Н. Попова ПОДВОЗЧАЯ Уральская быль

I

Отец у меня был несчастливый. Всю жизнь ему несчастливило. Где другим гладкая дорога, ему все пень да колода.

Он был молчаливый у нас, роста большого. Мать против него пигалицей была, пичужкой. Я первый год в школу ходила, когда отец слег. Мама потом рассказывала: привез сено, а отметывать не стал. Переступил порог в избу, ка-а-к мотнуло! Он схватился за косяки и будто испугался — смотрит на маму, молчит. Потом посидел на лавке, провздыхался и до постели дошел. Мать пимы с него стащила, ревет. А он скинул чистую подушку, лег и сказал:

— Знать-то, мать, не встану.

С этого самого дня мы и начали нищать. Что выробит мать, тем и жили. А что ей выробить, когда, например, молотили по пятаку с овина.

Сначала мы лошадь продали, потом свинушку, потом хомут, сбрую… дровнишки там, телегу… Венчальное платье мать продала, сатинетовое стеженое одеяло.

Мотали, мотали и размотали все в недолгое время.

Меня перестали в школу отпускать. Я дома и сварю, и подмету, и отцу подам напиться или ведерко, или что…

Плохо я управлялась. Поддену чугун ухватом, а поднять — силенки нет. Однажды вздумала вытащить корчагу со щелоком, расплескала воду, и обдало меня паром. Отец видит, что я реву, сполз с кровати, помог. Потом сел на лавку и задрожал.

— Плохие мы с тобой стряпки, милая дочь. Придет мать — заругается.

Он в то время почему-то стыдился матери. Зашумит она надо мной, а отец лежит, будто виноватый, и только подмигивает мне: ничего, мол, Паня, пошумит да перестанет.

Однажды пришел к нам Кочеток. За что его так прозвали, не знаю. Такой был мужичонка шустрый, крутенький. Он не сеял, не пахал; он рыбу удил, да по покойникам читал, да бегал на посовушках — на побегушках. В городе сколько раз бывал. Звали его письма читать и ответы писать.

Пришел этот Кочеток и кричит с порога:

— Чего, Андрюша, развалился? Вставай, вставай, рыбачить пойдем. Гляди, какого налима тебе приволок! Ешь да оздоравливай.

— Отрыбачил я, — сказал отец.

— Вот я тебя поправлю, — говорит Кочеток. — Хозяюшка нам ушки сварит, а мы поглядим, откуда у рюмки ноги растут.

И вытащил из кармана шкалик и из-за пазухи другой.

Ну, выпили они, похлебали ухи. Отец разрумянился, слеза его прошибла. Тяжело ему было умирать, не пристроивши нас.

И сказал он тут, что продал бы тело свое и душу, чтобы нас успокоить.

— Да кому, — говорит, — меня надо? Разве — на подмылье…

Вдруг Кочеток вскочил, засуетился, ногами так и скет. Вначале мы не поняли, что с ним. Потом растолковал: в городе, в музее, скелеты покупают — сам видел, там скелет стоит, и за такое поругание дают большие деньги. Не всякий согласится, чтобы его тело в чану варили да косточки проволокой связывали и на поглядку выставляли…

Тут я взревела, кинулась к отцу, припала, сердчишко колотится, кричу на Кочетка:

— Я тебе такую пакость устрою! Такую пакость устрою!

И мать на него закричала. Но отец нас унял, приказал молчать, и стали они с Кочетком говорить об этом.

— Сотню дадут?

— Смело!

— А может и две?

— Быть может.

Думал, думал отец, ночи не спал, все считал чего-то на пальцах, а в воскресенье сказал Кочетку:

— Ну, грамотей, садись — пиши. Надумал.

Вот это письмо они и написали:

«Ваше благородие. Извините меня за такое прошение, о котором я много слышал от людей. Я много слышал, что многие люди продают свои кости, когда человек помирает, и так я бы хотел и оказать свое желание, если возможно и правда, то прошу дать ответ, какие условия, я хотел бы знать раньше. Остаюсь верный ваш будущий слуга Чирухин Андрей Васильев».

И горько и смешно… Вот они чего написали, грамотеи!

А в уголке наискосок — это ответ от начальства:

«Постановлено сообщить Чирухину, что в музее человеческий скелет есть, а во втором надобности нет и рекомендовать обратиться в университет».

Ну, уж дальше и сам Кочеток хода не знал.

Отец мой вскоре скончался. Очень жалела я тятю.

А мать мне наказала:

— Береги, Паня, это письмо. Большая вырастешь — вспомнишь, как для нас с тобой он души не жалел.

II

Вот никак не пойму людей. Только начнут рассказывать о нужде или печали — и давай жаловаться. Терпеть не могу! Кого горе миновало? Никого. Так если все расхнычемся — не дай бог… Недаром говорится: посильно горе со смехами, непосильно со слезами. Бывает, пристукнет тебя горе, с ног свалит, — повоешь, повоешь и опять вверх головой ходишь. Такой уж характер у меня. Вот и девчонкой была… В другой раз изобидят тебя ребята, прокуксишься, а жаловаться не пойдешь.

Было мне девять лет, когда я пошла борноволочить. Зиму и лето жила в няньках, а весну и осень в борноволоках. Десяти лет на двух лошадях боронила: на передней верхом еду, а задняя за мной идет. В ту же весну Бобошин Викул подымал новь на лесном на пожарище. Меня послал прутики — березнячок — выдергивать. До кровавых мозолей доробилась… Зато вечером дадут тебе коровашек хлеба да туесок молока — и задуваешь к маме, только пятки сверкают!

Мама моя в ту весну слегла и больше не поднялась. Билась я так до четырнадцати лет. А с четырнадцати стала жить прислугой у дьякона. Чернобородый был такой, веселый… По двенадцати батраков летом за стол садились. Я для всех стряпала. По два раза в день хлеб пекла, ворочала ведерные квашонки. Бывало, вечером налью себе чаю и засну сидя… Проснусь — чай простыл, тишина — все опят.

Потом перешла я к Викулу Бобошину.

Он считался первым в нашей Слободе. А Слобода была большая, богатая. В наших местах все держались земли, родила она хорошо. У кого нет своего хозяйства, — работали у кулаков. Викул Иванович по сто десятин засевал. В Слободе были и тележники, и корзинщики, и гребенщики — гребни из рога резали… Все это Викул скупал и в город возил. Маслобойку имел, масло из конопляного семени жал. Не брезговал и ямщину гонять. Купец — не купец, а вроде того… Страшный богач. Дела вел большие.

Семья у него была: сам со старухой да сын Кольша с Анютой. Викул работников строжил, а перед старухой был тише воды. Она, говорят, сразу так повела себя, с первого дня. В его дела не совалась, а домом правила единолично. Он ее за красоту замуж взял. Ну, а в Викуле никакой красоты не, было. Ножки имел короткие, косолапенькие, а туловище большое. Пригнушивал он к тому же… Так и поддался ей сразу.

Меня хозяева любили. Я весело работала. Хоть до смерти упластаюсь, а все посмеиваюсь да приговариваю.

Сам Викул меня не ругал, только уж посидеть, бывало, никогда не даст. А Оксинья Филипповна была неловкая: все ворчит, все ворчит, всем недовольна. Нищих терпеть не могла. У окна сидит, а сама не подаст ни за что. «Панька! Беги подай, слышишь, нищие канючат». Чихала она очень противно: «Апчхай!» Стоит, бывало, у шестка и кричит мне: «Беги, Панька, сунь корчагу в печку». А долго ли самой сунуть? Ни в жизнь. Бежишь да и подумаешь: «Из тебя, толстомясая, три Паньки выйдет». Анюту, свою сноху, она не любила. Сколько при людях говаривала: «Негожая у меня сношка, слабосильная». Вот тебе! Хоть стой, хоть падай. Кольша Бобошин первое время жену любил, заступался, а потом она ему надоела, бить стал.

Кольша у них, как орел, летел. Умел с человеком обойтись, уважить, а глаза глядели всегда с насмешкой. Вот только что говорит с тобой резонно и разумно, а уйдешь — он тебя всяко выдразнит, высмеет. Бойкий был. Что и делает! Попеть и поиграть, и поработать — везде первый был.

Ну вот, живу я у Бобошиных долго ли, мало ли. Стукнуло мне девятнадцать. Вижу — уходить придется. Стал Кольша со мной заигрывать. То хватит, то обнимет, будто в шутку, то похлопает.

Я ему говорю:

— Уходите, уходите, а то пощечину залеплю, что у тебя рожу раздует.

Он и попятится.

С той поры пошло у нас наперекор. Он старается меня подзудить, а я его. На ночь я стала запираться на крючок. Думаю: «Уйти придется, а то он, окаянный, загубит меня».

Но скоро все переменилось.

Поехали мы хмелевать, хмель собирать. В крестьянском хозяйстве хмеля надо много. Он не только для пива идет. Опару делали на хмелевых дрожжах. Сваришь хмель, подболтаешь мукой, добавишь старого хмеля или дрожжей, они и подымутся. Пшеничные отруби зальешь горячей водой, а когда остынут, разведешь холодненькой и добавишь хмелевых дрожжей. Опара подымется шапкой. Уж такой вкусный хлеб на этой опаре! Душистый, мягкий…

А в наших местах хмелеванье вроде праздника было. До успенья, до пятнадцатого августа по-старому, никто не смел брать… Зарок был. Если у кого падет лошадь, соседи говорят: «Наверно, до успенья хмелевал».

Перед успеньем все готовят пойвы. Пойва — это мешок, в котором обручи вложены и пришиты к нему. Шишки в таком мешке не мнутся, и бросать их удобно в него.

В успенье к вечеру уезжают на хмелевые угодья целыми семьями.

Приедут, распрягут коней, похаживают, замечают, где больше шишек да где они крупнее. Гармошки заливаются, молодежь играет на лугу. А с двенадцати часов ночи, как запоет в Слободе петух, — по реке-то слышно, — все кидаются в согру, а согрой называют у нас заросли кустов по низине, — всяк кидается к своему кусту… Хмель ведь больше по кустам вьется. Вывалят из пойвы в телегу — и опять в согру. Некоторые по возу набирали. Ну, конечно, многие с пивом, с брагой приезжали. Так нахмелюются, что домой едут пластом, как мертвое тело.

Бобошин послал хмелевать Кольшу с Анютой, работника да меня.

Успенье считалось большим праздником. Хоть и в лес ехать, а всяк надел праздничную одежду. И я тоже. У меня было платье голубое с разводами, с усиками. Юбка широкая сборами, по подолу оборка. На голову подшалок белый надела, в косу ленточку… Честь честью.

Приехали мы поздно, — нас ведь не играть послали. Я все же немного попела с девицами, поиграла и пошла по сограм искать себе местечко.

Нашла. Уж до того были крупные шишки, до того пахучи, что как только я допьяна не нанюхалась! Обвил хмель черемуху над самой водой. Сижу, подпеваю, черемухи набрала, ягоды ем, сижу одна.

Стало темно, тихо. Слышу — песни на лугу. Река нет-нет всплеснет. Задумалась и не слыхала, как время прошло.

Вот запел петух. Стала я ощупью шишки рвать и в пойву бросать. Слышу: сучья трещат, листья шуршат, кто-то идет ко мне. Я запела тихонько, голос подаю. Слышу, остановился невдалеке и тоже берет хмель.

— Ой, кто это?

Он мне отвечает:

— Свои. Ты чья?

— Андрея Чирухина. А ты чей? Не могу по голосу признать.

Он мне ответил. Это был Прокопий Чижов, молодой парень. Только что из солдат пришел. Слыхать я про него слыхала, а видать после солдатчины не приходилось.

Набрала я пойву, сходила опростала ее и опять на то же место пришла.

Рвем хмель, разговариваем. Он говорит тихо, разумно.

Обруснили куст, он зовет:

— Пойдем, Павла Андреевна, сюда. Я хорошие кусты заметил.

Я иду за ним и улыбаюсь. Меня по имени-отчеству он первый взвеличал.

Начало светать. Я жду. Мне интересно Прокопия посмотреть, какой он. Унес свою пойву, и что-то долго нет его.

Вот и заря разлилась…

На заре рыба играет, а река спит. Тишина, только в согре хрупоток стоит: люди ходят, сучки ломают. Меня в дрожь кинуло: роса пала. А от земли тепло идет.

Слышу, Прокопий продирается ко мне сквозь чащу.

Между кустов и веток еще темно. А листья так и сверкают.

И вот я вижу Прокопия. Идет на улыбочке. Сам кудреватый, долголицый, лицо чистое. В кубовой рубашке. Пристально смотрит на меня. Глаза, вижу, добрые. К волосам виточек хмеля прилип, над ухом шишка висит, сейчас вот помню…

У нас разговор почему-то оборвался. Берем шишки оба усердно. Потом вдруг я оступилась, выпустила пойву, сама да ветку поймалась. Хмель вывалился в реку. Не тонет, плавает, а достать нельзя.

Я говорю:

— Ой, хозяева заругаются!

А он молчком и высыпал весь хмель в мою пойву…

Вот этот Прокопий Чижов и стал моим суженым-ряженым. За него и вышла.

Сразу на ноги встать мы не могли.

Изба у него была плохая. Ни коровы, ни овечки званья не было. Жили мы дружно. Разве я когда напылю, а он все добром со мной. Был он видный, рослый. В жизни своей ни одного рубля не пропил!

Два года пробатрачили мы с ним у Викула, лошадь завели — Игренька́.

Начали своим домом жить, да вдруг моего Проню взяли на германскую войну. Пошла опять к Викулу.

После этого Кольша совсем стыд потерял. До того дело дошло, что и верно пришлось его по щеке хлопнуть. Он думал, что если баба одна, так и делай, что хочешь… Да не на ту нарвался!

Как-то Оксинья Филипповна говорит:

— Ой, Панька, уж ладно ли у вас с Колюшкой? Он ведь у нас баской.

Я говорю:

— Отворотясь не наглядишься…

Она свое.

В конце концов я говорю:

— У меня свой мужик есть.

— Ну, где уж свой? Был бы живой, так написал бы.

А я в то время перестала получать от Прони письма.

Так мне стало обидно! Схватила юбку, — надо было подштаферку подшить, — а сквозь слезы не вижу. Тычу иголкой наугад. Хозяйка не унимается.

— Панька, ты бы хоть спросилась нитку-то брать. Никто мне ее даром не спрядет.

Я осердилась, дунула в стекло, погасила лампу и давай ложиться спать.

Нелегко было жить у Бобошиных. Старуха — негодь. Кольша проходу не дает. А сам старик год от году жаднее становится, все ему мало.

Например, в дождик нее дома сидят, а он меня да пленного австрийца Осипа посылает гречиху жать.

— Тупайте, тупайте, гречиха воды не боится.

Вот тебе раз! Гречиха не боится, и мы не должны бояться.

По воскресеньям мы на крышу зерно пудовиками таскали, сушили.

Одна отрада была, одно утешенье — сбегаешь поворожить к бабушке Минодоре…

Ворожить было очень страшно. Зеркала у нее неясные, мутные. Она их наведет, поставит друг против дружки и велит смотреть… а там все рамочки и полосочки, как просека, все уже и уже. А в самом конце мелькает, дрожит… похоже, что стоит кто-то в шинели. Она мне все три года одно и то же повторяла:

— Живой, скоро придет, видишь — скоро!

Так и жила: поплачешь, попоешь да опять вверх головой ходишь.

Скрывать не стану, лез мне на ум Кольша, снились его бесстыжие глаза, но я держалась твердо.

Нарочно, бывало, пою — собирошничаю при нем:

Гуля-голубь, сизы крылышки,

Серебряный полет.

Полети-ка за Карпаты,

Где мой Пронюшка живет…

III

Весной, в восемнадцатом году, мой Прокопий Ефимыч пришел домой. Он большевиком стал, а я как была несознательная, так и осталась.

Трудно ему пришлось со мной.

Первый день я опомниться не могла. Сразу в свою избу пошли. Бобошин задерживать не стал и рассчитался как следует: увидел у Прони красную-то ленту.

Проня взял тиски да топор, оторвал доску от окна. Хлынуло солнышко в нашу избушку, — я тогда только и поверила, что пришел мой мужик.

Набежали бабы, помогли мне стены обмести, пол выскоблить, баню вытопить. Кто картошки, кто хлеба тащит. «За вами не пропадет», — говорят. Спасибо им, помогли.

Проня с мужиками на дворе на травке сидел, газетку читали.

А мне все не терпится. Нет-нет, выскочу на крылечко. Бабы смеются: «Пришел, так уж никуда не девается». «Ну, Паня, завтра на ручке-то до полден проспишь!»

Сходили в баню, ночь пришла, а нам, конечно, не спится. Светать стало.

Наконец я говорю:

— Давай, Проня, спать. Ты с дороги да после бани… Спи, Проня.

А он не спит. Тут я схитрила.

— Постой, я окно отворю. Жарко…

Открыла окошечко, надышаться не могу. От радости слезы текут. Он зовет, а я будто не слышу. Наконец. Проня заснул. Подошла к кровати, гляжу: он и не он. Темное лицо стало, суровое. Видно, что много перенес. Я стиснула зубы, руки сжала, думаю: «Ох ты, мой ты… незакатимый ты мой соколик!»

Очень уж любила я его!

Вышла на крылечко, сила так и ходит во мне.

Наш Игренька у свата жил, — хоть сейчас домой веди. Вот я и думаю: «Все теперь будет, все наживем, есть в дому хозяин. Сена накосим, дров нарубим, осенью рожь посеем. Пойдут грибы — насушу, насолю. Черемухи смелю пуда два, боярки наберу, калины. Хмелевать пойдем. Будет у нас и соленое, и сушеное, и пиво, и сусло, и кулага, как у добрых людей». Потом думаю: «Вот бы ягушечку, да козоньку, да курочек…» А у самой уж в мыслях: «Коровушку бы!»

По воду сходила. К рыбаку сбегала по свежую рыбу. Забежала к Бобошиным, табаку попросить. Самогонки чашку выпросила. Картошки сварила. Хрен заморила в стакане. Оделась, умылась и подшалок на плечи накинула, будто праздник.

А он к подшалку-то к этому и придрался:

— Откуда у тебя?

— Викул Иванович к празднику подарил.

А он посмотрел на меня вот так и спрашивает:

— За что он тебе дарил?

Я поняла, рассердилась. Обидно очень стало.

— Поди ты к чомору, если так.

Вижу, ему неловко.

— Ну, ладно, Паня, не куксись.

— Я по чужим мужикам не ходила, не шарилась.

— Да я знаю.

Тут мне стало смешно. Засмеялся и он. Потом я говорю:

— Завтра пойдем, Проня, дров порубим.

— Дай оглядеться, Паня.

«Ну, пусть отдохнет день-два», — думаю.

А у него на уме совсем другое было.

К обеду пришел его дружок — Андрей Кудрин. Только что из города приехал. Узнал, что Проня здесь, и даже не оследился дома — к нам прибежал.

Обнялись они, выпили, закусили, наговориться не могут. Андрюша рассказывает, что и как в нашей Слободе, а Проня ему про войну.

Я сижу, а сердце мое начинает замывать, беспокоиться. «Вот, — думаю, — принесло немилого гостя!» Андрюша у нас по волости всеми делами ворочал, и я боялась, что он Проню моего втянет. Гляжу на него недобрыми глазами. Противно, как у него усы шевелятся. Усы у Андрюша прямо из носу росли. Очень он был волосатый! Сам ростику маленького, а голос, как из бочки.

— Дружину вот обучать некому… Будешь, Проня?

А мой-то отвечает:

— Можно.

Поговорили они сколько-то, и Андрей опять спрашивает:

— Хлеб надо искать, в разверстку сдавать. Позарывали. Мы тебя выберем. Пойдешь?

— Отчего не пойти.

Я сижу — не дышу. «Господи, — думаю, — куда он свою головушку сует?»

А Андрюша свое:

— Да, брат Прокопий, видно, не отвоевались мы еще. Дутова искоренили, да, видно, будет еще таких. Вот чехи переворот сделали в Челябе. Слышал?

А мой:

— Слыхал… Ну что ж, воевать так воевать.

Я думаю: «Не дам ввязаться! Ночная кукушка… перекукую».

И говорю им весело:

— Да будет вам, мужики, чего не надо говорить. Еще не навоевались! Выкушайте лучше вина да песню спойте.

— Не бойся-ко ты, не бойся, — говорит Андрюша. — До самой смерти ничего твоему Проне не будет. Недавно вот камнем мне в окошко запалили, да только геранку у Кати сшибли, больше ничего.

Он хохочет, а мое сердце занывает все сильнее.

Только проводили Андрюшу, я и давай своего мужика просить:

— Не к чему тебе ввязываться. Столько лет страдал да опять… Хозяйство надо подымать.

Ласкаюсь к нему, прошу, чтоб меня пожалел.

Прокопий молчал, молчал, да как оторвет с сердцем:

— Нельзя мне в стороне стоять.

— Да почему же, Проня?

— Я ведь, поди, коммунист.

Я так и заревела. У меня чуть свет из глаз не выкатился.

Ну, не дура ли я была?

IV

Очень обижалась я на Проню. Корю его:

— Думала, хозяин пришел… а как была сиротой, так и бьюсь.

Он сам в хозяйство свое не вникал и других мужиков расстраивал.

Соседушка наш навозил лесу из монастырской рощи, начал баню да ворота строить. Вознес высокую перекладину. Мой говорит: «Что — обзаводишься хозяйством?» — «Да, хочу подзаняться». — «Давай подзаймись! Вот начнется война — у тебя и перекладина готова: есть куда повесить буржуазее…»

Ходил, хлеб искал, самогонные аппараты ломал… Ничего не страшился мой Прокопий Ефимыч.

Я говорю ему:

— Богатый-то, Проня, думает: «Не буду сеять, все одно отберут», а наш брат: «Зачем сеять? Все одно дадут». Вот никто и не посеет. Вам же хуже.

— Заставим лодырей, — отвечает Проня.

Я рассержусь и подкушу его:

— На то, видно, и свобода!

Раз мы чуть не подрались из-за Бобошиных. Я стала уговаривать:

— Ты бы, Проня, похлопотал насчет Викула Иваныча… все ж таки я у них жила… неловко.

— Брось дурака валять.

— Хорошо ли, Проня, сам подумай. Они меня кормили, одевали.

— Ну, их в озеро башкой!

— Хозяйка и то меня всяко выкорила.

— Плюнь ей в простакишные глаза.

Я рассердилась.

— Да что ты про себя думать стал? Править захотел? Не к рукам куделя! Андрюшка обведет тебя круг головы да в пазуху.

Он закричал:

— Не блажи!

Я закричала:

— Не засыкай рукава, не испугалась… Дался вам Викул да Викул… В чужих руках кусок больше кажется.

Прокопий не стерпел и замахнулся на меня.

Я так и взвилась. Молодая была, горячая… Не миновать бы драки, да ворота стукнули, вижу — соседка бежит. Ну, я и встала к печке, как ни в чем не бывало. Не станешь при чужом человеке своего мужика срамить. Никто не увидит, как помирились, а всяк знает, что пошумели. Из своего дома дыры затыкать надо, а не растыкать.

Я всегда за него стояла перед, другими. Проню ругают, а я что, молчать буду? Ни в жизнь!

Бывало, бабы говорят мне, что вот твой-то хлеб отбирает. Я отвечаю:

— Ой, бабы, вы бабы, горя будет вдвое, как белые придут. Вот ваши мужики разверстку не сдают, зажимаются, а без хлеба как наши воевать будут? Об этом вы подумайте.

— Бойчишься, потому что с вас взять нечего. Свое-то всякому жаль. Мы заробили, а коммунисты возьмут.

Я отвечаю тихонько:

— Ну, вот к слову, мы — коммунисты. А мы вашего не едим, свой кус гложем.

— А рабочим зачем хлеб травят?

Я им опять:

— Подумайте-ка, бабы, всяк на своей работе трудится. Надо накормить и рабочих.

— Больно нужно! Весь свет не накормишь.

Тут уж я рассердилась.

— А и верно, — говорю, — на кой ляд нам хлеб отдавать? Не отдадим, надольше хватит. Лучше на печке полежим.

— Конечно, лучше.

— Верно, лучше. А слезет такой хозяин с печки щи хлебать, а щи-то несоленые. Из-за него, из-за лежня, на всю волость соли не отпустили.

Разгорячусь, бывало, до того, что прибегу домой и отдышаться не могу. Проня спросит:

— Чего ты, горячка?

А я ему со зла:

— С бабами щепалась, все за вашу за власть. — Я в сердцах быстро говорила, так и секу. Меня за это «пулеметом» прозвали.

Вот так и жила в то время. С бабами поругаюсь, с Проней размолвлюсь… Сердце слышало, что нам плохо будет. А я и думать не хочу об этом, отгоняю думу, работаю, как собака. Покоя себе не знала.

Я и по дрова, и на мельницу, и на покос, и по дому — и мужичью и бабью работу тащила на себе.

А Проня почти не жил дома.

Ему бы поговорить со мной тихонько, вразумить меня, а он в то время, видно, считал, что политика — не бабьего ума дело.

Сердило меня — они пальбу устроили в огороде.

Сидишь в борозде, полешь и слышишь: «Бери ровную мушку!», «Жми на хвост!» Мой Проня учил их. С парнями, с мальчишками занимался. Начертит углем мишень на бане — черный круг. Меня зло брало. Это ли хозяин — в свою баню палит!

Ох, и смех и грех… Утюг, бывало, мой возьмут. У одного дружинника, у Микишки, рука дрожала, так Проня ему велел с утюгом подзаняться, чтобы дрожи не было. Заставлял на весу держать тяжесть.

Так бы вскочила и закричала на них:

— Пошелте, пошелте отсюда, все гряды истоптали!

Только неправда это: гряд они не топтали, не озорничали.

Плохо мне жилось.

Работаю, реву и думаю: «Для чего это? Белые придут красных счищать и нас не помилуют».

Белых каждый день ждали.

Кулаки стали убегать, куда-то скрывались. И Викул и Кольша — оба убежали.

Приезжали к нам два солдата-агитатора. Ну, поговорили и уехали. А наутро их нашли на тракте, на пятой версте. Лежат рядышком. Одному на грудь записка приколота иголкой от боярки: «Пропали, собаки, хороните, кому родня». Ночью стало страшно на свой двор выйти. Накроют еще тебя тулупом и отмолотят, как надо. Вечером перед окошком не садись: камнем свистнут.

Чуть было Андрюша Кудрин не погиб.

Поехал он в город — отряд просить на помощь. Ну, от волости до волости ехал на подводах. Только из Елани выехали за поскотину, ямщик и хотел его ссадить, немецким шпионом обругал. Андрюша выхватил наган: «Это чем пахнет? Вези!» Так под прицелом и вез до другой волости.

Доехали до Полудницы, там Андрюшу спрашивают: «Ты не коммунист ли?» — «Коммунист». — «Плохо ваше дело. У нас вчера поручик Гурьянов отряд вербовал». — «Ничего, за мной большой отряд идет». — «Все ж таки не езди по тракту. Сторонкой-то спокойнее».

В город он съездил почти что зря. Там сами просили помощи из Екатеринбурга. Полк формировали. Андрюше сказали: «Оружия дадим, а людей нету. Управляйтесь сами». Ну, дали винтовок немудреньких, пулемет, ленты, патроны. Андрюша уж промолчал, что из пулемета некому стрелять. Думает: «Научимся».

Отряд сколотился подходящий.

Наши слободские отрядники дома кормились, а деревенских человек по пяти прикрепляли к богатым мужикам, заставляли хозяев варить обед и ужин.

Вдруг узнали, что в Грязнухе свергнута советская власть.

Пошел наш отряд туда. Андрюша за командира.

Бандиты, увидев отряд, убежали, да не все. Одного заправилу поймали.

Андрюша допросил его, велел расстрелять и сказал:

— Грех беру на себя!

Потом созвал сход и говорит мужикам:

— Следить должны!

На колокольне у нас дежурные стояли день и ночь, а у поскотины — караул. Без пропуска ни взад, ни вперед не пройдешь.

Я однажды на покос иду, а пропуск не взяла, забыла. На часах у ворот Микиша стоял. Не пускает меня да и только. Думаю: «Одурел от жары, не узнал». В ту пору так было жарко, что босой ногой на землю не ступи — щекотит подошву.

— Не узнал ли, чего ли? Не дури, докашивать надо.

— Давай пропуск.

— Брось баловать. Ворочаться мне, что ли, за твоим за пропуском?

— Надо, так воротишься.

Знал свое дело Микиша!

— Да ну тебя к чомору, — отошла я от Микиши и перелезла через поскотину. А он стоит и не знает, что делать.

Худо ли, хорошо ли, сгребла я сено, скопнила и прошу Проню:

— Съездим, смечем зарод!

Проне стыдно стало передо мной, он пообещал на один день отпроситься да еще прихватить мужиков. А в этот самый день белые-то и появились.

Как ударил набат да началась пальба, я от ума отстала.

Побежала к волости, а там отряд строится. Проня мне вот так махнул рукой, простился.

Но боя в тот день не было. Белая разведка наезжала. Пугнули их, они и ускакали.

С того дня совсем строго у нас стало. Везде караулы да дозоры. Отрядники спали вполглаза. Слышим-послышим — в Грязнухе опять белые. Вот беда-то! Отступать надо. А наши все надеются: «Вот подойдут отряды из города». Отступать от своего места не хочется.

Проня мой пулеметчиком стал. Пулемет свой он называл «сеялкой».

Однажды я ему говорю:

— Что только и будет, Проня? Вот опять ты воюешь, здоровье тратишь. Я вся истряслась. Все думаю: набегут, снимут наши головушки. Рекруты у нас неученые.

— Помучатся, так научатся.

— Ну, а если белые набегут?

— Пусть сунутся. Я как запущу свою сеялку!

— А что одна твоя сеялка?

— Да мы их гранатами, как рыбу, глушить будем.

Успокоил меня, обнадежил. Я в ту ночь крепко спала. А утром проснулась от пальбы. Кинулась к окошку, вижу, по тракту полным-полно солдат идет.

Ноги у меня подсеклись. Села на лавку, обливаюсь слезами. Поняла, что нету наших, отступили. Проня не простился, ушел.

Сижу, читаю в уме «Живый в помощи вышнего», а мысли путаются, слова все позабыла. «Как же, — думаю, — он без меня отступил? Неужели нельзя было весть подать?»

V

Вскоре прибежала ко мне Андрюшина жена — Катя. Из глаз слезы, как горох…

— Ты что, Катя?

— Как не плакать? Ушли, нас оставили. Что нам теперь будет?

Села на лавку, ревет. А я хожу, прячу куда что. Был кусок духового мыла да тюричок черных ниток, я спустила их под крылечко. Пронины рубахи да свое платье снесла в баню под полок. И шубы туда же затолкала.

Катя говорит:

— И мне надо прятать да самой куда-нибудь уйти. Уйдем, Паня.

Проводила я Катю, заперла двери, окошко, сижу. Прижалась, как заяц, не знаю, что делать. Вдруг Вижу, — мимо окна кто-то мелькнул: «Не Проня ли?» Стучит. Я вышла тихонько в сенки, иду на пальчиках. А это был Кольша Бобошин. Рвет двери и говорит:

— Отворяй, Павла, покаешься, если не отопрешь.

Я откинула крючок: все-таки наш, слободской, чего его бояться…

Кольша схватил меня за руку, торопит:

— Айда скорее задами, пойдем к нам. У нас тебя не пошевелят.

Я думаю: «И верно, у них меня не потрогают». Стала собираться. А он подошел ко мне, за плечи, вот так вот, повернул к себе, глядит в глаза:

— Будешь моей, Паня, сохраню.

Я как засмеюсь ему в лицо. Весь страх прошел. Он говорит:

— Тебя не помилуют, ты за советскую власть высказывалась. Подумай, пожалей свою голову.

А сам плечи мне стиснул и тянет к себе.

— Снасильничаешь — утоплюсь, — говорю я.

— Насильно мне тебя не надо. Да ты ведь, Паня, любишь меня. Я разве не вижу.

— Я, — говорю, — лучше душного козла полюблю.

И в слезы.

Он отошел от меня, за скобку держится.

— Ну, пеняй на себя.

В тот же день всем нам, у кого в семье коммунисты, устроили дерку.

Андрюшиного отца насмерть застегали, а нас с Катей — до беспамятства. Я не сразу далась. Борюсь, глаза зажмурила, только кофта трещит. Всю избили, пока под шомпола легла.

Мне смерть казалась слаще, чем такой стыд.

Опомнилась в сенках у бабушки Минодоры. Меня берегом к ней притащили. Она на берегу жила.

Спасибо бабушке, не бросила меня. Ну, да она нам своя была, тетка моего тяти. Мазь варила, мазала мои раны. А там, где было не просечено, прикладывала картофельный сок. Натрет соку и приложит. Он хорошо жар вытягивает.

Да что греха таить, — и пошепчет, бывало, надо мной. Я хорошо знала… а сейчас только помню: «Зашей рабе божьей Павле рану шелковой ниткой, булатной иголкой, кость бы не ныла, кожа бы не шипела…»

Спасибо ей, она и лечила, и кормила, и убирала за мной.

Дней пять я неподвижно лежала у нее в сенках.

Лежу, думаю: «Куда я деваюсь? Срам оставаться здесь драной, а наши ушли — не догонишь».

А тут еще Кольша пришел вечером, стращает:

— Тебе не то еще будет. В тюрьму вас хотят садить. Будешь моей — сохраню.

Я говорю ему с усмешкой:

— У тебя разве нет своей-то?

Он отмахивается:

— Что мне она! Слушай, Паня, уедем в Сибирь, будем там жить.

— Ты что меня на грех наводишь? Я тебе не…

А Кольша перебивает:

— Развод у архирея выхлопочу… или сам Анну решу.

Не до смеха тогда было, а я рассмеялась.

— Мне тебя, Коля, не надо. У меня свой мужик есть, получше тебя. И не ходи сюда, Николай Викулович. Где у тебя стыд? Я тебя прогоняю, а ты идешь. Какой ты мужик после этого?

Тут он замолчал, повесил голову, брови сдвинул.

— Смотри, Панька! Я не я буду, если твоего Прокопия не зашибу.

Я говорю:

— Ищи ветра в поле!

Бабушка Минодора весь разговор слышала. И, только Кольша ушел, она мне говорит:

— Ты так хуже растравляешь его. Поманивай, он и будет поспокойнее.

— Видеть его не могу, бабушка.

— Вот обожди, вылечу тебя, и ты уйдешь в дальнюю деревню. Здесь все равно тебе не житье. Да и жить тебе не у чего.

И правда. Зерно у нас выгребли, окна и двери высадили. Пол даже изрубили.

Спосылала я бабушку в баньку. Ничего она под полком не нашла. Я среди дня тогда бегала с узлами-то. Какой-нибудь варнак подглядел да и украл.

Вскоре я вставать стала, а там и бродить начала. Сползала домой, повыла. Сердце во мне кипело. Так бы и спалила их, кулаков этих вредных!

И решила я к своим пробираться. Наши вот уже две недели стояли за Еланью, от нас двадцать верст.

Сшила себе кошель, как у нищенки, простилась с бабушкой, от Кати поклон приняла и пошла по тракту. «Иду, мол, по миру, работать не могу, жить не у чего».

В тот день с утра парило. Курицы пурхались в песке, вороны по земле ходили, — по всему видно: дождик будет. Духота. Нет-нет, ветер подымется, гонит пыль навстречу. Потом упадет, и опять все тихо, только кузнечики трещат.

Места у нас ровные, плоские. Я иду, смотрю на поля, и так тяжело моему сердцу. Протянись война год-другой, совсем обесхлебеет волость. Вон сколько пустошей лежит! Хоть и разубраны они цветами, а глядеть на них невесело. А если где и поднята пашня, — разве это хлеб? Гляжу и думаю: «Вот это, наверно, вдовий клин». Колоски заострились на четверть над землей, зерна щуплые, заносит их пылью. Чем взять такой, колос — серпом или литовкой? Хоть руками бери. Изморили мы землю, вот она и не стала родить.

На десятой версте бойкая речка бежит, Межница. Я спустилась на бережок, умылась, поела луку с хлебом. Речка булькает, от нее холодом тянет. Отдохнула я, повеселела. «Одна голова не бедна», — думаю. Как вспомню, что к Проне иду, так и опахнет радостью.

Отдохнула, вылезла на тракт, сенца потеребила из зарода, в обутки положила. Ногам, стало легко, сухо. Разошлась, размялась, и боли не стало.

И не заметила, как до Елани дошла.

Сначала показалась колокольня, потом мельница, потом и все село. Оно на ровном месте раскинулось. Справа — река, слева — бор.

Вижу, у поскотины стоит караул. Я своротила на межу, обошла лесом и переметнулась в чей-то гуменник. А оттуда в переулок.

Подошла к самой плохонькой избушке, попросила напиться. Спрашиваю:

— Тетенька, у вас давно белые-то?

— Да недели с две.

— А много их?

— Бес их знает, везде мельтешат. А ты сама-то чья?

— Слободская. Пожар у нас был, погорелка.

И пошла я по селу с припевом:

— Сотворите святую милостину ради Христа.

А сама думаю: «Все выгляжу, высмотрю и нашим скажу».

Подавали плохо. Махнут рукой: «Бог подаст».

Обошла все село. И штаб видела, и кухню, и обоз, и солдат, — где что, в каком дворе. Мне говорят: «Нельзя», а я, как глупая, лезу со своим кошелем, высматриваю.

Потом вышла за поскотину и гляжу в ту сторону, где наши стоят. Вижу — мужики и бабы окопы роют. Тут же солдаты стоят, подгоняют.

Окопы тянутся вдоль села. Глубокая канава в полсажени шириной. Землю клали валом перед окопом.

Мужики работают нехотя, молчком. И все на небо поглядывают. Солнышко к закату идет, а духота, как в полдень, даже еще глуше. Солнце пленкой затянуло. Полнеба закрыла туча черная, искрасна. Такая туча никогда безо вреда не пройдет. Молния сияет, гром слышно.

Неподалеку от окопов, на горочке, стоят пушки. В первый раз в жизни их видела. Белые кругом натыкали веток, чтобы их не видно было.

Кустик за кустик, пошла я к лесу. Гром гремит, а я иду.

«Постой же, — думаю, — вот скажу нашим, где вы обогнездились и сколь чего у вас есть. Ужо вот!»

VI

Елань наши отбили ночью, пробрались в самый-то дождь через гуменник. На другой день до Слободы дошли. Слободу взяли. Но потом пришлось нам отступить. Катя Кудрина с нами уехала, свою дочь оставила у свекровки. Игренька мы с собой увели. Поставили мне на телегу ящики с патронами, пулемет. Стала я подвозчей.

В город приехали мы утром.

Меня дороги устрашали: широкие, пустые. Пыль до щеток коням доходила. Едешь, как по кошме.

Проехали мы через весь город. Нашему отряду приказали у моста стоять, мост охранять.

Сейчас помню это место.

Перед нами деревянный мост на столбах, за нами город. Налево от дороги тюрьма белокаменная, а направо пустырь — ни деревца, ни цветика, кроме куричьей слепоты.

Наши бойцы залегли цепью вдоль берега. По тракту ушли разведчики. Немного погодя из города привезли бочку с керосином, ведер в сорок, вкатили на мост, под бока плашки подложили. Велено было мост спалить, если белые будут напирать.

Их ждали с минуты на минуту.

В эту ночь они сделали прорыв на железнодорожной линии. В то же время оголился наш правый фланг: анархисты не захотели слушаться большевистских командиров и ушли. Вот и ждали, что белые наступят с двух сторон.

Распрягать лошадей не велено было. Я напоила Игренька, рассупонила его, развожжала, мешок с овсом подвесила ему.

Приехала кухня, пообедали мы. Я легла на телегу, дремлю. Вдруг слышу шум… Вижу, идет сама собой, без лошади, машина. Это был броневик. Стучит, жужжит. Я испугалась. Игренька забеспокоился. Я слезла, затянула супонь, обвожжала его.

Броневик остановился, дверца открылась, выскочили пулеметчики. Говорят Андрюше Кудрину:

— Мы на мосту встанем.

А мне страшно. Все кажется: вот они вылезли, а машина сорвется с места, как дурная лошадь, затопчет нас.

Я тереблю Проню:

— Она как ходит?

— Ну как, электричеством.

— А как это?

— Почем я знаю, отстань…

Вижу, Проня пристраивает свою сеялку, направляет рылом на тот берег. Подтащил ящик с лентами, сдернул чехол и говорит мне через плечо:

— Ты на виду не торчи. Ищи какое-нибудь прикрытие.

Только успел сказать, слышим — выстрелы. Гонит на вершой из города человек. Подъехал к броневику:

— Айда на станцию, белые жмут!

Пулеметчики кинулись в броневик, только мы их и видели! Понеслась машина к городу — пыль столбом.

В тот же миг с другой стороны начали стрелять. Бежит наша разведка, на мосту только стукоток стоит.

Вот и над нами запосвистывало. На том берегу показались белые.

Андрюша скомандовал:

— Огонь!

Стали наши стрелять. Стреляли вначале недружно.

Вижу, Проня вдернул ленту и пустил очередь. Игренька мой задурил, испугался. Я взяла его под уздцы, уговариваю:

— Игренюшко, батюшко, обожди…

За пешими белыми появились повозки. Солдаты к мосту рвутся, палят в нас. У нас то один падает, то другой. Подводы сгрудились, мы не знаем, что делать, Андрюша кричит:

— Огонь! Огонь!

Смотрим, белые на мост бегут.

Тут Андрей махнул рукой. Микиша подпрыгнул к бочке и вышиб обухом днище. Керосин как хлынет! Микиша отбежал и кинул в лужу гранату. Белые уже на мост вступили. Граната кувырком да в керосин, да как ахнет! И начало пластать! Пламя заиграло, дым пошел.

Мой Игренько задрал башку, рвется из оглобель. Толкает меня. Я иду взад пятки. Затолкал меня в тюремный двор.

— Да чего мне с тобой делать, дурак! — говорю ему чуть не со слезами.

Наконец вывела я Игренька, смотрю и ничего понять не могу. Своих не узнаю. Бестолочь, суета какая-то. Строятся цепи, куда-то идут, вершные скачут, стрельба, «ура» кричат.

Потом все стихло. Нас, подвозчих, погнали в город на площадь. Тут меня и нашел Прокопий. Он пришел весь измазанный, как трубочист.

VII

В городе мы продержались до утра, пришлось нам уходить. Городские отряды грузились в вагоны, а мы пошли по тракту. Помню, около станции надо было с дороги сворачивать. Броневик испортился, и его гужом везли к вокзалу. Запрягли двенадцать лошадей, понужают их, кричат. Лошадки все в мыле, изнатужились, зубы оскалили. Я глядеть на них не могла.

А оставить машину никак нельзя. Такие-то машины да отдавать белым — пробросаешься.

Дошли мы до села. Солнце встало, птицы запели. Слышим, в городе звонят «во вся». Буржуи встречают белых.

Широка была дороженька, по которой мы отступали! Колеи пролегали в несколько рядов. Затянуло их травой. Посередине, по песочной дороге, по солнцепеку подводы шли, а пешие по опушке, в прохладе.

Телеги идут, скрипят, солнце палит, морит, ко сну клонит. Еду, дремлю. Тряхнет на нырке — проснусь, потом опять засну. Слышу, как песок шуршит, как кони ржут, как телеги скрипят, и в то же время сон вижу — тятя меня на коленях подбрасывает и приговаривает: «По кочкам, по кочкам, по ныркам, бух в яму!» Потом словно поет кто-то:

Клубок катится,

Нитка тянется.

Клубок дале-дале-дале,

Нитка доле-доле-доле…

А тяжелая жара навалилась на темя, на спину…

Проснулась, когда до речки доехали, коней поить начали. Ветерком заподувало, и сон прошел. Я думаю: «И куда нас потащило? Едем от родных мест. Всего лишились: и дома, и хлеба, и последних пожитков». Взглянула на Проню. Он стоит высокий, спокойный, стоит покуривает. «Ничего! Повоюем, да и домой приедем. Кончится же когда-нибудь эта заваруха».

Катя Кудрина соскочила со своей телеги, подошла ко мне.

— Слышь, Паня, что я во сне видела, — Маруську свою. Будто ей полгода, она тянется, выгибается, а я, будто, глажу ее и приговариваю: «Потягушечки, порастушечки!» К чему бы это?

А сама вот-вот заплачет.

— Да ни к чему, Катя. Стосковалась, вот и снится.

— Бросила я ее…

— Ну вот, бросила. Бабушка лучше за ней доглядит, чем ты сама. Твоя Маруся не маленькая, шесть лет — полневесты!

Разговорила я ее.

Кончился сосновый лес и песок. Вышел тракт на широкие поля. Рожь стояла в самой поре. По бокам росли березы да стояли облупленные верстовые столбы. Тракт весь был избит ухабами.

Закрою глаза и вижу все это. Пыль. Полынью пахнет. Тяжелый был путь. Отступать никому не хотелось.

Шли мы наудачу. Наш отряд с другими отрядами связи не имел. Мы не знали, может, белые уже давно пересекли нашу дорогу, ждут.

Нас человек двести шло.

Патронов оставалось по две обоймы на брата.

Еды не стало. Овес вышел весь. В трудном положении мы оказались.

Однажды подошли к деревне и, как полагается, выслали разведку. Вот их нет, вот их нет.

Мы вошли, видим — улицы пустые, а наши разведчики лежат рядышком у колодца. Лошади тут же на полянке пасутся.

Бойцы закричали, зашумели, требуют убийц к стенке. А деревня как вымерла. Андрюша говорит:

— Кто сделал, тот руки-ноги не оставил… А задерживаться нам нельзя.

Положили убитых на телегу и двинулись дальше. Отряд наш рос. Добровольцы в каждом селе находились.

— Ну-ка, запишите меня в вашу артель.

Каждый давал подписку, что будет подчиняться командиру и не будет брать у населения вещи и продукты бесплатно. Иные обижались:

— Да что я вор, что ли?

— В семье не без урода, — отвечал Андрюша. — Был у нас один, Ожигалов, ожег нас… Мы носим красную ленту, а Ожигалов опозорил этот знак, да еще отперся. Мы его расстреляли, и тебе, в случае, то же будет.

Это верно. Ребята и своих не щадили.

Всех труднее приходилось Андрюше. Мой и поговорит со мной, и поспит, а Катя своего вовсе не видела. Ведь он обо всем должен был заботиться: и о фураже, и разведку выслать, да мало ли что. Все спать лягут, а он соберет бойцов поопытнее, и судят-рядят: как связаться с красными? как сохранить отряд? Белые следом катятся, как туча идут. Вот тут и призадумаешься.

Однажды наши бойцы забунтовали:

«Не пойдем, да не пойдем, до которых пор отступать!»

В бой рвутся.

Андрюша их уговаривает:

— Нельзя на позиции встать, когда не знаем, что в тылу делается. Обождите, дойдем до своих и остановимся.

Бойцы шумят.

Тут Андрюха как вскочит! Выхватил наган да как закричит лихим голосом, затрясет головой:

— Я сам изменников стрелять буду!

Ребята спрашивают:

— Это кто же изменник-то?

— А кто мой приказ не исполнит, тот и есть предатель.

Проня говорит им резонно:

— Диктатура не для того, чтобы ее без толку обсуждать…

Хотя-нехотя подчинились.

Все думали: «Вот ужо дойдем до Железенска и остановимся». Железенский завод по всей нашей хлебородной полосе гремел. Железенские рабочие отряды в деревнях советскую власть укрепляли. Чуть кулаки начнут шевелиться — беднота и вызовет железенский отряд.

У нас на сердце полегче стало, как Железенск показался. Ребята поют идут. И лошади повеселее пошли.

Когда наш отряд пришел, там два полка формировались и эвакуация шла. Везли в тыл оборудование с военного завода, ценности, зерно.

Влили наш отряд в полк. Андрюша комротой стал. Дали нам боеприпасов, ожили мы.

Слышим, сильные бои идут у Екатеринбурга, но и он пал, и мы опять остались в пути, в отрыве. Ехали опять же не по железной дороге, а проселками да трактом.

Тут я насмотрелась всего.

То едем по ровному месту, то по камню, по увалам. Вдали над лесом синим валом стоят горы, — похоже, что это сгрудились облака.

И народ пошел другой.

В Смоляном, вижу, бабы простоволосые ходят, по-городски: свернут шишку на затылке и железными шпильками приткнут ее. Только старухи одни и подвязывались по-нашему, по-бабьи.

Воздух в Смоляном был прелестный, бором пахло, но земля здесь родила плохо. И надел был махонький. Мужики уходили, кто в Екатеринбург, кто в Железенск, да работали на крупчатых и раструсных мельницах. А кто дома жил — колеса, колесные ободья ладили, деревянные лопаты… да мало ли что еще.

Днем мы в Смоляном с хозяйкой сделали постирушку, нашим бойцам постирали, а вечером пошли полоскать. Она указала на берег и говорит:

— А вон там подземная пещера идет на целых на три версты. В одной пещере деревянный крест, а в другой икона святителя Николая, а в третьей ключ с водой.

Я издивилась вся. Очень мне захотелось туда сходить, но некогда было. Главное — никто ее не рыл, сама сделалась.

А то помню другое село, еще ближе к Екатеринбургу. Стоит оно в логу, при реке. Там я встретила знакомого пимоката. Он каждую осень приходил в нашу Слободу, балагур такой, смешит, а сам не смеется, брови нахмурит. Из этого села пимокаты по всему Уралу ходили. Тамошние девицы в город в прислуги уходили да на каменной кудельке работали.

Потом узнала я про эту про кудельку. Не сравнишь с нашей, с крестьянской, которую прядем. Девки недаром там песни пели:

На куделечке, на моечке,

На желтом на песке

Проводила свою молодость

Во горе, во тоске.

Куделькой называли асбест. Из него ведь можно рубахи шить. Он в огне не горит. Такой пластиночками, волоконцами, камень. Только очень уж было надсадно работать там. В разрезе часто глаза увечили, а на сортировке да на фабрике грудь портили. Наглотается асбестовой пыли — как тут чахотке не быть? Придет с работы — весь белой пылью обсыпан, как мельник.

А ведь страхкасс-то не было тогда!

Я это село еще запомнила из-за воды.

Река зацвела у них. Она да того мелка — курица перебредет. Воду берут из колодцев. Жесткая, с известью, колодечная-то вода. Холсты белить — лучше и не надо. А стирать — не приведи господи!

Мы с Катей да с другими бабами постирушки устраивали на каждой стоянке, — все кого-нибудь и обмоешь.

В одном селе хорошая церковь была. Большущая. Ограда с мраморными столбами и железными решетками. Вокруг церкви мраморные памятники на могилах выглядывают из зелени. Я на один памятник наглядеться не могла: белый ангел стоит на одной ноге, крылья расправил и рукой вот так вот… Скажи, даже ноготки на ноге, как у живого.

Жители в этом селе на каменных работах трудились. В полуверсте в шахтах горновой камень для доменных печей добывали. Вблизи в горах ломали камень для карнизов да для мощения улиц. За горой всякие пески рыли, а из-под песков — черный камень — наждак да руду.

Вблизи села стояли крупчатые мельницы да мешочная фабрика. И туда народ шел на заработки.

Потом ехали мы по сплошному лесу. Таких лесов в наших местах нет. У нас леса веселые, березовые, а здесь сосна да пихта. Ехать было хорошо. Скажешь слово — отдается. Воздух очень приятный: ни пыли, ни жары. Грибами пахнет. То ключик увидишь, то услышишь — речка булькает. Тут и там лежит бурелом, — вот этакие лесины, — мохом обрастает. Которое дерево как мост через речку легло — красота!

Мне сказывали, что в самой глубине леса стоит прииск Самоцвет, копи, где драгоценные камни копают: камешки с горошинку стоят столько-то сот.

Когда уж и не помню, проезжали мы по угольным копям.

Черным там черно. Люди и те черным харкают. Муку-то они какую принимали! Лежит на боку в черной грязи и рубит каелкой породу. Пыль глаза ест. Там, под землей, даже спичкой чиркнуть нельзя. Погасла лампочка — ползи ощупью. А попробуй зажги спичку — огонь как рванет, как вышибет деревянные подпорки! Сначала воздух загорит, угольная пыль, потом уголь — и изжаришься!

«Вот, — думаю, — мученик народ! Нет, у нас в деревне легче. Летом, правда, работаем от зари до зари, но зато на вольном воздухе».

VIII

Шли мы, шли, плутали мы, плутали по лесам да по дорогам. Сегодня нас в одно место пошлют, завтра — в другое. Привыкли слышать, как пули повизгивают. Выдержали бой. Белые нас потрепали немного. В августе мы вышли к Режевскому заводу. Потом наш полк послали в наступление к Ирбиту, потом к Алапаихе, а оттуда к Тагилу.

За это время я насмотрелась всячины — голова кругом шла.

Еще в Железенске перетасовали нас, рабочих влили. Тут я рабочих поближе узнала.

Я вот все рассказываю про наш отряд, про крестьянский, — подумать можно, что мы-то Колчака и разбили. На деле было не так. Главная сила была в рабочих, в партийцах, они нас, крестьян, вели за собой. От этого не отопрешься.

Командиром полка у нас был умница парень по фамилии Таланкин. Такой был удивительный: на плечах хоть оглобли гни!

Комиссар и командир с нами часто беседовали, газетки читали. У меня, да и у всех нас, глаза стали раскрываться шире.

Привыкла я в дороге к бездомной жизни. Еду — попеваю. Где остановимся ночевать — тут и мой дом, хотя бы в поле под кустиком. Уж Проне жаловаться на меня не приходилось. На шее не висела, руки не связывала.

Насмотрелась я и геройства, и смертей всяких, и плохого, и хорошего. Вот заняли мы одну станцию, белых прогнали. Они успели тут каких-нибудь полдня похозяйничать. Смотрим — окоп, а в окопе мертвые красноармейцы. Пустых гильз кругом видимо-невидимо. Стояли, значит, до последнего выстрела. Нашли одного еще живого, он у Микиши на руках и дух испустил. Успел все-таки рассказать, как они бились, и родным привет послал. Знали эти герои, что смерть подходит, а дрались, чтобы хоть на час, хоть на два задержать белых, не допустить на станцию.

Очень мне их жалко было. Все больше молодые. Лежат, кто ничком, кто к небу лицом, кто скорчился, а кто и сидит. «Ох ты, — думаю, — жизни не пожалели!» И мне это удивительно и страшно показалось.

По нескольку дней, бывало, стояли на одном месте. Если в деревне стоим, а не в лесу, я и постираю, и хозяйке помогу. Микиша иногда на гармошке сыграет, мы, бабы, споем, словно и не на войне.

В конце августа случилось у меня несчастье: Проня потерялся. Ночью он стоял в секрете, и поймали одного белого офицера — тот в разведку вышел. Прокопий привел его к Андрюше, а Андрюша велел к товарищу Таланкину в штаб увезти, в деревню рядом. В штабе офицера раздели, допросили, одежду отдали Проне. А он у меня весь обносился, ходил, как реможник, весь в заплатах. Прокопий оторвал погоны и оделся в офицерскую одежду. Да недолго он в ней покрасовался. Взял расписку в получении офицера, пошел, а на обратном пути и сбился в темноте с дороги… и попал к белым. Привели они его к себе, расписку отобрали, раздели донага и посадили в амбар. Утром спрашивают:

— Пойдешь к нам служить?

А партийный документ он в секрет с собой не носил, у Андрюши оставлял, они и не знают, с кем говорят.

Проня подумал-подумал. «Скажи, что не пойду, — кончат; лучше соглашусь и потом убегу от них, от проклятников».

Они ему дали самую худую одежонку и послали в обоз. Лошадь дали, а оружие не доверили. Он видит — следят за ним, и притаился до поры, до времени.

А к вечеру белых из деревни вышибли, и они пустились бежать. У Прони на телеге мука была, а тут еще пулемет сунули, «Максим», на колесиках такой.

Проня видит — суматоха, удобная минута. Взял полено и вышиб пальцы из колеса. Ехать стало невозможно. Он для вида суетился около телеги, а сам загородил своей подводой поскотинные ворота. За ним чуть не весь обоз сгрудился. Кричат, орут, а толку нет. Тут их и накрыли. Сгоряча и Проне моему попало. Помяли его свои и опять в тот же амбар угодил. Только к утру кое-как разобрались. Спросили по телефону Андрюшу и отпустили моего… да еще с «Максимом» и лошадью в придачу.

А я первое утро жду-пожду — нет Прокопия. Протомилась до ночи. Андрюша узнал, что Проня ушел из штаба и потерялся. Я — тужить. Не сплю вторую ночь, хожу от окна к окну.

Утром пошла его искать. Никому не сказалась, будь что будет. Только поднялась на горку за поскотиной — вижу: катит-копотит. За ним пыль столбом. Батюшки! Избитый весь, в синевицах, глаз заплыл, а сам смеется. Соскочил, прижал меня, вот так вот схватил и долго не отпускает.

А ветер дует, шумит, солнце светит.

Вот праздник нам был, светло воскресенье!

А вскоре — стыдно сознаться — я дурить начала. Не ко времени эта дурь забилась мне в голову, что поделаешь.

Вздумала я Проню своего ревновать.

У нас в обозе была рыжая женщина, Марфа Потоскуева. Она до войны на торфянике работала и сама себя звала «Марфушка-торфушка». Бойчилась она очень, слова всяко коверкала. Любила поиграть с ребятами. Запоет песню, поет с визгом, приухнет, по коленку себя щелкнет. Разухабистая баба. А слова у ее песни печальные, не так бы ее петь:

На болоте мы живем,

По карьеру ходим,

Годовые праздники

Во слезах проводим.

Стала я замечать, что она пялится перед Проней, смеется с ним. Я ей вид подала, что мне неприятно, но Марфе хоть бы что.

Однажды Микиша играл на гармошке, а молодые ребята плясали: с пятки на носок, выковыривай песок. А мы на завалинке сидели. Потом стали собирошничать, петь. Я спою, Марфа споет, Катя споет, друг после дружки. Вдруг вижу, она глядит на Проню, голову загнула, как пристяжка. Я думаю: «Ах ты, дрянь ты…» А она запела, глядя на моего мужика:

Отчего конфетка сладка,

В ей накладен был анис,

Отчего стою за красных,

Мой миленок — коммунист.

Ребятам понравилось, засмеялись, а я как на углях сижу. Моя очередь пришла, я пою, гляжу на Проню:

Я ко ключику иду,

Колечко, на воду кладу.

Колечко радугой по дну,

Люби, бессовестный, одну.

Никто не понял, а Марфа поняла. Глаза у нее заблестели. Поет:

Девки чули на качуле,

Что мне милый говорил,

Говорил, наказывал,

Люби меня — не сказывай.

А я… у меня голос чуть не обрывается:

Дорога моя подружка,

Дорога и милая,

Доверяю я тебе,

Люби моего милого.

Люби мои облюбочки,

Целованные губочки.

Подумала бы я, дура, хоть то, что Прокопий мой никогда в плохом не был замечен. Марфа свою продолжает, — в пику мне:

Хорошо груздочки брать,

Которы под листочками,

Хорошо таких любить,

Которы с кудеречками.

Тут уж все смекнули, в чем дело. Один Проня сидит, смеется. Катя отступилась, не поет. Я все это вижу, понимаю, но не стыдно мне народа. Ярость меня обуяла. Разорвала бы Марфу, так бы ей и наподдавала! Пою:

Поиграйте, поиграйте,

Хорошо играете.

Ваше сердце на спокое,

Про мое не знаете.

Да как закричу на Проню:

— Чем песни играть, починил бы хомут Игреньку! Хозяин! Только бы с молодыми играть!

Убежала на сеновал, пала на сено и выревелась там.

Реву — думаю: «Сколько, поди, баб перевел без меня!..» Не знаю, что на меня накатило, заблажила… Слезла с сеновала, лицо опухло, в волосах — труха. Стыд, срам.

А Марфа со мной потом подружилась. Она после говорила: «Не надо было мне твоего Проню, а было лестно, что такая красивая бабочка забоялась…»

Марфушка не злая была, только уж очень ей несчастливило в жизни.

В осенях стояли мы под Алапаихой. Потом погнали нас к Тагилу, и начались бои. Белым хотелось отрезать путь первой дивизии, разделить ее со второй-то. Тогда бы вся Третья армия пострадала.

Один раз довелось мне видеть такое дело — век не забуду.

Проня мой сидит, запустил свою сеялку, а белые за полотном укрылись, за насыпью, и тоже строчат. Наши ребята цепью легли на опушке, а между насыпью и лесом стоит и молчит второй наш пулемет, который Проня у белых достал. Рядом с пулеметом лежат убитые номера. Наши только что отступили к лесу…

Белым нельзя подойти к пулемету и нашим нельзя. Я гляжу, что будет. Знаю, ребята не попустятся. Пулеметов у нас не лишка.

Как сейчас это помню, всю картину. Микиша с другим бойцом начиняют машинкой исстрелянные ленты. Цепь лежит, уставила винтовки. А рабочий Козин Василий разбивает цинковые ящики с патронами.

Вдруг он, товарищ Козин, бросил молоток, встал и побежал к пулемету.

Не добежал всего двух шагов. Сунулся вперед головой и не встал.

Вот поднимается второй человек. Идет военным шагом, подняв голову. Наши стреляют залпами, ровно бы белым нельзя и головы высунуть… Пошел, схватил пулемет, поволок его. Тот покатился на колесиках. Вдруг выстрел откуда-то сбоку. Сел наш храбрец, уткнулся головой в спинку пулемета и затих.

Встает третий, огляделся, лег и пополз от кустика к кустику. Но не дополз и он.

Гляжу, подымается мой Прокопий. Я ойкнула, потом зубы стиснула, стою, думаю: «Мой-то чем хуже других?» Стою и не дышу.

А Проня идет, прикрываясь щитком, снятым с пулемета. Я хочу ему крикнуть: «Голову-то закрывай!», а у меня и голоса нет.

Идет ровным шагом.

Наша цепь дала бешеный обстрел. Ограждают его. Проня все ближе к пулемету, все ближе к пулемету. Все ближе. Сделал два прыжка, подскочил к нему и швырнул в белых гадов гранату. На полотне загрохотало, началась суматоха.

А он как пал на колени, да повернул к белым пулемет, да как запустит… Лента-то раньше в него была вдернута. А я стою и только одно повторяю:

— Живой… живой…

Пустит очередь и спятится. Пустит и спятится.

Наши «ура» кричат. Белые кроют залпами, Андрюша бегает по цепи, охрип, орет.

И вдруг враг как пошел валом! Бегут, падают, кричат. И наши поднялись им навстречу.

— В гранаты! В гранаты!

Не выдержали белые, спятились.

Вот какой случай был под Тагилом.

IX

Наши дрались, себя не жалели, но белые все же их теснили. Долго мы отступали. Досадно было и обидно. Займем деревню или завод, а нам командиры приказывают отступать. Ведь если фронт неровный, умеючи воевать надо. Выскочишь за свою линию, тут тебе и карачун будет. Но многие этого не понимали и обижались. Трудно нам приходилось.

У них солдаты обученные и обмундированные, и ели они всласть… У них в руках Сибирь и уральские хлебные места. А мы отступали холодные и голодные… Не было ни корма, ни боевых припасов.

Да что греха таить, измены были. Теперь-то мы знаем, что Троцкий, например, измену делал, а тогда не знали.

Зато уж те, кто шел, себя не жалея, еще крепче да злее делались. Ведь не поверишь, что наши делали. На своих руках орудия по болоту тащили, к лошадям припрягались. Плоты плотили, через реки переправляясь. Слани из жердей через болото клали. Дорогу в дремучем лесу прорубали. По двое суток голодали, а на третьи в бой рвались…

Эх, да что говорить! Не видаючи не поймешь, что может вытерпеть народ за свою родную землю.

По трущобам, по болотам, по каменистым горам шли мы, кровью своей Урал поливая…

Четыре дня пробирались мы через леса и реки от Тагила к Кушве. На дворе стоял октябрь. С нами отступали целые семьи. И вот, когда замаялись наши лошади в кушвинских лесах, не пошли, товарищ Таланкин велел их заколоть и вечером сварить. Мы ведь и махану были рады в то время. Артиллерию командир велел везти на свежих беженских лошадях. Бабы — в слезы. Легко ли им было с ребятами-то?

Андрюша говорит:

— Кому жалко барахла, пусть у белых остается, а мы пойдем дальше.

Бабы с горькими слезами согласились отдать лошадей, бросили свои пожитки и пошли налегке.

Ребят было жалко, кабы не бела армия, сидели бы они в теплой избе, вырезывали бы, осенним делом, из репы да моркови всякие фигурки… Погода стояла страшная. Туман, дождь сечет, дуют из гнилого угла холодные ветры…

Сижу, бывало, дрожу, губы холодные, руки синие. Едва вожжи держу. Проня спросит:

— Жива ли? Отгаркнись.

— Что мне сделается, — говорю я, а у самой зуб на зуб не попадет.

— Промокла?

— Ничего, не облиняю.

— Ты у меня как топор за поясом — везде со мной.

Я говорю:

— Ну, а как ино?

Вида не подаю, что трудно, его не расстраиваю.

Помню перевал, где мы через Урал переходили.

На перевале лес редкий, криули, а не деревья стоят. Вершины обломаны. Местами — голо. Стоят обгоревшие стволы на черных плешинах. Мертво, тихо, только ветер шумит. Горы вдаль уходят, в серый туман. Очень тоскливо.

Время шло да шло. Пересела я с телеги на сани. Выдали нам пимы, полушубки. Я ровно счет дням потеряла в ту пору.

Вот закроешь глаза и вспоминаешь.

Месяц как врезан в небо. Снег словно пеплом посыпан. Кругом пустынные поля. Стоят березы, похожие на траву-мятлику, и кое-где шаперятся голые черемухи. И сама себе кажешься в этой пустыне козявкой.

Игренька закуржавел, холка торчит перед твоими глазами, покачивается. Тебя ко сну клонит.

В санях за мной груда ящиков да закутанный в шубное одеяло «Максим».

Редко нам удавалось попариться в бане и отдохнуть денек-другой. Такой отдых за праздник считали.

В мороз юбки, промокшие от снега, замерзали и до крови резали ноги. Очень жалко было Игренюшка. Мы-то понимаем, за что маемся, нам легче, а скотина страдает и не знает, за что. Игренька плечи сбил, так я выпросила в лазарете вазелина и мажу ему… Хомут переменила, добилась. Скотину я всегда жалела. Из-за этого жаленья чуть в руки белым не попалась.

Хозяйка, у которой мы стояли в деревне Углевой, меня попросила:

— Съезди по сено, будь такая добрая, скотина с голоду подыхает, а я, видишь, не могу.

Ее ревматизмом скрючило.

Я и уехала, ни у кого не спросившись.

Ну, нашла ее покос, навила возище и еду обратно. А белые в то время Углеву заняли и выставили свои караулы. Видят, сено везу, пропустили, даже не спросили, чья такая. А я молчу, конечно, у меня только сердце захолонуло. Хозяйка перепугалась:

— Оставайся, я тебя спрячу.

Я отвечаю:

— Нет, догоню своих.

— Куда ты поедешь? Останься!

А как же я останусь? У меня в санях полно патронов и бомб. Не белым же их отдавать. Она уговаривает, а я Игренька перепрягаю.

Будь, что будет.

Наши отступили к селу Переборинскому. До этого села по тракту десять верст, а проселком и семи не будет. Я решила ехать проселком. Хозяйка мне наказала:

— Поворачивай налево, на второй сверток.

Страха во мне тогда не было. Отчаянность на меня нашла. «Так не достанется же вам!» — думаю.

Подъезжаю к польски́м воротам, вида не подаю, еду как ни в чем не бывало, а гляжу во все глаза. Дорога впереди пустая. От ворот — и под гору. Подъезжаю шажком к заставе, под шалью бомбу спрятала.

— Пропуск!

— Ваша подвозчая, — отвечаю им.

Я одной рукой вложила капсуль и сделала размах.

Бомба зашипела. Я ее как брошу! Да как ухну на Игреньку! Да как ожгу кнутом!

Он и понес.

Слышу — взрыв, выстрелы. Не оглядываюсь. Стоял туман — все равно ничего не увидишь. В тот день так холодно было, что слеза на лету леденилась.

А дорога с раскатами, с нырками. В тот год снег был струистый, а дороги высокие. Так к урожаю гороха бывает.

Мчит мой Игренька, сани на ребро становятся, на отводину. Думаю: «Смертонька!» Стала его успокаивать, тпрукаю, ласково говорю с ним. Смотрю, он пошел тише, водит боками, озирается. Свернула я с тракта на втором своротке. Дорога пошла убродная, малоезжая.

Непохоже на проселок. Все-таки еду.

Въехала в еловый лес, в мертвую тишь. Ветки гнутся под снегом. Еловые семенушки, как сережки, висят. В тот год их было на диво много, да крупные-прекрупные. По добру-поздорову такие семенушки предвещают, что яровые будут ядреные… но уж до яровых ли, когда землю пашет не соха, а орудия?

Выехала на елань. Стога стоят, покосная избушка. Над трубой дымок. Кругом елани лес высокий, белый. От мороза сучки пощелкивают.

А дорога моя кончилась. Дальше следу нету. Только лыжница вьется через всю елань.

Стала думать, что мне делать. Ехать обратно — страшно, может быть, они по тракту выслали погоню. Ехать в Переборинское по целому снегу — боюсь, не доехать. Игренька устал, я замерзла.

Решила, пережду до вечера. Скоро, мол, смеркнется. Тогда выеду на тракт и доберусь до своих.

Взял бомбу с воза и спрятала под шаль. Иду в избушку, надо узнать, кто там греется.

Вошла, со свету ничего не вижу. Говорю:

— Бог помочь!

А мне ответ:

— Да Павла Андреевна! Да ты ли это, Паня?

А это Кольша Бобошин. Он во время наступления отбился, лыжа у него перед самой избушкой сломалась, на пень наехал. Сидит, мается, сращивает лыжу, а сростить не может. И идти днем боится. Отсиживается, сидит.

Ну его-то я не побоялась. Завела Игренька в остожье, развожжала, к сену поставила, покрыла попоной.

В избушке было жарко, но я шаль не скинула, сижу. Когда Кольша немного опомнился, начинает разговор:

— Ну, как здравствуешь?

— А ты как странствуешь, — отвечаю, — не надоела ли чужая сторона?

И спрашиваю в свой черед:

— Ну, как, нашу Слободу не очень позори́ли?

— Ничего, зачем зорить… А твой Прокопий Ефимыч где?

— Жив, здоров, тебе кланяется.

Кольша, помедлив, говорит:

— Все равно моей будешь, рано или поздно.

— Ни в жизнь не буду.

— Не зарекайся, Павла Андреевна, твой Прокопий не вечный.

— А ты вечный? Все на войне, неизвестно, чья голова крепче.

— Только бы мне с ним в бою встретиться. Уж я бы по нему ударил!

— Ну что ж, ударь, попробуй, только как бы отдачи не получилось.

Кольша стал выпытывать, как я сюда попала. Я ему говорю, что везу муку и отстала от своих. Кто его знает… любовь — любовью, а скажи ему, что в санях у меня бомбы да патроны, — он меня прикончит и все белым увезет.

Сидим, разговариваем, как приятели, смешком да шуточкой, даром что он белый. Вот мало-помалу начал Кольша подвигаться ко мне, начал лишнее говорить. Я вижу — дело плохо, избушечка маленькая, деваться некуда и говорю:

— Видишь бомбу? Убери руки-то, а то я брошу. Пусть тебя и меня разорвет в таком случае. Сиди лучше хорошенько.

Хворост в печке прогорел, стало смеркаться, мы вышли из избушки. Обвожжала я Игренька, взяла в руки бомбу и говорю:

— Иди вперед, а то худо будет.

Он усмехнулся и пошел, а за ним и я поехала.

И скажи… Он идет спиной ко мне, а я все его бессовестные глаза вижу. В душу, проклятый, глядел… умел…

Добрались до тракта. Я говорю:

— Ну, тебе направо, мне налево.

Он говорит:

— До свиданья.

— К нам в гости… об наш угол брюхо чесать.

Он смеется.

— Не любил бы тебя — не ушла бы живой…

Я не знаю, что сказать ему. Рассмеялась и укатила.

X

В Переборинском мы стояли долго. Близилось рождество, а о празднике никто и не вспоминал. Дома бы в это время скоблила да мыла, да гладила. Сырчики бы морозила, масло бы копила… А здесь знай свое: подвози патроны, да ходи за Игреньком, да стирай на своих ребят, да починивай.

Стояли мы, как на позиции.

Первая наша бригада занимала такую линию: Зубова — Витая — Переборинское — Загорное. Дальше с правой руки стояла железная дивизия, а с левой — части второй бригады.

Всего труднее приходилось нашему полку. Он стоял у самого села, заслонял от белых тракт и не подпускал их к железной дороге. На линии были вырыты окопы, и наши ребята по очереди там сидели.

Сердце мрет, как: вспомню это проклятое Переборинское. До того как мы пришли, оно несколько раз из рук в руки переходило.

Война совсем измаяла жителей. От снарядов сгорело много домов. Тут и там чернели пожарища, припорошенные снегом. Много было нежилых домов, в окнах ни огонька, у ворот ни следочка. Да ночью и жилой дом не сразу распознаешь. Люди изб не топят, отсиживаются в подпольях. Жилой дом только и узнаешь по реву некормленного скота в пригонах.

А уж если где мигает огонь, дым из трубы идет, — так и знай, здесь бойцы живут.

А до войны это ли было не село!

Дома стоят привольно, улицы широкие, место веселое. Возле садочки, палисадники. Мода у них была — украшать все резьбой. Над крыльцом резьба, по крыше, по краям, резьба, на наличниках резьба, словно кружево. Переборинские мастера везде свои узоры выводили: и на дугах, и на прястницах, и на вальках, и на шкапчиках. Народ жил здесь чисто и привольно.

А Проня мой там заскучал.

— Колесим, как худое колесо. Все впровал идет. Ни шиша мы не победим.

Я ему говорю:

— Да уж здоров ли ты, Проня? Не простыл ли ты?

А он свое:

— Отвоюем место, кровью польем, а командиры нас назад ведут. Наши орлы, как львы, дерутся, а топчешься все на одном месте. Эх, дай-ка нам волю!..

Андрюша ему объясняет:

— От тебя ли я слышу, Прокопий? Уже понимать перестал? Напролом идти нельзя. В тыл зайдут тебе. Заскочишь вперед, а другие части отстанут.

Проня спорит:

— На то и командиры, чтобы отсталых подгонять… Дай-ка мне дивизию!..

— То-то бы настряпал, — говорит Андрюша.

Я говорю тихонько:

— С горы-то, Проня, виднее… Они уж знают, что к чему.

А он свое:

— Душа не терпит отступать!

Нет, он недаром так тосковал! У него сердце слышало… Будь она проклята эта Переборинская слобода, век бы ее не видать!

В то утро, когда беда пришла, мне почему-то очень весело было. Запрягаю Игренька, наговариваю ему всячину, углаживаю, хлопаю его…

Солнышко проглянуло — еще веселее стало.

С пригорка вижу кладбищенскую церковь, за ней невдали окопы. Вправо лежало большое село. К окопам полем — рукой подать, но я ездила мимо кладбища. Там дорога шла под прикрытием: от белых заслоняли нас сосновые рощицы и пригорок. А полем ехать — как на ладошке. Да и неудобно. Все оно снарядами изрыто. Торчат на нем столбики, обрывки колючей проволоки. А в церкви всегда народ.

Легко раненные там подводы дожидаются. Тяжело раненных туда же приносят с позиции. Там и печку топили, и кто-нибудь из сестер дежурил, чаще всего Марфа, — она уже два месяца в лазарете работала.

Еду я трюнь-трюнь, не тороплюсь. Солнце играет. Выстрелов не слышно. Красота! Вот и кладбище. Обнесено оно низкой оградой из дикого серого камня. Церковь выкрашена под малахит, и на ней, как опоясочка, белая резьба.

Еду и вижу Марфу. Выскочит на паперть, повернется, скроется, опять выскочит. Увидела меня, замахала рукой, бежит к ограде.

— Иди, Паня, простись с мужиком-то…

Я сразу не поняла. Вылезла из санок, привязала лошадь. Да как хлопну руками… как побегу!

В церкви было темно… а может, это у меня в глазах помутилось. Но, скажи, все до капельки помню. Ни на чего не глядела в то время, а все запомнила. Стены бурые. В стенах по три узких окна прорезано, рядом, без простенков. Пол деревянный, тоже бурый. Пахнет воском, позолота мигает на вратах.

А мой Прокопий лежит на соломе у черной круглой печки, глаза закрыты. Руки голые. На груди повязка. На повязке кровь багрится.

Я припала к нему. Он открыл глаза и говорит невнятно:

— Не реви!

Я слезы глотаю, сдерживаюсь.

— Слышишь, Марфа, выкидывай к чомору ящики из кошевки… постели соломы… Я его одену. Обожди, Проня, я тебя увезу.

А Марфа:

— Да уж не трогай ты его, Паня.

Прокопий закашлялся, посинел. На повязке еще больше крови выступило.

Я заторопилась, засуетилась. Что-то бы спросить у него, сказать ему… и все позабыла. Не знаю, что сказать, за что схватиться. А сидеть сложа руки, когда он помирает, не могу.

— Давай, Марфа, повезем его.

А он шею вытянул, заикал, в горле у него заиграло. Тут я — хлесть на пол. Реву.

— На кого покидаешь? В тягости я, в тягости ведь я…

Вдруг дверь хлопнула, и сердитый голос спрашивает:

— Здесь подвозчая?

Встала я на коленки. Стою на коленках, а меня шатает, голову обносит. Вижу, как в тумане, стоит передо мной наш, нашей роты, боец. Лицо у него воспаленное, глаза сердитые, правая рука на перевязи.

— Белый лезет, а стрелять нечем. Одни гранаты скоро останутся. Езжай!

Я показываю на Прокопия: муж, мол, муж…

Боец говорит помягче:

— Тут не только муж. Всю роту сомнут. Ехать надо, баба.

А я все на коленках стою.

Потом поднялась кое-как, пошла к двери. Да как заворочусь! Пала на солому рядом с Проней… Думаю: «На́родно ты мой родной. На́родно — родной».

И вдруг вижу…

Нет, хоть не вижу, врать не стану, видения мне не было. А вдруг подумала, что вот белые сейчас, как валы, припадая и подымаясь, катятся на наши окопы.

От Прони уйти — сил нету. А своих как на убой отдашь?.. «Господи, не разорваться мне», — думаю.

Сама не помню, как выбежала из церкви, как лошадь отвязала. А может, не я и отвязывала… не знаю.

Слышу — палят залпами. Гранаты рвутся. Видно, наши в гранаты пошли. Долгой дорогой ехать некогда.

Стою стойком, передергиваю вожжи, реву во весь голос. Мчится мой Игренька по полю, по кочкам, храпит, колотит по передку кошевки копытами… Только стукоток стоит.

А Проня не дождался меня, помер.

XI

Похоронили мы его.

Ходила я в те дни, словно пустая. Не знала, куда деваться. Повыть — и то не повыла над ним. Не могла.

Придет Андрюша, посидит со мной, а говорить не об чем.

Его в ту пору свое горе гнуло, сугорбиться стал. Оба мы с ним в одно время овдовели. Катя у него от тифа померла.

А тут вскоре узнали, что Пермь белым сдана. Совсем тошно стало… не провздыхаешь. Говорить — рот не разевается. По всей ночи я просиживала под своей печальной под оконенкой, под кручинным под окошечком. Все спят, в избе жарко, месяц светит, а я сижу.

Все в памяти перевела: и как мы хмелевали, и как женились, и как жила… А слез все нету.

Думаю: «Скатятся с гор белы снеги, реки разольются, раскукуется в бору кукушечка… А Проне моему не мять свежей травоньки, не услышит он ни топоту кониного, ни звону колоколиного».

Думаю так, а не плачу.

«Не на льду ли я обломилася?… Пустым-пусто кругом. Наперед себя посмотрю, назад оглянусь — нейдет мой Проня, не катится. Не сойтись нам ни в полюшке, ни в беседушке, ни на жаркой постелюшке».

Думаю я так, а не заплачу. Закаменела.

Сижу однажды, гляжу в небо синее, небо вышнее. Улицы пустые. Село словно вымерло. На небе ни облачка, ни звездочки. Один месяц стоит большущий, как зеркало, ясный.

И вдруг представилось мне…

Не рассказать, как представилось.

Что слышала, что видела — все смешалось.

Припомнила те дикие горы, те замшелые леса, да бойкие реки, да села и заводы, через которые лег наш трудный путь. Припомнила наши хлебные места, светлые озера, зеленые луга…

Вспомнилось, как один боец, башкир, рассказывал о горящей горе. Растет на ней вишенье, а на одном склоне мертвым-мертво, из трещин идет жар сухом. Ночью в непогоду светит он красным заревом. Бьет из горы лечебная живая вода.

Да мало ли чудес у нас!

Есть ли где еще на свете такая земля? Родит ли так?

Есть ли где еще на белом светичке такие богатства? Чудеса такие?

Дай-ка все богатства народу!

До сей поры как народ надсаживался, как израбливался! Углежоги да шахтеры-угольщики чернедью харкали. Мраморщики от чахотки гибли. Малахитчики — зеленые бороды — тоже в могилу глядели. А на горячей работе, а на кудельке, а на каменной ломке — разве не изводился народ?

Дай-ка ему все богатства! Всем хватит, все будут сыты, заживут чисто и весело. Всяк для себя в охотку потрудится.

Вот за что мой Прокопий шел.

Разве бы мы с ним не пробились вдвоем-то? Разве бы не заробили для себя?

Он за всех боролся.

Первый раз это до самого сердца дошло.

Слышу, в груди отмякло, оттаяло, поднялось к горлу и хлынуло слезами.

Плачу и думаю: «Потружусь для народа. Мне ничего не надо. Мое что было — все кончилось».

И тятя почему-то припомнился… Как, умирая, он скелет свой продавал.

А самой все легче, легче. Ровно воссияло передо мной, ровно небо передо мной открылось.

Наутро иду к товарищу Таланкину.

— Пошлите меня разведчицей или в лазарет, за ранеными ходить.

Послали меня в лазарет.

XII

Кто как хочет, пусть так и думает. Я понимаю, что когда женщину на самолет, на машину допускают, доверяют ей, — это нам, бабам, почет. А все же мое мнение такое: на войне первое наше место — в лазарете. Я пришла в лазарет санитаркой ничему не обученная, а с первого же дня повела себя так, точно веки там была. Сердце всякого изучит, к кому как подступиться. Конечно, наклейку на лекарстве прочитать или капли в глаз пустить — это не умела. А вот пульс, к примеру, научилась смотреть. У самой у кисти жилочку нащупай, надави и слушай пальцами. Если больной в жару, она скоро-скоро колотится, с напором, а перед смертью — чуть слышно, тоненько.

Если больной затужит, растоскуется, его лекарствами не поправишь. Вот тут мы, бабы, и нужны. Сумей его разговорить, успокоить, обнадежь его. Больной человек — что ребенок, обидеть легко и утешить нетрудно. Одному я по всей ночи сказки рассказывала, а с другим все об его жене разговаривала. Я ее похвалю, он и рад. Да всего не вспомнишь.

Сколько их перемерло на моих руках! Каждого обряжу, уберу, каждого жалко.

Писем одних сколько накопилось. Читала я в то время, можно сказать, между черным бело-то, а писала совсем худо. Но все же много писем писала.

Послать их по адресу было нельзя. Мы стояли тогда под Глазовом, а бойцы родиной сами с Урала. Их родные места в то время были заняты белыми. Но я выполнила свое обещание. Как только Урал освободился, я послала все эти письма. И приписочки от себя сделала: когда помер, кому перед смертью кланялся, кого вспоминал.

Ну, о том, как на Урал приезжали товарищ Сталин с товарищем Дзержинским, как измену искоренили да как наши в наступление пошли, — вы лучше меня знаете.

Я все время в лазарете пробыла. И Игренька мой при лазарете работал. Продукты возил и все, что придется.

В марте заразилась я тифом, слегла. От жару у меня выкидыш случился, думали — не встану. Но я — живучая, все это перенесла, и в июне меня выписали из палаты.

Поправлялась я плохо. Тиф повлиял на сердце и на ноги — ноги опухли. Комиссия признала меня негодной. Велела мне ехать домой и хлопотать пенсию.

Запрягла я Игренька, попрощалась с персоналом и поехала. Тележонку мне дали.

Долго ли, коротко ли ехала… Под Пермью догнала свою часть. Азинская дивизия уже освободила Екатеринбург и наши родные места. Вместе со своими я дошла до Екатеринбурга.

По страшной дороге мы шли. Мосты сломаны, пути разобраны, стоят пожарища, лежат вверх ногами вагоны да паровозы. Вот она какая разруха-то! Страшное это дело, не приведи бог видеть!

Но бойцы шли весело.

Лето выдалось ведренное, дождички шли вовремя. Все кругом ярко зеленело, и все будто радовалось нашей победе. А я ехала невеселая. Еще одно горе прибавилось: сказали мне, что Андрюша под Глазовом убит.

В Екатеринбурге мы попрощались. Наша часть по железной дороге за Тюмень пошла, а нам с Игренькой оставалось еще двести верст до своей Слободы.

На прощанье наши слободские поклонов надавали, а Микиша наказал:

— Давай езжай! Напиши нам, что осталось и как идет работа и кто саботажничает.

Он выправился, такой стал ловкий, статный. Я ему говорю:

— А помнишь, у тебя рука дрожала, мой утюг на весу держал?

Прослезились мы оба, замолчали, потом он сказал:

— Так пиши, Павла Андреевна! Мы и издали оберегать тебя будем.

И руку мне крепко сдавил, потряс.

Пошли знакомые места. И хоть никто меня не ждет, хоть еду к пустому дому, а хочется скорее приехать, все будто кто-то подгоняет. Остановлюсь, покормлю Игренька — и дальше.

Вот и Елань — осталось двадцать верст. Вот и речка Межница, что на десятой версте. Вот и наша Слобода.

Меня прямо кидало в жар и холод, не помню, как въехала в село. «К бабушке Минодоре, больше некуда». Еду мимо своей избушки. Игренька заржал, приворачивает.

— Нет, батюшко Игренюшко, не домой, — говорю ему и погоняю.

А ему неохота, пошел шагом. Поди, думает по-своему: «Мимо дома проехали, неужто опять колесить по худой дороге?»

Своротила в переулок, вижу — ребята играют. С ними бегала и Андрюшина дочка Маруся. Бежит с вертушкой — с трещоткой против ветра. Ребята кричат ей.

— Вот твоя мама едет.

А я Марусю сразу и не узнала: она подросла, вытянулась, волосы стали длинные. Девке семь лет стукнуло.

Я остановила Игренька. Маруся кинулась ко мне, но тут же встала, как вкопанная.

— Ой, это не мама. И заплакала.

Вижу, ребенок не в обиходе. Спрашиваю:

— Бабушка-то здорова ли?

Маруся еще пуще заревела. А ребята вперебой мне рассказывают, что Марусина бабушка недавно умерла и что Марусю скоро в приют повезут.

Я соскочила с телеги, обняла ее, волосенки отвела от лица. Она спрашивает шепотком:

— А скоро моя мама приедет?

— Я твоя мама, — говорю ей.

— Нет, ты — тетя Паня.

Я говорю:

— Мама твоя не скоро приедет. Велела тебе со мной жить. Пойдешь? Я тебя любить буду.

Она вот так головкой качнула: не то «да», не то «нет».

Я взяла ее под мышки и посадила на свою телегу.

XIII

Домой я приехала к успенью, в середине августа, через десять дней после того, как белых из наших мест прогнали.

Вскорости возникла в Слободе партийная организация под названием волком РКП(б). Это был волостной комитет. Секретарем работал военком — боевой парень из железенских рабочих, грамотный, очень красивый.

Время было тяжелое. Наша волость не голодала, но жилось трудно. В разверстку брали и хлеб, и мясо, и шерсть. Не велели масло жать из конопли да изо льна. За самогон преследовали. Городу надо и то и се, армии надо и то и се. Но многие мужики не сознавали этого, а бабы, так те что и делали!..

Я стала щепаться за советскую власть, и за это многие несознательные меня невзлюбили.

По правде сказать, порой бывало горько. Раздумаешься: «Вот воевали, Проня погиб, а за что?»

Военком, спасибо ему, умел поднять упавший дух.

— Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается.

Это у него поговорка была. И еще одна:

— Ленин видит далеко!

Жилось мне нелегко.

На первое время нас с Марусей бабушка Минодора приютила. Паек нам дали — два пуда пшеничной муки. Больше ничего у нас не было. За что ни хвати, по то и в люди покати.

Но я не падала духом. Силы во мне прибыло. Опять вверх головой хожу. Зарабатывала, голодом не сиживали. Осенью мне помогли землю засеять, дом починили, дров из ограды бежавшего купца Зеленина дали, рубашки-перемывашки…

Ну, я в благодарность безотказно шла, куда пошлют, в какую комиссию или что. Я хоть беспартийная, но считалась верной и надежной.

Село наше жило по-новому.

Женские собрания стали устраивать, баб сговаривали учиться на ликбезе. В поповском доме народный дом устроили. Учительницы да исполкомовские служащие, сам военком, продагент стали спектакли играть, а наши девушки и парни еще стеснялись. Как будешь играть — засмеют свои-то! Но ходили в народный дом охотно.

Открыли вторую школу в бобошинском доме, внизу. Я Марусю в школу отдала.

В школе неразбериха была. Ребята белой глиной на липовых крашеных дощечках писали. Перемажутся, бывало, все. Дров не хватало. Ребята в иной день не раздевались, ковыряли замерзшие чернила. Узнаешь об этом, пойдешь к тому, чья очередь дров везти, подгоняешь. На тебя обижаются.

А Бобошины опять распыхались. Кольша давно уже из тюрьмы вышел. Опять по дохе себе завели, в суконных поддевках опять ходят…

Кольша меня в покое оставил. Встретится, шапку снимет, а в глаза не глядит. Слышно, он часто пировал. Анюту бил смертным боем, потом совсем прогнал. С худыми бабешками водился. Отца-матери нисколько не боялся.

XIV

И вот моя жизнь опять переломилась.

Я зря языком не трепала, не болтала без толку, но уж на собрании что думаю, то и скажу. Если кто беззаконничает, я доносить на него не пойду, а возьму и при всем честном народе выложу. «Ты вот так-то делаешь, а от этого вред».

Вот многие меня и невзлюбили.

На чьей душе грех — я не знаю. Только однажды в ноябре сделали надо мной злое дело.

Иду я вечером домой. Вдруг двое набежали сзади, заворотили мне юбку на голову, завязали «петухом» и отпустили. Это в насмешку делается. Тут и руками ничего не поделаешь и глазами ничего не увидишь. Иди, как слепая. Как свой дом найти? Куда постучаться? Да и как в таком виде постучишься? Раньше только потрепушек петухами-то пускали.

Стыд.

Иду молчком, ощупываю ногами дорогу, кричать боюсь. Боюсь встретить кого-нибудь — разнесут о моем великом позорище на всю волость.

И вот слышу, снег хрустит, кто-то навстречу идет, посвистывает. Я присела среди дороги.

— Что за чудо за такое?

Слышу веселый Кольшин голос. Похлопал меня, шутки ради, и стал развязывать «петуха».

— Ну-ка, над чьей над такой подфигурили?

Развязал. Я встала, гляжу на него. А еще не очень темно было, смеркалось.

У него и рот разинулся. Так и развел руками. А у меня горло перехватило. Шепотком сказала ему: «Спасибо». Хочу идти, а ноги не идут.

Он видит, я валюсь, подхватил меня и повел бережненько к дому. Я едва перебираю ногами, молчу. Он говорит:

— Не думай, Павла Андреевна, языком трепать не стану.

Я опять:

— Спасибо, Коля.

Он как сдавит мне руку.

— Я бы этому подлецу, кто так сделал, шею бы свернул.

Привел меня в избу. Темно. Маруси нету. Кольша посадил меня на лавку, спичками чиркает, ходит по избе, как хозяин. Лампу нашел, зажег, окошки завесил и сел на голбчик против меня.

Я молчу, плачу тихонько. Он вытащил из кармана бутылку водки и поставил на стол.

— Выпей, Павла Андреевна, ноги натри и на печь ложись, а то, смотри, как бы худа не было. Ну, счастливо оставаться.

И ушел.

Я выпила вина, ноги натерла, как он велел. Залезла на печку. Сразу меня разморило, разбило. И так мне стало обидно, что вот нету в доме мужика, некому меня приласкать, утешить некому.

Сколько дней после того я ходила с неспокойным сердцем! Но сплетен никаких не пошло. Не проболтался Николай.

С той поры стал он похаживать, на окошечки поглядывать. Когда Маруси нет — и завернет ко мне.

А мне уж неловко зубоскалить над ним, как прежде. Не могу. Вот так и началось…

А ведь потихоньку-помаленьку и до большого дойдешь.

К весне разговоры пошли, что он ко мне ходит. А я уж не могу отстать.

Наверно, он подсыпал мне что-нибудь. Советская власть правильно знахарок искореняет. Так и надо. Много они людей перепортили. Он все уговаривал венчаться.

— Пальцем не пошевелю никогда и другим в обиду не дам. Каждую зиму новые пимы будут. Пуховую шаль куплю.

Наклонится к уху, руку жмет, шепчет:

— Баушничать сам буду… дохнуть никому не дам, ветру венуть… Что молчишь?

— А что язык маять? Пойди ты от меня, грех мирской!

А сама так бы и кинулась ему на шею. Что на меня нашло? Мысль надвое колется. Ведь уж сколько лет я думаю по-советскому. Ведь мне за кулака, за лишенца идти, — все равно что в прежнее время за некрещеного. Да это стыд! Как на людей после этого глядеть? Да Проня в гробу перевернется. Лучше уж головой в омут…

Думаю вот так про себя, а увижу — и рванет к нему. Нет его долго, я сама не своя: от окошка к окошку хожу, жду.

Весной совсем сошла с ума. На Марусю огрызаюсь. Начну что-нибудь делать и забудусь, ровно засну и руки опущу, стою. Ото всех отбилась. На каждого гляжу с подозрением. На собрания не стала ходить.

Он мне говорит:

— Моя будешь.

А я отрицаю:

— Это в трубе углем писано.

Иногда дам поцеловать себя. А ему мало:

— Киселем гостя не употчуешь!

Я рассорюсь, прогоню его, «советским купцом» обзову.

Раз он мне дрова колол, и рука у него сфальшивила.

Я ему со злобой и со смехом:

— Не секи логу-то, убыток понесешь.

Он поглядел так серьезно:

— Эй, не играй, кошка, с углем, лапки обожжешь…

Да как бросит топор, как схватит меня, сожмет, я дохнуть не могу. И стоим так посередь ограды, всем на смех. Хорошо, что хоть Маруся моя этого сраму не видела.

Словом, вьется Николай надо мной, ждет, как ворон кости.

Я на полу стлала свою кошомку. Дверь в сенки открою. Все мне душно. Лежу, бывало, и сплю и не сплю. Вижу и дверь, и темные сенки, и полосы от месяца на полу. Гляжу, на лавке будто сидит Николай, руками манит меня… Гармошка где-то играет, за сердце берет. От реки будто холодком тянет. А сердце затокает-затокает и оборвется, сожмется в комок. Очнусь — лежу одна, в избе душно, дверь в сенки открыта, месяц светит.

Вот до чего довел меня Николай Бобошин!

Но всему на свете бывает конец. И эта канитель кончилась.

Однажды я с утра ушла в поле допалывать рожь. Мало оставалось, Марусю с собой не взяла. К полудню кончила, иду домой. Вижу — Кольша навстречу. Он ходил свои хлеба смотреть. Пошли мы рядом.

А день был удивительный. Жарко, на небе ни тучки, а нет-нет и пробрызнет дождичек. Крупный, дробный, шел он с перевалочками. Солнце даже не попритускнеет. А дождик идет. Жар от земли струится, — глазами видишь этот пар. Ястреб-канюк летает в воздухе высоко и канючит:

— Пить-а!

Вышли мы на крутой бережок, Кольша меня все в лес тянет, а я не иду. Говорю ему:

— Только и думаешь, как меня обдурить.

— Это ты меня обдурила, — отвечает он. — Канителюсь с тобой, как с невестой.

Сели на бережок. Кругом ни души. Птицы поют, кузнечики трещат. Ветерок дунет я упадет, дунет и упадет. Опять золотой дождичек брызнул и стих.

Я говорю:

— Солнце и дождь — к утопленнику.

— А вот не пойдешь за меня, я тебя и утоплю.

Сам обнял и тихонько тянет к себе.

— А мог бы ты меня утопить? — спрашиваю, голову ему на плечо склонивши. — А ведь не утопил бы! Ушла бы к другому мужику, ты бы ведь ничего не сделал.

— Попробуй, уйди.

Я смеюсь. И вдруг выронила такие слова… как только у меня язык поворотился!

— Вот Прокопия тоже сулился убить…

Слышу — дрогнуло его плечо.

Подняла голову. Он в глаза не смотрит, теребит поясок.

Очень уж я его вызнала. Все поняла сразу. Вскочила на ноги. Он тоже встал.

— Так это ты меня осиротил?

Молчит.

— Ты, варнак?

Молчит, сапогом землю копает.

Я закричала и толкнула его в грудь.

Он покачнулся, стоит передо мной, как воды в рот набрал. Своими глазами глядит на меня, а из глаз точно вся сила ушла. Руки опустил, стоит передо мной.

Я заворотилась, пошла, как во сне. А дождичек, как золото, капает, капает кругом… Зажмурилась бы да так бы не разомкнула глаза.

Он зовет:

— Паня!

Я иду. Слышу, бежит за мной.

— Павла Андреевна!

Я остановилась.

— Паня, с собой покончу, если не простишь.

Я говорю тихо:

— Черту баран, да не ободран.

Во мне все словно отболело, заглохло в то время.

Николай сказал:

— Ну, больше меня не увидишь.

XV

Всего тяжелее то горе изнашивать, которого стыдишься.

Проню своего сменяла — на кого?.. На кулака, на злодея. Да скажи бы кто мне раньше, в жизнь бы не поверила! Да как еще у меня ума хватило не поддаться ему?

Очень тяжело мне в ту пору было. Горе косицы побелило.

Ну, говорить об этом нечего. Сколько ни болело, да умерло.

Кольши след простыл. Он тогда и верно куда-то девался. Где он свою голову сложил — не знаю. Старик Бобошин умер. Отобрали ихнее именье, и Оксинья Филипповна пошла по миру. Я ей всегда подавала. И каждый раз вспомню про себя: «Панька, подай милостину, слышишь, нищие канючат». Вот как все перевернулось! Потом Оксинью Филипповну к себе Анюта взяла, Кольшина жена. Она из беднячек была, ее не пошевелили, знали, сколько она в бобошинском доме горя износила…

Когда колхоз начали организовывать, я говорю:

— Я бы ничего, ровно, и пошла бы.

Маруся в ладоши захлопала.

— Ай да мама у меня! Ай да мама у меня!

А были и такие, которые пугали:

— Выдавят кишки-то, так будешь знать!

Я была заместителем уполномоченного сельсовета.

А уполномоченный был молодой, робкий. Бывало, придут к нему, а он спрячется.

С тридцать первого года пошла работать я в животноводческую бригаду телятницей в нашем колхозе, в «Светлом пути».

Ударничала. Через мой руки двести семьдесят телят прошло, стали все коровами. Прирост у них подходящий: от семисот до тысячи ста граммов в сутки.

Телята эти чисто как ребята.

Придешь утром, они и кинутся к тебе, чуть с ног тебя не собьют. Если начнешь ласкать одного, другой его отталкивает, бодает своим безрогим-то лбом.

В охотку возишься с ними, не видишь, как и время идет: почистишь кормушки, корму задашь, напоишь их по группам и выпустишь на прогулку. Мило-дорого смотреть на них, на упитанных и веселых. Чешу их щеткой, подмываю, меняю подстилки. Да мало ли дела! Не игра ведь — работа.

Боже сохрани, захворает кто, — дома сидеть не можешь. Вон Турик болел, так я и на праздник в городе не осталась. Лежал он, головы не подымал. А все же я его выходила. Курсов не проходила, но думаю так: было бы раденье. Здесь ведь бороться легче, здесь пули не летят, снаряды не рвутся…

Люди меня не обегают. Выбрали в сельский суд да в ревкомиссию. Знают, что я, если замечу непорядки, — выложу все начистоту, хоть кум ты мне будь, хоть кто. Правда, не щепаюсь, как в молодые годы, а выскажу все твердо, рассчитаюсь — и больше нет ничего!

XVI

В воскресенье управляюсь я в телятнике и вижу, бежит ко мне Лидушка, Марусина дочка. Бежит со всех ног, в белых носочках, в белых башмачках. Я еще полюбовалась на нее. Обняла она меня, припала.

Я говорю:

— Зачем бегаешь сломя голову? Видишь, как задохлась.

Она слова сказать не может. Думаю: «Что-то неладно… не обидел ли ее кто?

— Кто тебя?

— Радио войну объявило… Гитлер напал.

Меня как по голове ударило.

Мне давно этот Гитлер, как бельмо в глазу. Ходит, как щука, заглатывает мелкие-то царства.

Но щука, она не наскочит на большую рыбу, — знает, которая пройдет в глотку и которая застрянет. А Гитлера, видно, бог пограбил умом-то. «Дай, — думает, — проглочу Советскую страну!» Ну, так что же, попробуй, щука, проглоти осетра! Попробуй!

Что земля наша в трудных боях отвоевана и кровью полита, — мы помним и дети наши не забудут. Никому мы ее не отдадим. Никакой силе не согнуть нас. Нет такой силы на свете!

Все во мне заволновалось. Не помню, как и кончила работу. Сколько раз начну что-нибудь делать и забудусь, ровно засну, и руки опущу, стою, все меня скребет чего-то, куда-то тянет меня.

В деревне только и разговоров о войне. Кто добровольцем собирается, кто обязательства берет… Пошли мы, лошадок посмотрели. Я ведь вот про конеферму-то ничего не сказала. А наша конеферма у всех на виду. Растит коней для Красной Армии. Сядь на такого коня — он так и запляшет, заиграет под тобой… Красота!

В тот день зятю повестку принесли. Маруся, вижу, затуманилась, но держится твердо.

Промаялась я до вечера. Ровно бы скребет меня по сердцу, не дает покоя, не знаю, что мне надо.

А день долгий, конца ему нету. Вся измаялась.

Вечером семья моя рано легла спать: завтра ведь отправлять зятя, надо с солнышком вставать. Затихли все.

А я вышла на крылечко, села на ступеньку, подгорюнилась. Навалилась на меня тоска, — что хочешь делай.

Новый наш дом на веселом месте стоит, на крутояре. И туда видать далеко и сюда…

Гляжу на село. Не узнать, какое было.

Только река осталась прежней.

Гляжу на нее. Отсвечивает она, катится тихо, как во сне. На заре вода спит, а рыба играет: нет-нет, всплеснет. Катится речка и что дальше, то у́же кажется. Изгибается и пропадает в кустах… В тех кустах, в тех сограх мы с Проней хмелевали, в те согры с тятей по воскресеньям по черемуху ходили.

Раздумалась, тятю вспомнила, Проню, бабушку Минодору, Андрюшу с Катей… И вижу и не вижу нашу Слободу.

Ровно все стоит, как стоит… а через это проступает прежнее наше селение. Там вон — стрельчатая церковь, бобошинский дом в малиновой краске с белыми наличниками, а на отставе наша старая косая избушка с палисадничком да черемухой.

Вот сужу, перебираю свою жизнь, а тоска растет и растет. И не сидится мне, и ничто мне не мило, и руки дела просят, душа рвется. «Будь я сейчас молодая, — наделала бы делов. Уж я нашла бы себе место! Оставила бы по себе памятку».

И вдруг пришло мне в голову…

Чего же я, нескладная, горюю? Чего плачусь на свою старость?

Верно, немолодая я. Да силы-то ведь во мне не убыло! Кто меня обраковал? Кто похаял? Кто меня приневолит дома сидеть? Замену я себе на ферме вырастила. Дома и без меня управятся…

Лети, куда хочешь, Павла Андреевна… Лети! Вольная ты птица. И все пути перед тобой лежат.

И пошла я в лазарет!

Загрузка...