Как мне, помнится, говорили, он женился.
— С ним произошло не только это. Он убил собственного племянника.
— Какого племянника? — спросила певица.
— Лотарио.
— Этого молодого человека, которого я как-то видела на ужине у лорда Драммонда?
— Его самого. Этого племянника Юлиус любил как сына.
— Если он так любил его, почему же он его убил? Наверное, из ревности?
— Действительно из ревности.
— Бедный юноша! — вздохнула Христиана. — А новая графиня фон Эбербах, с ней что сталось? Как видите, от моей страсти к графу не осталось ничего, раз я могу так спокойно говорить о его жене.
— Графиня Фредерика, — отвечал Самуил, — уехала в Эбербахский замок, это-то и стало причиной недоразумения и беды. Юлиус убедился в невинности жены, но было уже поздно. Графиня вернулась и вновь обосновалась в Ангене. Я иногда ее там навещаю. О, что за ничтожные сердца у этих молоденьких девиц! Она любила этого Лотарио, его могила еще свежа, а она уже о нем позабыла! Меланхолии в ней ровно столько, чтобы придать ее красоте оттенок особой трогательности. Вот и умирай после этого ради женщины!
Разглагольствуя таким образом, Самуил вглядывался в лицо Олимпии, надеясь подстеречь какое-нибудь невольное, чуть заметное изменение, которое помогло бы ему о чем-то догадаться.
Хотя, строго говоря, тайна, которой певица облекла свой приезд, могла объясняться теми причинами, что она ему привела, то есть боязнью, как бы ей опять не помешали получить доступ на парижскую сцену, Самуил Гельб был не тот человек, который слишком легко позволяет себя в чем-то убедить.
Музыка могла быть причиной, это вполне возможно, однако не исключено, что музыка была лишь предлогом.
«В тихом омуте черти водятся, — думал этот мрачный ум, привыкший к вероломству. — Все это может оказаться сказкой, приготовленной ими заранее. Выдумка недурна, готов это признать, но именно потому не стоит ей особенно доверять. Все слишком правдоподобно, чтобы быть правдой».
Однако дольше затягивать свой визит он не мог.
Олимпия-Христиана совсем не старалась поддержать беседу: томительная пауза повисала после каждой фразы.
Этот человек, от которого шли все невзгоды ее жизни, внушал ей ужас. Она избегала смотреть на него, так как всякий раз, встречаясь с ним глазами, с трудом сдерживалась, чтобы не отшатнуться с отвращением, словно при виде змеи.
А ведь ей всего важнее было не выдать себя, чтобы он ничего не заподозрил.
Эта тайная борьба вынуждала ее держаться напряженно и скованно, чего Самуил не мог не заметить.
Он встал.
— Я покидаю вас, сударыня, — сказал он певице.
А самому себе мысленно пообещал: «Но я вернусь».
Выйдя из особняка, он отослал фиакр.
«Ну, — размышлял он, шагая по улице, — ей явно не по себе. Что бы это значило? По-видимому, она боится сказать лишнее слово, выдать себя случайным жестом. Надо будет навестить ее еще.
Как бы хорошо она ни держалась, я в конце концов подстерегу минуту, когда она забудется, и тогда правда выплеснется наружу. Мне совершенно необходимо знать, что у Юлиуса на уме, ведь он был бы уже мертв и похоронен, если бы что-то его не поддерживало. Есть нечто придающее ему силы. Он тем только и живет.
Нет, клянусь дьяволом, у него непременно есть какая-то цель, привязывающая его к жизни.
Ах, даже если все ангелы слетятся, чтобы мне помешать, я все равно выясню, что это за цель».
Он снова навестил Христиану. Но опять бесполезно.
Теперь у Христианы было время подготовиться к его появлению.
Ни его физиономия, ни расспросы уже не могли застать ее врасплох.
Она показалась ему спокойной, улыбчивой, равнодушной к Юлиусу и в самом деле не видевшей, да и не желавшей видеть его.
Теперь, когда лорд Драммонд был мертв, никто больше не мог чинить препятствий ее театральным прожектам, и она перестала прятаться; ее двери были гостеприимно открыты.
Самуил расспросил нескольких газетчиков из числа ее знакомых и узнал, что синьора Олимпия действительно начала переговоры об ангажементе в Академии музыки.
Так и рыскал Самуил от одних дверей до других, из особняка Олимпии в особняк Юлиуса, от Юлиуса в Анген.
Юлиус был так же непроницаем, как Олимпия, и Фредерика, если допустить, что она что-то знала, по своей непроницаемости не уступала Юлиусу.
Самуил находил все двери распахнутыми, но чувствовал, что сердца людей заперты.
По обыкновению деятельных натур, когда они ничем не заняты, он не находил лучшей забавы, чем вносить смятение в жизнь окружающих. Так бывает всегда. Он избывал свою жажду деятельности как умел.
С Фредерикой он без конца заговаривал о гибели Лотарио. А перед Олимпией, бессовестно клевеща на бедняжку, представлял все так, будто она легко смирилась с утратой возлюбленного.
Стоило ему произнести имя Лотарио в присутствии Фредерики, как глаза ее наполнялись слезами и весь облик говорил о печали.
И все же до известной степени он был прав: внешне это не походило на отчаяние женщины, потерявшей любимого; такая кроткая, покорная грусть скорее пристала бы той, что тоскует об отсутствующем, нежели той, что оплакивает мертвого.
Поскольку место молодого вздыхателя оставалось свободным, Самуил восстановил свои права на Фредерику. Он никогда не упускал повода напомнить ей ее давние обещания и порассуждать об узах долга, привязывающих ее к нему.
Фредерика предоставляла ему распространяться на этот счет, ничего не отрицая, ни от чего не отказываясь.
Самуила в это время одолевала скука — чувство, странное для него.
Эта жестокая и бурная душа томилась от неопределенности, необходимости медлить.
Им овладела усталость, отвращение к такой жизни. Он жаждал покончить с ней.
В иные минуты его томило искушение ускорить развязку, но потом он говорил себе, что лучше все же дождаться, пока Юлиус первым выдаст свои намерения.
Нанести удар самому, не зная, какого рода выпад готовит граф, значило бы рисковать самому напороться на шпагу противника.
Так он колебался: его натура требовала действия, а разум настаивал на ожидании.
Нужен был случай, который поторопил бы его, событие, что подтолкнуло бы его руку. Требовался бог из машины, чтобы своей властительной волей разрешить это невыносимое противоречие.
И бог явился: то был народ.
Чтобы охладить свое нетерпение и отвлечься от собственных забот, Самуил вмешался в дела общественные.
Только в политике он мог найти хоть частичное применение своей энергии и утоление страстей.
Вот уже несколько дней борьба между парламентом и королем, за последние месяцы поутихшая, видимо, готовилась разгореться с новой силой.
Двадцать шестого июля, как гром среди ясного неба, грянули королевские ордонансы.
В первый момент все остолбенели.
Самуил тотчас принялся метаться по улицам и предместьям в надежде, что сейчас все встанут как один и население в то же мгновение поднимется в ответ на наглый вызов двора.
Но день прошел тихо, никто и не пошевелился.
Гнев и возмущение оставались уделом одних только журналистов и депутатов.
Народ, казалось, даже не понимал, что происходит.
— Ах, так! — злился Самуил. — Ну, если они и это проглотят, мне можно смело возвращаться в Германию: монархия здесь сохранится навсегда.
В своих блужданиях он столкнулся с редактором «Национальной газеты», который бродил по городу с тем же настроением.
— Ну как? — спросил Самуил.
— Что «ну как»? — отвечал журналист. — Сами видите: народ бездействует. Ах! Я начинаю думать, что король с Полиньяком правы. Если Франция это стерпит — значит, она лучшего и не заслуживает.
— А где сейчас король?
— Только что отбыл в Рамбуйе поохотиться. Вот как его тревожат наши протесты. Он не снизошел даже до малейших предосторожностей. Вот мы к чему пришли: Полиньяк, презирающий Францию, прав!
— Еще не все кончено, — возразил Самуил. — Можно воззвать к толпе. Я надеюсь, что газеты, наперекор ордонансу, заталкивающему им кляп в рот, не станут молчать. Пойдемте-ка в «Национальную газету».
Проходя мимо Биржи, они увидели на лицах совсем другое выражение. Буржуа были настолько же удручены, насколько народ равнодушен.
И немудрено: ордонансы действительно наносили удар именно по третьему сословию.
Оно одно было заинтересовано в избирательном законе, уничтожавшем ордонансы; ему давали право голоса газеты, которым Карл X затыкал рты.
Что касается сопротивления, то буржуа о нем и не помышляли. Третье сословие заранее признало себя побежденным. Буржуа даже не допускали, что монархическое правительство способно осмелиться на такие чудовищные меры, не приняв заблаговременно всех предосторожностей, не вооружившись, не будучи уверено в преданности армии, не заключив Париж в кольцо штыков и пушечных дул.
Из уст в уста перепархивало замечание дофина.
Маршал Мармон сказал ему, что первое же сообщение в «Монитёре» привело к падению государственной ренты.
— На сколько? — спросил дофин.
— На три франка, — отвечал маршал.
— Ничего, поднимется.
Если это не было пределом идиотизма, то являлось доказательством уверенности в собственных силах.
В рабочих кабинетах «Национальной газеты» Самуил обнаружил всех видных журналистов Парижа, занятых составлением заявления прессы, протестующей против насилия, которое собирались над ней учинить.
Поставив свою подпись под протестом, г-н Кост из «Времени» спросил, неужели они этим ограничатся, не пора ли от слов перейти к делу.
Другие редакторы «Времени«, а также сотрудники «Трибуны» поддержали г-на Коста, предложив тотчас попытаться поднять на борьбу мастеровых и студентов.
Самуил обратил внимание собравшихся на то, что более благоприятного момента и представить невозможно: король на охоте, Полиньяк занят раздачей должностей в военном министерстве, у правительства голова идет кругом, никто ничего не боится, не принимает никаких мер, следовательно, если не терять ни минуты, будет очень легко взять верх, так что король, возвратившись вечером из Рамбуйе, обнаружит, что его место уже занято революцией.
Однако г-н Тьер возражал против каких бы то ни было насильственных действий.
Не следует, утверждал он, выходить за пределы законности. В данную минуту положение оппозиции великолепно, с какой же стати от него отказываться? Надо дать стране время подумать и сделать выбор между монархией, разорвавшей Хартию, и оппозицией, поддерживающей закон.
Совесть нации скажет свое слово, страна не пойдет за королем, и вот тогда вся сила окажется на стороне оппозиции, она предпримет против монархии все, что посчитает нужным, и преуспеет.
А в данный момент оппозиция одинока — что она может сделать? Только без пользы скомпрометировать себя, тем самым устранив в собственном лице единственную преграду, препятствующую всевластию трона и духовенства.
Разве у нее есть пушки? Где ее армия? Народ не станет вмешиваться в эту распрю. Если все журналисты как один доблестно падут, подставив грудь под пули швейцарской гвардии, неужели их смерть воскресит их же свободу?
Одной капли холодной воды бывает порой достаточно, чтобы кипяток перестал бурлить.
Хладнокровная речь маленького адвоката из Прованса остудила даже самые горячие головы.
Было решено ограничиться выражением протеста.
Тем не менее «Национальная газета», «Глобус» и «Время» заявили о своей решимости выйти на следующий день в свет вопреки ордонансам.
«Газета дебатов» и «Конституционалист» не рискнули последовать их примеру и покорились.
Самуил Гельб удалился, разъяренный и вконец отчаявшийся.
«Делать нечего, — говорил он себе. — Вернемся к нашим уединенным занятиям. Как мне противна всякая трусость! И это они называют оппозицией! Что ж, Франция пока не созрела. Народовластия здесь придется ждать еще добрую сотню лет».
Угрюмый, с исполненным горечи сердцем, он направился в сторону Менильмонтана.
Миновав заставу, он услышал скрипки, на которых кто-то пиликал в кабачке.
Пыльный садик, отделенный от улицы лишь плетеной изгородью, был полон танцоров и выпивох. Видимо, здесь играли свадьбу.
Самуил пристал к празднично приодетому рабочему, курившему трубку на пороге кабачка.
— А вы, стало быть, веселитесь? — спросил он его.
— Почему бы и нет? — отвечал рабочий.
— Значит, вы не знаете, что творится в Париже?
— А там что-нибудь творится?
— Министерство выпустило ордонансы, которые сводят на нет права избирателей.
— Избирателей? А нам какое дело? Разве мы выбираем, мы, которые из простых?
— Они и газеты упразднили.
— Подумаешь, газеты! Вот уж что нас не касается! Мы их не читаем, это чересчур дорогое удовольствие. Восемьдесят франков стоит.
— Вот оно что! Значит, вам нужно, чтобы газеты и избирательное право касались вас, и если бы вы захотели…
— Ба! — отвечал рабочий, выпуская клуб дыма. — Нам бы только, чтобы цены на хлеб и вино не росли, и тогда пускай себе король делает все, что ему вздумается.
Тут к ним подбежала толстая веселая девица.
— А, — закричала она, хватая рабочего за руку, — так-то ты приглашаешь меня на танец? А сам оставляешь торчать там без толку? Пошли быстрей, уже началось.
— Вот он я, — сказал рабочий, с готовностью следуя за ней.
Самуил вернулся к себе, ни на что более не надеясь. Он поел и лег спать.
На следующий день он даже из дому не вышел. Весь день прохаживался по своему саду, усталый и возбужденный.
Стояла удушающая жара.
«Ну вот, — говорил он себе, — что бы я ни делал, все приносит чистый убыток. Моей целью было возглавить крупное народное восстание, стать его идейным вдохновителем.
Но если восстания нет, я ни на что не гожусь, да и мне ничто не годится. Мне и деньги Юлиуса больше не нужны, что теперь с ними делать?
Юлиус может жить. Пусть будет хоть бессмертным, если пожелает. Я не стану давать ему того щелчка, что опрокинул бы его в могилу. Ах, знал бы он, что это безразличие народа для него спасительно, а всеобщее омертвение — условие его жизни».
Настал вечер. Устав от ходьбы, Самуил прилег, растянувшись на садовой скамейке.
Внезапно он вздрогнул.
Ему показалось, будто со стороны Парижа донесся шум, похожий на ружейную пальбу.
Да нет, это, должно быть, ошибка. Он напряг слух.
Звук повторился.
На этот раз сомнений не было: там стреляли.
Одним прыжком Самуил вскочил на ноги.
— Ружейные залпы! — пробормотал он. — Тогда это народ. Храбрый народ, на который я напрасно клеветал. Ах, моя мечта воскресает. Да здравствует народ! И да сгинет Юлиус!