П. Макшанихин ХОЗЯЕВА Рассказ

I

— Сержант Орешин, к лейтенанту Суркову! — крикнул с улицы часовой.

Согнувшись, Федор Орешин вылез из землянки и рысью побежал снежной тропкой к лесной сторожке, где жили офицеры. Чудом уцелевший от обстрелов и бомбежек маленький домик с крутой нерусской крышей и двумя высокими узкими окнами выглядел среди наспех построенных землянок настоящим дворцом.

Командир взвода лейтенант Сурков сидел за столиком и, держа в руке коптилку, читал книгу. На полу, укрывшись шинелями, спали два офицера, налево от дверей дремал в углу около телефона связист.

Орешин свободно, во весь рост, вытянулся и лихо козырнул:

— По вашему приказанию сержант Орешин явился.

Лейтенант захлопнул книгу, чуть не потушив коптилку, и поднял на сержанта усталые с красными веками глаза. Он как-то особенно внимательно, с головы до ног, оглядел плечистую высокую фигуру сержанта.

— Землянку строить закончили?

— Закончили, товарищ лейтенант.

— Люди ужинали?

— Ужинали, товарищ лейтенант.

— Чем заняты сейчас?

— Отдыхают, товарищ лейтенант.

— Хорошо, пусть отдыхают.

Отставив коптилку в сторону, он взглянул сержанту в глаза.

— Что произошло у вас в отделении с Кузовлевым?

— Не слышал и не знаю, товарищ лейтенант.

— Почему же вы не знаете? Мне вот рассказывали, что сегодня днем Кузовлев один сидел в лесу, за расположением, и плакал. Может быть, его кто-нибудь обижает?

Сержант спокойно выдержал испытующий и требовательный взгляд командира.

— Не должно этого быть, товарищ лейтенант.

— Или, может, у него случилось несчастье?

— Не знаю, товарищ лейтенант, ко мне Кузовлев не обращался и ни на что не жаловался.

— Плохо, сержант, когда солдат не видит в своем командире товарища и не хочет с ним делиться ни горем, ни радостью. Вы сами-то по крайней мере могли спросить у Кузовлева?

Обветренное темное лицо Орешина потемнело еще больше, в серых навыкате глазах его застыла виноватая растерянность.

— Мы находимся на чужой земле, не сегодня-завтра пойдем в бой, а вы не знаете морального состояния своих бойцов и не интересуетесь этим. Как же вы будете воевать? — строго допрашивал командир.

Он опустил голову и невыносимо долго молчал. Орешин стоял, не шевелясь, не переводя дыхания. Лейтенант поднял, наконец, глаза и уже не приказал, а мягко попросил:

— Сегодня же выясните, что случилось с Кузовлевым, и завтра доложите мне.

— Есть, товарищ лейтенант, выяснить и доложить, — облегченно выдохнул Орешин. — Разрешите идти?

— Идите.

На улице уже совсем стемнело. Тропку занесло снегом, и сержант шел к себе, не разбирая дороги. Щеки его так горели, что даже ветер, морозный и пронзительный, не остужал их. Именно сейчас ему припомнилось, как в прошлом году лейтенант Сурков точно в такой же вьюжный вечер вызвал его к себе в землянку. Это было под Любанью, незадолго до наступления. Тяжелая тоска сжимала тогда Орешину сердце: родной город захватили оккупанты, и связь с семьей оборвалась. «Успел ли эвакуироваться завод, где работала жена? Уехала ли семья, и куда? А если осталась в городе, то живы ли все они — жена с дочуркой, старая больная мать?» Мысли эти неотступно жгли его днем и ночью. Попав из госпиталя в этот полк, Орешин не успел еще сообщить жене нового адреса. Может быть, она по старому адресу и писала ему, но письма до Орешина не доходили.

Помнится, когда он вошел в землянку, лейтенант сидел на корточках около печки и искал что-то в планшетке, перебирая бумаги.

— Сержант Орешин, — волнуясь, объявил он. — Вам письма от жены, целых пять…

Орешин, забыв обо всем, почти выхватил у него из рук треугольные конверты и долго не мог вымолвить ни слова, пряча их за пазуху. Не своим, охрипшим сразу голосом сказал тихо:

— Большое спасибо вам, товарищ лейтенант…

— За что же мне-то? Почту благодарите.

Но Орешин в ту минуту уже не только догадывался, но и убежден был твердо, что лейтенант не зря выспрашивал у него задолго перед этим адрес прежней его части и фамилию командира. Очевидно, он не раз писал туда, пока там разыскали и выслали письма на имя Орешина.

— Почему же вы не идете читать их? — закричал вдруг лейтенант на Орешина, чтобы скрыть свою радость за чужое счастье.

И сердито скомандовал:

— Кру-у-у-гом! В землянку шагом марш!

Тяжелый стыд ударил сейчас сержанта в сердце при этом воспоминании. «Почему же я-то проглядел, что произошло с Кузовлевым? — горько укорил он себя. — Неужели и в самом деле Кузовлев не захотел со мной поделиться, не видя во мне товарища?»

Про Кузовлева Орешин знал только, что он колхозник и с первых дней войны ушел на фронт, а сюда, в роту, явился месяца четыре назад из госпиталя.

Небольшого роста, широкий в плечах, с глубоко сидящими под крутым лбом умными зеленоватыми глазами, он был несловоохотлив, даже замкнут. Делал все с внушительной важностью и, казалось, не спеша, а получалось у него и скорее и лучше, чем у других. В трудных случаях сержант безотчетно искал его глазами: один вид бывалого солдата, подтянутого и невозмутимо спокойного, прибавлял молодому командиру уверенности.

«Удастся ли мне сегодня поговорить с ним? — озабоченно думал Орешин. — Все устали и, наверное, спят».

В землянке было тепло, дымно и темно. Крохотный огонек самодельной коптилки освещал только солдатские котелки, стоящие рядком у стены, да ноги лежащих на земле людей. Сняв шинель, сержант молча лег на свое место около выхода.

Солдаты еще не спали.

В углах землянки вспыхивали огоньки цигарок, выхватывая из темноты то стриженые усы, то розовый нос и пухлые губы, то задумчивые широко открытые глаза.

Сырые дрова в железной печурке гулко стреляли и шипели; в трубе, сделанной из пустых консервных банок, отчаянно голосил, переходя в яростный визг, ветер. Голоса солдат звучали в землянке глухо и устало. Только ефрейтор Осьминкин неутомимо продолжал рассказывать начатую еще до ухода сержанта нескончаемую житейскую повесть, пока слушатели не оборвали ее дружным храпом.

Нимало не смутясь этим, Осьминкин пообещал, зевая:

— Дальше, братцы, пойдет еще интереснее. Завтра ужо доскажу…

И тут же сам засвистел носом.

II

— Не спите, товарищ сержант?

— Нет, не сплю, Кузовлев, — обрадованно отозвался Орешин.

Невидимый в темноте солдат откашлялся, собираясь, видно, что-то сказать, но чиркнул спичкой и стал прикуривать. Орешин увидел, что он сидит, опустив голову и опершись локтями на согнутые колени.

Сержант, не вытерпев, спросил:

— Дома, что ли, неладно? Замечаю, тоскуете который день.

Кузовлев взворохнулся на месте, и Орешину почудилось, что он горько усмехнулся, говоря:

— Сейчас, товарищ сержант, у всех дома неладно…

И лег на спину, тяжело вздохнув. Наступила долгая пауза.

Орешин растерянно молчал, досадуя на себя. Не умел он беседовать с людьми так просто и душевно, как лейтенант Сурков. Тому солдаты с первых слов открывали душу. А тут вот и хочешь помочь человеку, а не знаешь как.

— Елизар Никитич! — шепотом окликнул он Кузовлева, приподнимаясь на локте и вглядываясь в темноту. — Ты спишь?

— Нет, товарищ сержант, — шевельнулся в углу Кузовлев.

— Давай, брат, поговорим о чем-нибудь. Тоскливо что-то.

— И меня, Федор Александрович, думы одолели, — неожиданно и доверчиво признался Кузовлев. — Погоди, я сейчас поближе к тебе переберусь…

Он осторожно пролез между спящими к печке, подложил в нее дров и улегся рядом с сержантом.

— Я все думаю, Елизар Никитич, как до войны жил, — мечтательно улыбаясь, заговорил Орешин. — У нас город красивый, весь в садах. На реке стоит. Парк большой на берегу, в парке клуб, кино, театр летний, спортивные площадки разные. А с берега широкие луга видны, деревушки, рощи. Бывало, сядем в лодки да на ту сторону, в луга. На массовку. Народу много, и кто во что горазд. Старики те больше около пивной бочки толкутся, а мы танцуем, поем, игры да состязания разные устраиваем. Любил я одеться красиво, чтобы в настоящем виде на люди выйти — в театр, скажем, на вечеринку или там на гулянье. Да и возможность была: зарабатывал хорошо. Завод у нас был большой, машины разные для сельского хозяйства выпускал. Я на сборке там работал. Горячее было время: то машину новую осваиваем, то с планом нас торопят — побольше машин колхозам дать к севу или к уборочной. Да мы и сами понимали — нужно! Иной раз по суткам из цеха не вылезаешь, лишь бы до срока все сделать. И устали не знал. Ну, и почет, конечно, за свой труд имел. И на собраниях о тебе говорят, и в газетах пишут, и премии дают. Очень это подымает душу. Чувствуешь себя первым на своей земле человеком, хозяином: все твое, и за все ты отвечаешь. На работу, бывало, идешь, как на праздник. А сейчас, как вспомню, что фашисты город наш и завод разбили, сердце кровью обливается.

— Хорошо жили, что и говорить! — согласился Кузовлев. — Конечно, в колхозе у нас не было еще того, что в городе: театров или клубов, скажем. Но тоже дело к тому шло, потому что у людей достаток появился. Веришь али нет, Федор Александрович, ни воров, ни нищих в деревне нашей не стало. Люди даже двери перестали запирать. Зайдешь в хату к кому-нибудь — все открыто, а хозяев нет. В праздники, бывало, нищих сколько по домам ходит! А тут — ни одного. Всем нашлись в колхозе и работа и угол.

Кузовлев качнул задумчиво головой.

— Не доведется, видно, Федор Александрович, поглядеть нам с тобой, как люди после войны жить будут. А хотелось бы!

— Жить как будут? Опять города, села, заводы, фабрики начнут строить, коммунизм, одним словом…

— Конечно. Не мы, так дети будут строить. У тебя, Федор Александрович, дети-то есть?

— Дочушка одна. Четвертый год. Я ее и в глаза не видел. Без меня родилась.

Кузовлев тяжело вздохнул.

— У меня двое сыновей было, да убили старшего недавно, — просто и спокойно сказал он, и Орешин понял, что солдат уже пережил и перестрадал свое горе.

Ветром отбросило палатку, закрывавшую вход в землянку. С передовой донесло яростный треск пулеметов.

— Нервничают сегодня фашисты, — озабоченно прислушиваясь, сказал Орешин. — Что-то затевают, видно… Чуешь?

Кузовлев не ответил. Суровая печаль застыла у него на осунувшемся лице и в неподвижно устремленных на огонь глазах.

— Зачем же, Елизар Никитич, горе от людей таил? — участливо спросил Орешин. — Одному-то тяжело его носить.

— Моему горю никто не пособит. Хоть криком кричи.

Огонь в печке потух. Кузовлев подул на угли, и дрова занялись вдруг ярким пламенем, освещая его большелобую голову.

— У меня, товарищ сержант, сердце сейчас окаменело, мне теперь ничего не жалко — ни семьи, ни себя.

Передохнув, он со злобной решительностью добавил:

— Я Гитлера не трогал и к нему не лез. А если он захотел наш порядок, нашу власть свернуть да на шею мне сесть, тут уж держись. Раз он меня потревожил, я большой беды наделаю.

Кузовлев умолк и лег, тяжело дыша. И такая грозная тишина наступила в землянке после его слов, что Орешин не решился ни отвечать ему, ни спрашивать его больше.

III

Сержант был уверен, что успел только задремать, когда отчетливо услышал вдруг мерный мягкий стук, а затем тяжелые удары…

Постоянное ощущение опасности и ответственности приучило сержанта даже во сне чутко прислушиваться. Он понял: по мерзлой земле бежал к землянке часовой. Когда топот его разом смолк, а в землянку дунуло холодом, сержант уже вскочил на ноги.

— В ружье-е!

И первым выскочил на улицу. Гремя в темноте автоматами и касками, солдаты один за другим выбегали из землянок. Рота уже строилась на узкой просеке в две шеренги.

— Второй взвод, ко мне! — услышал Орешин тонкий голос лейтенанта Суркова и кинулся туда вместе с солдатами.

Рота немо застыла плотной серой стеной. Чуть повернув голову вправо, Орешин оглядел свое отделение. Лица солдат словно таяли, расплываясь в темноте. Сержанту хорошо видно было только лицо стоящего рядом Кузовлева, деловитое и спокойное, как будто он собрался на работу — копать землянку или рубить дрова.

Очевидно, начиналось уже утро, потому что в одном месте небо чуть-чуть посерело. Сверху не переставая сеялась снежная пыль, она залепляла глаза, набивалась за ворот и в карманы, оседала белыми околышами на шапки.

— Смирно! — раздалась отрывистая негромкая команда.

В желтом полушубке и серой шапке командир роты неторопливо прошел перед строем, оглядывая солдат.

— Сейчас мы пойдем в бой, — просто и спокойно сказал он, останавливаясь. Сержанту видны были только черные усы на его лице да белый воротник полушубка. Как всегда, перед боем Орешин почувствовал на какое-то мгновение щемящую тоску в сердце и холодок на спине. Но это ощущение тут же прошло, и он уже думал теперь только о том, чтобы не пропустить ни одного слова приказа.

— …по данным разведки, у противника будет происходить на передовой смена батальона. Нам приказано воспользоваться этим и занять первую траншею. Требую во имя Родины от каждого из вас смелости и самоотверженности.

В настороженной тишине особенно четко и громко прозвучала команда:

— Нале-е-во! Шагом арш!

А через час рота, миновав сторожевое охранение, рассыпалась цепью и в белых маскировочных халатах пошла без шума вперед.

Очевидно, гитлеровцы заметили какое-то движение в мелком кустарнике перед траншеями. Большая красная ракета взвилась вдруг под облака и, вспыхнув там, начала медленно-медленно оседать кроваво-красным абажуром в зыбкую и розовую, как клюквенный кисель, снежную муть.

Солдаты припали к земле.

— Вперед! — тихонько скомандовал кто-то.

Когда до траншеи оставалось не больше семидесяти метров, противник открыл пулеметный огонь.

Низко пригибаясь, падая, отползая в сторону и снова отрываясь от спасительной земли, Орешин первым добежал до траншеи и мешком свалился туда. Следом за ним сверху упали еще двое. В утренних сумерках Орешин едва узнал своего командира взвода лейтенанта Суркова и Кузовлева.

Траншея была пуста: видимо, сменяющий батальон замешкался. Над головой беспрерывно повизгивали пули, иногда они попадали в бруствер, поднимая желтые облачка пыли. Слышно было, как с шорохом скатываются на дно траншеи комки мерзлой земли.

Лейтенант молча потирал ушибленную при падении ногу.

— Товарищ лейтенант! — тихо окликнул его Орешин. — Наши, видать, залегли. Он им подняться не дает. Что будем делать?

Все еще потирая ногу и морщась, лейтенант приказал:

— Посмотрите, что там за ящики?! — и неторопливо стал проверять пистолет.

Кузовлев открыл крышку одного из ящиков.

— Гранаты! — радостным шепотом сообщил он.

Сунув пистолет в кобуру, лейтенант подошел к нему.

— Ваш сектор обороны, Кузовлев, — левая сторона траншеи, мой — центр, а ваш, товарищ сержант, — правая сторона. С этой гранатой умеете обращаться?

— Умею.

Стрельба то утихала, то продолжалась с новой яростью. Где-то впереди, совсем близко, начали рваться снаряды: наши били по ходам сообщения между траншеями.

Все трое с трудом подтащили ящики с гранатами, каждый на свою огневую позицию и, осторожно высунувшись из траншеи, молча и, напряженно стали вглядываться в серые утренние сумерки.

И вдруг в промежутке между разрывами снарядов явственно донеслась до них чужая речь. Впереди показались зеленовато-серые фигуры, перебегающие от куста к кусту.

Глянув на Орешина остро блеснувшими глазами, лейтенант глухо сказал:

— Идут.

Кузовлев все еще хозяйственно осваивал свою огневую позицию, утаптывал вокруг себя землю, расставлял гранаты вдоль задней стенки траншеи, сделал наверху приступочек для автомата. Так же неторопливо он положил автомат на приступочек и дал первую короткую очередь; слышно было, как после этого совсем близко закричал кто-то животным, отчаянным криком.

Орешин, заметив напротив себя прячущиеся за кустами зеленые фигуры, тоже дал очередь.

— Стрелять одиночными! — сердито остановил его лейтенант.

Сколько это продолжалось? Может быть, час, может быть, два… Но автомат дал вдруг осечку. Орешин бросил его, не поняв сразу, что патроны кончились.

— Гранаты к бою! — скомандовал лейтенант.

Пока гитлеровцы подходили на дистанцию броска гранаты, прошло минут пять. В эти-то пять страшных минут и поседели, наверно, у Орешина виски, потому что потом уже его охватило ледяное спокойствие, какое бывает только в виду неотвратимой, смертельной опасности.

Тонко и протяжно лейтенант закричал, как показалось Орешину, где-то очень далеко:

— Ого-о-нь!

Деловито и быстро Орешин хватал гранаты одну за другой и бросал их вперед. Но стоило только умолкнуть разрывам, как вражеские солдаты снова поднимались и бежали к траншее.

И снова Орешин быстро и спокойно, как на ученье, бросал гранаты. Он даже заметил, что первая граната не успевала упасть на землю, как он бросал уже другую, и слышал разрыв первой, когда наклонялся за третьей. Попадал ли в цель, не было времени смотреть, но вой и стоны после разрывов слышал.

Не видел он и лейтенанта с Кузовлевым и только по грохоту справа и слева заключал, что те живы.

Отчаявшись, очевидно, взять траншею в лоб, фашисты решили действовать минометами: слева впереди послышался звон устанавливаемой минометной плиты…

Орешин протянул, не глядя, руку к ящику и нащупал его дно. Взглянул и обмер: оставалось всего три гранаты. Это было так неожиданно, что он даже оглянулся кругом, думая, не взял ли их Кузовлев. Но тот спокойно стоял на своем месте. Гранаты у него тоже кончались. Пять штук их стояли у стенки траншеи. Перевернутый кверху дном, валялся рядом пустой ящик.

Отставляя в сторону одну гранату, Орешин подумал: «Эту для себя. Живым не дамся!..»

Лейтенант повернул к нему серое от пыли лицо. Светлая улыбка с трудом раздвинула его губы.

— Славно, сержант, повоевали!

То были его последние слова. Над головой зашуршала вдруг мина. Оба присели. Ахнул взрыв, и с жутким свистом во все стороны полетели осколки. Когда Орешин поднял голову и взглянул на лейтенанта, тот лежал на дне траншеи, и под ним расплывалось на буром песке большое вишневое пятно.

— Товарищ лейтенант! — кинулся к нему Орешин, и, схватив под мышки, посадил спиной к стенке траншеи, потом поправил ему для чего-то шапку.

Лейтенант смотрел перед собой угасающими глазами, губы его шевелились, скрюченные пальцы скребли песок. Он маялся в смертной тоске. Подбежал с пакетом Кузовлев и молча стал снимать с лейтенанта мокрую от крови шинель. Но тот вдруг повалился на бок и, вытянувшись, замер. С лица его исчезло выражение тоски и боли, рот остался полуоткрытым, как у очень усталого и крепко заснувшего вдруг человека.

С минуту они растерянно сидели около командира на корточках, глядя в его побелевшее и сразу заострившееся лицо. Кузовлев снял шапку и вытер ею глаза.

Оправа снова зашуршала мина и разорвалась где-то совсем близко. Комок сырой земли тяжело скатился сверху прямо на плечо мертвого лейтенанта. Орешин стряхнул приставшую к погону землю, пожал вялую руку лейтенанта и быстро поднялся.

Тут же он увидел, что Кузовлев, держась руками за стенку траншеи, медленно оседает вниз, ловя открытым ртом воздух и глядя вверх широко раскрытыми глазами.

Орешин охнул от страха и острой жалости, полоснувшей сердце. Дальше он уже смутно помнил, как собирал гранаты, как вскочил из траншеи и, страшно ругаясь, начал швырять их в каждый кустик.

— Сволочь фашистская! — кричал он, со злобной радостью глядя, как летят от взрывов кверху вместе с черными кочками и прутьями зеленые шинельные клочья…

Бросив последнюю гранату, Орешин хотел прыгнуть в траншею, но его ударило вдруг по ноге, словно поленом. Он упал на бок и скатился на дно. Лежа лицом вниз, услышал вдруг откуда-то сверху удивленно радостный крик:

— Товарищи, вы тута? Живы, стало быть?

Подняв голову, Орешин увидел над бруствером серую шапку и черные усы. В траншею съехал на спине маленький остролицый солдатик в новых желтых ботинках и с автоматом.

Не помня себя от радости, Орешин закричал что-то, порываясь подняться. А сверху уже прыгали вниз бойцы и разбегались вправо и влево, волоча за собой пулеметы.

— Товарищи, дорогие! — всхлипывая, приговаривал Орешин.

Кто-то закричал:

— Санитары, сюда! Раненые тут.

Два санитара с носилками остановились около Орешина.

— Посмотрите сначала вон того солдата, — указал он им на Кузовлева, неподвижно лежащего на земле.

Когда Кузовлева уложили в носилки и подняли, чтобы нести, он с трудом повернул посеревшее лицо к сержанту. Губы его пошевелились, но сказать он ничего не мог и закрыл глаза.

IV

С полгода пролежал солдат Кузовлев в госпитале, думал, умрет. Но доктора сделали ему три операции и выходили его. К весне Кузовлев почувствовал себя совсем хорошо, а когда доктора сказали, что служить ему в армии больше не придется, затосковал вдруг и стал проситься домой. Его комиссовали раньше срока и отпустили по чистой.

Командира своего Федора Орешина. Кузовлев после боя и ранения так и не встречал ни разу и ничего не слыхал о нем: увезли, видно, Орешина в другой госпиталь, а может быть, помер в дороге. Вспоминал его Кузовлев частенько, а как засобирался домой, не только про Орешина, а про всех на время забыл.

Двое суток ехал он в санитарном поезде, а на третьи сутки рано утром вылез из вагона на своей станции и тихонько побрел домой, благо до деревни было не больше четырех километров, да и имущество солдатское плеч не оттягивало: постукивали в мешке котелок с ложкой да лежала пара белья.

Над полями поднималось солнце, разгоняя туман. Небо было белое и теплое, как парное молоко.

Четыре года не видел Кузовлев такого мирного неба и не слушал такой ласковой тишины! Четыре года засыпал и пробуждался он под треск и грохот стрельбы да под гуденье самолетов; четыре года глаза его видели только обгорелые, развороченные дома, да черные скелеты садов, да обезображенную траншеями и снарядными воронками землю!

И теперь шел он, восторженно всему удивляясь: не пули цвинькают вверху, а с ликующей песней взлетают над полем жаворонки; не снарядами взрыта, а вспаханная плугом лежит на десятки километров теплая черная земля в немом ожидании плодоносного зерна; не танк, а трактор спускается навстречу с холма, и не вражеская пехота идет за ним редкой цепью, а это шагают по большаку телеграфные и телефонные столбы, разлиновывая небо тонкими проводами.

Вправо уже зачернел знакомый ельник, а слева затолпились на лугу зеленокосые, белоногие березки, из-за которых проглянули вдруг сизые крыши колхозных домов.

Все, все до боли памятно, дорого, мило! Сколько раз долгими ночами снилась ты, родимая сторонка! Увезут хоть за пять морей, хоть на край земли, а и туда унесешь ее в сердце своем. За тысячи верст видишь твои горбатые поля, каждый твой домик, каждую скворешню.

Открыл солдат Кузовлев скрипучие ворота околицы и остановился. И сюда, видать, дошла война: палисадники около домов покосились или упали, крыши ощерились старой дранкой, на мосту обвалились перила, вон у ближнего крылечка вылетела ступенька да так и валяется в канаве.

Мужчин нет, починить некому, а у баб руки не те, да и некогда заниматься этим. Вон и на улице только одни ребятишки да курицы. Нет, постой, кто-то у Зориных тюкает топором около дома! Не старик ли? Он и есть.

Не мог пройти Кузовлев мимо, хоть ноги так и несли его домой.

— Здорово, Тимофей Ильич!

Старик поднял голову, долго стоял, не говоря ни слова, потом бросил топор и пошел навстречу.

— Ты ли, Елизар?

— Я, дедко.

Ткнулся Тимофей сивой бородой Кузовлеву в щеку, прослезился.

— Руки-то нету, что ли?

— Есть, да перебита. В лангете, вишь, лежит.

— Хорошо, хоть сам-то живой остался.

Отвернулся в сторону и головой поник.

— Олешка вот у меня не вернется уж!

— Писали мне, дедко. Шибко я жалел его.

— И от Мишки письма давно нет. — Тимофей вытер глаза рукавом. — Поди, не жив тоже.

Вздохнули и замолчали оба.

— Мои-то как тут живут? — уважая чужое горе, спросил Кузовлев, погодя.

Тимофей почесал грудь, не сразу ответил:

— Старики, хоть и плохи шибко, да живы пока. Палашка твоя на скотном работает дояркой, а сын — в бригаде у Савела Боева.

— Дома сейчас Палашка-то?

— Нету, должно, на ферме.

Вот и отчий дом. Еще больше почернел и покосился он за эти годы. До самой крыши вытянулись молодые тополя, посаженные перед войной. Зашлось у солдата сердце, когда ступил он на родной порог.

Никто не ждал его дома. Высокий старик с лысой трясущейся головой встретил сына чужими глазами. Вытирая руки о фартук, вышла с кухни посмотреть на незнакомого человека мать, седая и полусогнутая. Кузовлев молча смотрел на ее жилистую шею и словно измятое глубокими морщинами лицо.

Нет, ошибся солдат Кузовлев, думая, что окаменело в нем за эти годы сердце: все поплыло у него вдруг перед глазами и мешок выпал из рук.

— Здравствуй… мама!

Простучали на крыльце ступеньки, взвизгнула сзади дверь. Не успел и оглянуться Кузовлев, как повис кто-то на нем с плачем, уткнувшись лицом в шинель. Только по крутым круглым плечам да по дорогой родинке на шее и узнал жену: когда-то досиня черные волосы ее стали чужими, серыми от седины…

V

Рана у Федора Орешина оказалась легкой. Недели через три он явился из медсанбата снова в свою часть, прошел с ней до Кенигсберга и опять был ранен, на этот раз тяжело. С загипсованной ногой его увезли лечиться в глубокий тыл. И случилось так, что попал он в госпиталь, расположенный около станции, до которой ехал домой Кузовлев.

Но Орешин не знал адреса Кузовлева, а помнил только область, откуда тот был родом. Поэтому ему и в голову не пришло разыскивать здесь своего боевого товарища.

Война огненным валом давно уже катилась по вражеской земле и, видать, заканчивалась. Но Федор Орешин все еще жил думами и чувствами фронта, пока не повернуло, их в другую сторону одно небольшое событие.

В палату пришли раз в воскресенье шефы — две девушки из ближнего колхоза «Рассвет». Надев халаты, они несмело ходили от одной койки к другой, тихонько разговаривая с тяжело раненными. Каждому из них девушки доставали из плетеной корзинки бумажные свертки со свежими продуктами, оставляя их на тумбочках. Среди раненых много было колхозников, и они жадно начали спрашивать девушек, как идет в колхозе сев, хороши ли нынче озимые, много ли вернулось с фронта людей…

Орешин внимательно прислушивался к разговору, хотя и мало понимал в колхозных делах. Его особенно поразило, что в колхозе сеют вручную. Оказывается, некому починить сеялки. В МТС не хватает тракторов, некоторые из них поломались, а запасных частей нет, и поэтому в колхозе пашут на лошадях.

— Кто же у вас пашет? — спросил Орешин у высокой девушки с карими глазами.

— Мы и пашем… — смущаясь и робея, сказала она.

— А сеет кто?

— Да опять же мы… — засмеялась девушка, — старикам одним не управиться, так мы у них выучились и сеем.

Она все запахивала большими обветренными руками халат, очевидно, стараясь скрыть под ним полинявшее, заношенное платье. Туфли у нее были старые, уже стоптанные, а худые чулки заштопаны и зашиты в нескольких местах.

Подумав, что девушка, собираясь сюда, надела, наверное, все лучшее, Орешин тяжело вздохнул и молча сел на койку. Что-то сдавило ему горло, мешая дышать.

А она стояла рядом и весело рассказывала, как училась пахать и сеять, потом с гордостью заявила, что их комсомольское звено получило самый высокий урожай по району.

— Как вас зовут? — спросил Орешин, невольно улыбнувшись.

— Марусей.

К ней подошла толстенькая кудрявая подружка, они попрощались вскоре со всеми и ушли.

В палате долго молчали, потом кто-то вздохнул восхищенно:

— Геройские девушки!

А худенький рябой солдат, перекатывая на подушке круглую бритую голову, чтобы видеть лица соседей, совестливо заговорил:

— Трудно им. Мы, мужики, лежим вот тут, нас кормят, одевают, ухаживают за нами, как за малыми ребятами. А они, девчата эти, да бабы одни почти в поле бьются…

Задумался, глядя в окно, и улыбнулся вдруг светло.

— Без Маруси мы, братцы, пропали бы! Она нам и оружие делает, и шинели шьет, и хлебом кормит… Меня, раненого, санитарка из боя вынесла. И всего-то ей лет двадцать, курносенькая такая, волосы, как лен. Спрашиваю: «Как тебя, милая, зовут, чтобы знать, кому жизнью обязан?» — «Марусей. А ты, говорит, молчи и лежи тут, а я за другим пойду». Ну, отвезли меня в медсанбат. Там попал я в руки хирургу. Лица не разглядел под маской, только вижу — женщина. Глаза большущие такие, строгие… Быстро она со мной управилась да так ловко, что я диву дался. А медсестра мне и говорит: «Нечему удивляться. Наша Мария Петровна, говорит, восемьсот операций уже сделала. Вот она у нас какая!» Ну, приехал я сюда, в госпиталь, и опять в Марусины руки попал. Няня Маруся вымыла меня, в кровать уложила. Другая — Мария Тихоновна — осколок мне из ноги достала…

— Нет, братцы, без Маруси мы — никуда! Ей бы, этой самой Марусе нашей, памятник поставить! Про нее бы песню сложить да спеть так, чтобы за сердце брала! Жалею горько, бесталанный я: не умею ни складывать песен, ни петь!..

Но песня про Марусю нашлась, хоть и не такая, о какой мечтал рябой солдатик, но душевная. Ее тихонько запели в углу двое пожилых солдат. В палате все призадумались, притуманились сразу, вспоминая кто жену, кто невесту. И вот уже вся палата запела, каждый встречал в песне свою любимую:

Здравствуй, милая Маруся,

Здравствуй, светик дорогой,

Мы приехали, Маруся,

С Красной Армии домой.

А ты думала, Маруся,

Что погиб я на войне,

Что зарыты мои кости

В чужедальней стороне…

Долго не спал Орешин в эту ночь. А утром пошел к начальнику отделения.

— Прошу, товарищ майор, в колхоз часика на три отпустить, тут — совсем рядом. По ремонту хочу помочь, слесарь я.

Майор, грузный старик с белой щетинистой бородой, суровый на словах, но добрейшей души, молча осмотрел у Орешина ногу:

— Хоть пляши, — бодро сказал Орешин, крутя ногой.

— Что мне только с вами делать? Одиннадцатого сегодня отпускаю: кого в колхоз, кого на завод, кому, видите ли, доклад в цехе нужно читать, кому ремонтом заниматься… Еле ходят, а туда же! Ох, подведете вы меня под трибунал! И закричал сердито:

— Идите, да чтобы к ужину быть здесь!

Дорогу в колхоз указала Орешину женщина, ехавшая мимо госпиталя в телеге.

— Это в Курьевку, что ли? Прямо проселком так и ступайте, потом направо.

Орешин пошел проселком.

Пьяный от свежего воздуха и ослабевший от ходьбы, он добрался до колхоза часа через два. Отдохнув минут десять у околицы на траве, пошел переулком, приглядываясь, у кого бы спросить, как найти председателя. И вдруг остановился, словно его толкнули в грудь. На задворках, где чернели огороды, происходило что-то невероятное. Грузный черный старик в полосатой рубахе, босиком, тащил по земле за ручки плуг. Ему помогали две женщины, взявшись за постромки, — одна молодая, с высоко подоткнутым подолом, другая постарше, с темными руками и лицом, словно пропеченная на солнце.

Подняв плуг за ручки и воткнув его в землю, старик хрипло скомандовал:

— Ну, бабы, берись дружнее!

Женщины перекинули постромки через плечо и потянули за собой плуг, увязая в земле.

Когда Орешин подошел к изгороди, они тянули плуг уже обратно. Колесо плуга невыносимо взвизгивало и скрежетало, старик покрикивал на женщин, мелко семеня босыми ногами за плугом по рыхлой борозде…

— Провались оно пропадом! — злобно приговаривала пожилая женщина, напрягаясь так, что жилы на шее у нее вздулись и лицо побагровело.

— Стой! — неистово закричал Орешин.

Все трое остановились и с молчаливым удивлением, даже с испугом, уставились на него.

— Вы… что это делаете?

Старик опустил ручки плуга и неторопливо подошел к Орешину, приглядываясь к нему круглыми ястребиными глазами.

— Участочек свой подымаем, товарищ военный. Лопатой проковыряешься тут неделю… А время-то не ждет! Рассаду высаживать пора, да и картошки тоже хочется ткнуть маленько…

Бледнея от возмущения и внутренней боли, Орешин гневно спросил:

— Но почему же… на себе? Ведь это же, как бы сказать… позорный факт! Ведь люди же вы! Лошадей у вас в колхозе нет, что ли?

Губы его прыгали, руками он судорожно вцепился в верхнюю жердь изгороди.

Старик опасливо покосился было на Орешина, потом улыбнулся виновато, с жалостью глядя ему в лицо.

— Вы не принимайте близко к сердцу, товарищ военный. Все едино ведь, что лопатой, что плугом: и тут, и там хрип гнешь. Стыдно, конечно, а что же сделать? Лошади-то все на севе заняты. Не дают их…

Орешин перебил, его сердито:

— Где у вас председатель?

Повернувшись вправо, старик долго всматривался туда из-под руки.

— Должно, не он ли там, около кузницы…

— Не тот, что в военном?

— Он, он самый…

Подтянув ремень и одернув гимнастерку, Орешин сказал грозно:

— Сейчас мы с ним поговорим. По-своему. По-солдатски.

VI

Плотный, широкоплечий солдат стоял спиной к Орешину около покосившегося навеса и, заложив руки за спину, глядел, как желтоволосый паренек запрягает лошадь в плуг.

— Пошевеливайся, — строго учил его солдат. — Не на гулянку едешь. Войлок-то под седелку подложил? А то холку лошади собьешь. Подпругу крепче подтяни.

Паренек молча и быстро исполнял, что ему говорил старший. Он уже хотел ехать, как солдат опять остановил его:

— Не так я тебя учил постромки завязывать. Завяжи как следует.

Помолчав, спросил:

— Куда пахать-то бригадир наряжал?

— За овражек, — сиплым голосом отвечал паренек.

— Поезжай. Я приду потом, посмотрю.

Заслышав сзади шаги Орешина, солдат оглянулся.

Как только глянул Орешин на широкое, крутолобое лицо с зеленоватыми глазами, так и остановился в удивлении.

— Кузовлев!

Солдат развел руки, радостно улыбаясь.

— Товарищ сержант! Федор Александрович! Жив?!

Они обнялись и расцеловались. Минут пять наперебой расспрашивали друг друга, не успевая отвечать.

Когда первый пыл встречи прошел, Орешин дернул Кузовлева за рукав.

— Садись. Не думал я, что при первой же встрече нам, Елизар Никитич, придется ссориться…

— А что? — встревожился тот, усаживаясь на бревно.

— Как ты мог допустить такой безобразный факт, чтобы колхозники свой огород на себе пахали? Как, спрашиваю?

— Где? — вскинулся Кузовлев.

Орешин молча махнул рукой в сторону задворок.

Обеспокоенно взглянув туда, Кузовлев нахмурился.

— Назар Гущин это. Экой мужик для себя жадный. Да кто его заставляет?!

Орешин насмешливо взглянул на Кузовлева.

— А ты ему лошадь дал, чтобы огород вспахать?

Еще больше нахмурившись, Кузовлев упрямо сказал:

— Лошадей никому не дам, пока колхозную землю не запашем. А Назар Гущин этот не в колхозе дохода ищет, а на приусадебном участке…

— Разве колхозу вред, ежели колхозник дополнительно получит с приусадебного участка?

— Самый настоящий вред, — не сдавался Кузовлев. — Займутся люди своими участками, а колхозную работу упустят.

— Нет, ты меня не убедил, — вставая, сказал сержант. — Я ведь хоть и заводской человек, а колхозный устав читывал. Приусадебный участок колхознику для подспорья даден, как бы сказать, для сочетания личных интересов с колхозными… Вот поэтому должен ты помочь колхозникам вспахать участок. А в это время они пускай на колхозную работу идут.

Кузовлев молча жевал соломинку, тяжело раздумывая.

— Ладно, выделю завтра трех лошадей с полдня. Погляжу, что будет.

— Тогда пойди к Гущину и скажи, чтобы не мучился зря и людей не волновал.

Кузовлев сердито махнул рукой:

— Ладно, так и быть, — и пошел к Гущину.

Вернувшись от него, Кузовлев признался:

— До того я осерчал, товарищ сержант, на этого упрямого старика, что плуг из борозды у него выбросил, а постромки, те аж на крышу закинул…

Орешин посмеялся, но ничего не сказал больше.

— Ну, теперь, товарищ сержант, в гости ко мне прошу, — хлопнул его Кузовлев по плечу. — Пообедаем, со свиданием выпьем маленько…

— Спасибо, — улыбнулся Орешин. — Успеем еще. Я не за этим пришел. Девчата ваши вчера были у нас, сказывали, что сеялки в колхозе стоят. Хочу глянуть, нельзя ли что-нибудь сделать…

— С сеялками беда, это верно! — пожаловался Кузовлев. — Одну хотя бы наладить, а то ведь по старинке из лукошка сеем…

— Показывай сеялки, — хмуро потребовал Орешин. Оба пошли под навес, где валялись разные поломанные машины, побуревшие от ржавчины.

Осмотрев все неисправные сеялки, Орешин решил, что две из них можно наладить сейчас, если для них снять недостающие годные части с остальных. У Кузовлева нашелся гаечный ключ и молоток. Орешин тут же взялся за дело. Хотя от слабости его одолевала одышка, а больная нога «скулила» так, что не раз приходилось садиться отдыхать, все же одну сеялку Орешин исправил довольно быстро.

— Ну и мастерина же ты, Федор Александрович! — дивился Кузовлев, оглядывая и проверяя готовую машину.

Зато с ремонтом другой сеялки получилась заминка: нечем было заменить одну негодную деталь. Совершенно расстроенный, Орешин долго вертел ее в руках, что-то соображая, потом приказал Кузовлеву:

— Разогревай горн. Попробуем сварить…

В маленькой прокопченной кузнице было сумрачно и прохладно, пахло застоявшейся гарью, железом, землей. Посреди кузницы на толстом низком чурбане стояла наковальня, на другом чурбане, врытом в землю, укреплены были слесарные тиски. Растроганно перебирая руками немудрый инструмент, валявшийся в беспорядке около наковальни, Орешин улыбнулся светло и грустно. И такая тоска по родному заводу прилила вдруг к сердцу, что, когда зашумел и застрелял искрами горн, слезы закипели у Орешина на глазах.

Глянув на него, Кузовлев ласково сказал в потемках:

— Настрадался и я, дружок, по земле. Как приехал, неделю по полям ходил, наглядеться никак не мог.

Сварив сломанную деталь, Орешин не утерпел, отковал еще и новую. Пока он опиливал, подгонял и ставил ее на машину, Кузовлев успел сбегать домой, потом к бригадиру — сказать, чтобы вез обе сеялки в поле.

Обедать однополчане пошли усталые, но довольные. Пелагея, жена Кузовлева, высокая и статная, брови дугой, когда-то очень красивая, должно быть, молодо ходила по избе, накрывая стол, и счастливыми глазами взглядывая на мужа. Видно было, что на душе у нее праздник. Да и в доме выглядело все праздничным: на полу пестрели всеми цветами новые половики, около зеркала висело ярко вышитое полотенце, старенькие, но чистые занавески белели на окнах. На столе уже шумел самовар.

— Угощать-то больше нечем, — виновато улыбнулась Пелагея, ставя на стол яичницу. Отперев облупившийся посудный шкаф, она осторожно вынула пузатый графин, на дне которого поблескивала водка.

Поставив графин перед мужем, села поодаль, на лавку, жадно прислушиваясь к разговору.

Однополчане выпили по рюмке за встречу, помянули с грустью лейтенанта Суркова.

— Трудно, поди, жили тут? — спросил женщину Орешин, глянув на ее побелевшие виски, на горестные морщины около губ и под глазами.

Спросил и пожалел: лицо Пелагеи некрасиво сморщилось, она молча отвернулась и вытерла слезы концом платка.

— Я, Федор Александрович, думал, что разруха у них тут полная, — заговорил вместо нее Кузовлев, отодвигая пустую рюмку. — А приехал и вижу: колхоз-то не пошатнулся! Хоть и поослабили хозяйство, а скот сохранили, да и сеют не на много меньше, чем до войны. Недаром на фронте мы нужды в хлебе не видали! А без колхозов что стали бы делать?

Помолчав, вздохнул:

— Тяжело, конечно, им, женщинам, тут без нас, что говорить! Да и обносились все. Купить-то нечего стало…

— Кончилась бы только война, всего опять наработаем, — уверенно, снова повеселев, сказала Пелагея и заторопилась. — На ферму идти мне нужно. До свидания.

Она подала Орешину жесткую крепкую руку.

— Чуяли мы на фронте вашу помощь, — горячо сказал Орешин и поклонился низко Пелагее.

— Спасибо!

За ней вскоре и они пошли в поле глядеть, как работают сеялки. По свежезабороненному участку белели вдалеке платки и рубахи севцов. Кто-то ехал оттуда на сеялке к дороге. Оба сели в ожидании на траву около канавки.

— О чем запечалился, Федор Александрович? — спросил Кузовлев, видя, что сержант сидит, опустив голову.

— Домой, на завод скорее надо… — сердито заговорил Орешин. — Теперь уж, поди, и без меня довоюют. Завтра же буду просить о выписке…

— Куда ты с такой ногой? Лечись знай.

— А землю ты чем обрабатывать будешь?! — закричал вдруг Орешин, выкатывая на Кузовлева злые глаза. — Ведь ежели по одной только сеялке каждому колхозу дать, сколько же их сейчас нужно?.. А если еще по молотилке, по жнейке? Нам хлеба больше сейчас надо, народ-то натерпелся за войну. А без машин хозяйство быстро не поднимешь…

— Это верно. Трактором-то вон у нас один массив только обрабатывать успевают. Мало их сейчас, тракторов-то. Да и другие машины поломались все.

К дороге подходила лошадь, запряженная в сеялку. Уверенно держа в руках вожжи, на сеялке сидела девушка в клетчатом платочке, красной майке и кирзовых мужских сапогах.

— Елизар Никитич! — еще издали закричала она. — Семена кончаются. Пусть Аркадий везет скорее, а то стоять будем…

Чем ближе подъезжала она, тем больше убеждался Орешин, что это Маруся. Здесь, в колхозе, она совсем не была, видать, тихоней.

— Сеялки-то хорошо работают? — поднялся навстречу ей Кузовлев.

Ловко спрыгнув на землю, Маруся взяла лошадь под уздцы.

— Хорошо идут. Теперь мы, Елизар Никитич, по сельсовету раньше всех кончим…

В голосе ее было такое ликование, а глаза так живо блестели на загоревшем лице, что и Орешин не вытерпел, встал и подошел поближе, улыбаясь.

Она поздоровалась с ним, но по лицу было видно — не узнала, и это почему-то огорчило Орешина.

— Ой, какое вам спасибо! — услышал он ее голос над собой.

Она уже влезла на сеялку и чмокала губами, дергая вожжи.

И пока красная майка девушки не исчезла за бугром, Орешин все стоял и смотрел туда.

— Савела Боева дочка, бригадира нашего… — говорил сзади Кузовлев. — Звеньевая она тут у нас, и участок этот ихний, комсомольский…

Орешин встряхнулся, обеспокоенно взглянул на часы.

— Пора мне.

— Не торопись. Я тебя на лошадке доставлю.

— Нет уж, — запротестовал Орешин. — Ты лучше на ней Гущину огород вспаши.

— Дался тебе этот Гущин… — недовольно бурчал Кузовлев, идя за ним.

Вместе дошли до овражка, за которым молодые ребята пахали пар. Около дороги, понурив голову, стояла запряженная в плуг лошадь. Черноглазый паренек с желтыми кудрями, тот самый которого Орешин видел утром, стоял около плуга и устало вытирал пот с лица. Увидев Кузовлева, он бросил цигарку и затоптал ее ногой.

— Сын мой, Ленька, — пояснил Кузовлев, испытующе наблюдая за ним. — Первый год пашет. Оно бы и рановато еще, да что сделаешь?!

Подошел к борозде, поковырял носком сапога шоколадную землю, взял ее в руки, растер, потом смерил пальцем толщину пласта.

Недовольно спросил сына:

— Давно куришь?

Ленька густо вспыхнул и, избегая взгляда отца, сумрачным басом ответил:

— С год.

— Курить-то выучился, а пахать не умеешь, — уже ласково пожурил его Кузовлев. — Борозду прямей держи.

Кузовлев отвинтил от плуга ключ и чуть опустил колесо, подвернул покрепче отрез.

— Пошел я, Елизар Никитич, — сказал Орешин. — Не хочу начальника своего подводить. Прощай, брат!

— Прощай, Федор. Спасибо за помощь. Не забывай. Пиши. А то в гости приезжай!

— Не забуду, — улыбнулся Орешин. — Вот как только новую машину колхозу дадут, так и знай: Федор Орешин прислал.

— Ежели на то пошло, и меня не раз вспомянешь, — хитро засмеялся Кузовлев. — Возьмешь в руки хлеб нового урожая, помни: Кузовлев его вырастил.

— Во-во! Это правильно. Выходит, не обойтись нам друг без друга.

Помолчали оба в раздумье.

— Кто его знает, не пришлось бы нам лет через пяток опять в своем полку встречаться, — вздохнул Кузовлев. — За морем погода-то больно неустойчива…

— Занадобится, так встретимся, — нахмурился Орешин, но тут же поднял, голову. — Только, Елизар Никитич, лучше бы в другом месте нам свидания устраивать. То ли бы дело в гости друг к дружке ездить, а?

Боевые друзья обнялись и расцеловались на прощанье.

Вытирая кулаком глаза, Кузовлев быстро пошел к плугу.

— Н-ну, трогай!.. — сердито закричал он на лошадь и ровно, не качаясь, пошел, за плугом. Земля послушно ложилась вправо от него широким черным пластом. Борозда была прямой, как полет стрелы.

— Чувствуешь? — спросил Орешин Леньку.

Ленька улыбнулся, тоже восхищенно глядя отцу вслед.

— Ага.

— То-то! Учись у отца-то.

Подмигнул Леньке и, потрепав его по плечу, неторопливо зашагал по дороге.

Пройдя метров сто, оглянулся. Пахарь с конем поднялись уже на вершину холма, резко означившись на вечернем небе. Видно было, как черный конь, мерно поматывая головой, твердо опускает в землю тяжелые копыта, а за ним, легко держа ручки плуга, задумчиво шагает солдат Кузовлев. Свежий ветер пузырем вздул у него на спине гимнастерку, растрепал и взвил черным вихрем гриву коня…

Сержант приложил руки ко рту трубкой и крикнул:

— До свида-а-ания!

Остановившись, Кузовлев снял пилотку и замахал ею над головой:

— Счастливого пути-и-и!

Загрузка...