Александр Исетский ЗА МОСКВУ Очерк

Эту девушку мы встретили в австрийском городке Брук, когда еще над ним стоял гул артиллерийской канонады.

Она задумчиво сидела на небольшом возке, несколько похожем на русскую рудничную таратайку. На возке лежали два узла и мешок с овсом. В запряжке была старая изъезженная кобыла, то и дело приседавшая то на одну, то на другую заднюю ногу. Было что-то унылое во всей этой бедной повозке.

Девушка была одета «по-заграничному», но открытая русая головка с косичками, с вплетенными голубыми ленточками и округлый облик лица выдавали в ней русскую.

— Да, русская, — оживленно отозвалась она на наш вопрос, и лицо ее осветилось приветливой улыбкой.

— Домой собрались?

— Ой, скорей бы добраться, — вздохнула девушка, и снова на ее лицо легла тень грустной задумчивости. — Вы знаете, в этом городе, вон на той окраине, я прожила три года, и видеть тошно эти горы, эти дома и этих людей.

— Вы плохо жили?

— Плохо? — переспросила девушка и горько засмеялась. — Хорошо! Вот видите, до чего хорошо, — и, подняв рукав блузки, показала два глубоких сизых шрама выше локтя. — И вот еще, — стянула она чулок с икры ноги.

Почти детская нога была обезображена тоже двумя глубокими шрамами, отливавшими синим мертвенным цветом.

— За что это вас?

— За Москву! Москву хотела послушать. Хозяин мой всегда ложился спать в десять вечера. Обойдет двор, проверит, закрыт ли скот, все ли мы в бараке (нас работало у него шесть парней и две девушки), и, погасив свет в доме, уходит в свою комнату.

Я раза четыре уже слушала радио. Стоял радиоприемник в столовой, а комната хозяина почти рядом, через коридор. Ой, и страшно было, а хотелось услышать хоть капельку правды и немножко наших русских песен или кусочек музыки. Петь нам хозяин не давал. Пели тихо, в подушку.

Ну, подождала я полчаса, вышла тихо из барака и через окно влезла в столовую. Босиком, чтобы ни звука. Включила и скорей кручу на Москву, приложив ухо к приемнику, чтобы было едва слышно. И вдруг из-за печи в глаза мне ударил ослепительный луч электрофонарика. Я кинулась к окну, но кто-то сбил меня с ног и тяжело навалился. Ну что я могла сделать? Я была поймана. Ой, как они меня били, как били! И молча. Потом зажгли свет. Я лежала ничком. Тупо ныло все тело, саднели губы, на языке я чувствовала сладковатую теплую кровь. По башмакам я узнала хозяина, второй был чужой. Его ботинок был около моего плеча. Он толкнул им меня в плечо, и я перевернулась на спину. Это был ихний жандарм.

Хозяин сказал ему, чтобы он забрал эту «свинью», то есть меня, сейчас же, и доложил шефу. Я кое-как добрела до полиции, там меня засунули в темную камеру, а утром отправили в карательный лагерь, в Сант-Якоб. Это в восьми километрах отсюда.

Лагерь этот нарочно сделан для русских. На продолговатом островке среди реки такой низкий длинный каменный барак, совсем без окон и так устроен, что быстрая и темная река бежит возле его стен, и в бараке от этого день и ночь шум. Можно сойти с ума от этого шума. Он еще до сих пор стоит в ушах. Чтоб товарищ тебя услышал, надо говорить ему громко, в самое ухо.

Когда меня туда привели, я получила двадцать пять ударов резиновой палкой куда попало и еще один на добавку, потому что я застонала. Кто кричал или стонал, тех били еще сильнее и без счета. Били голых, сорвут все и бьют.

Я не потеряла сознания. Вы не смотрите, что я такая худенькая, я крепкая. Многие умирали в этом лагере, а я вот выжила. Я, правда, смутно помню, как меня унесли и кто унес, только помню, что несли куда-то вниз, потом стало темно, и кругом стоял несмолкаемый шум реки.

Кто-то в темноте перевязал мне руку и ногу, и я уснула. Сколько я спала — не знаю. Мы не знали ни дня, ни ночи. Для нас в этом подвале была все время ночь. Иногда нас выводили на «прогулку» — на пять минут, на грязный двор. В дверях при выходе каждый получал удар резиновой палкой. Эта палка казалась свинцовой, и, когда я выходила, каждый раз все тело так напрягалось, что даже больно, И не знаешь, по чему тебя ударят, и не видишь, кто бьет, потому что после мрака в глазах первое время стоит какой-то непроглядный туман, и только потом начинаешь различать людей, горы и дворовые постройки.

Тех, кто не выходил на «прогулку», избивали до смерти. Нужно было идти, не падать, не стонать, не кричать при ударах.

Спали на полу так тесно, что повернуться без команды было нельзя. И только на боку. А если ты встал, ряд лежащих смыкался, и тебе долго не найти места.

Мы как-то решили сосчитать, сколько нас в этой могиле. Одна девушка ощупью насчитала двести сорок восемь. Парни были в других казематах, и уж только теперь я знаю, что их было четыреста двенадцать.

Как кормили? Как свиней. Кусочек хлеба с песком, две кружки воды и в продолговатых бачках какая-то жижа из очисток картошки или квашеной порченой капусты. Мы не видали, какого цвета была эта жижа.

Слабые не выдерживали и умирали. Это обнаруживали, когда надо было повернуться на другой бок, а соседка не перевертывалась, или когда выгоняли на прогулку и считали нас. Каждый раз не хватало трех-пяти подружек.

Я пробыла в этом лагере два с половиной месяца и не знаю своих соседок дальше четырех-пяти в обе стороны, то есть я знаю, как некоторых зовут, которые лежали подальше, но никогда их не узнаю в лицо. На дворе и спросил бы, которая, например, Люба, а говорить нельзя, оборачиваться тоже.

Мы думали, что так и умрем в этой могиле. И так было страшно умирать в темноте. Обнимемся и плачем. Рассказываем друг другу о своих городах, о родных и знакомых. Некоторые сходили с ума, и их куда-то увозили.

Если бы вы побывали в этом лагере, вы прочитали бы там на стенках про всю нашу жизнь. Писали в темноте, кто чем мог: гвоздем, огрызком карандаша… Писали имена, кто откуда, как над нами издеваются, насилуют, кто умер, проклинали фашистов, как их, наверное, никто не проклинал.

И вот как-то долго-долго нам не давали воды. Новенькие, которых привели в лагерь за последние дни, говорили, что будто недалеко Советская Армия. Мы не верили, что так скоро наши могут прийти в эти проклятые горы.

Но вот мы слышим — кто-то бьет в двери. Этого никогда раньше не было. Все повскакали и столпились у двери. Снаружи били в деревянную дверь, наша была железная, гладкая, с пупырышками заклепок, за которые нельзя было уцепиться.

Кто-то сказал, что это, наверное, пришли эсэсовцы, чтобы всех нас перебить. Немцы последнее время часто говорили, что, если Советская Армия подойдет близко, они нас всех убьют.

Мы в ужасе кинулись от дверей в глубину подвала. Все вдруг поверили, что пришло самое страшное — смерть. Плакали, кричали, молились, прощались друг с другом.

Деревянные двери рухнули, раздались удары в нашу железную дверь. Били чем-то тяжелым по засову, по петлям.

Прижавшись друг к другу, мы напряженно смотрели в темноту, туда, где гремели железные двери. Раздался невероятный скрежет. Одна половина дверей отвалилась, и несколько теней осторожно вошли в подземелье. По силуэтам мы видели, что они были с оружием. Мы молчали, следя с жуткой тревогой за движениями вошедших, ожидая, что вот-вот хлестнет огненная очередь автоматов.

— Кто здесь? — крикнул один по-русски.

Никто не ответил. Были и среди немцев хорошо говорившие на русском языке.

— Черт возьми! Кто здесь? Мы русские!

— Русские! — единым вздохом откликнулись двести наших голосов.

Словно подброшенные подземным ударом, мы кинулись к солдатам и, честное слово, знаете, сбили их с ног, смяли.

Мы обезумели от радости. Каждой хотелось обнять, поцеловать освободителей, пожать им руки. Вот теперь смешно, а тогда в этой дикой свалке двух товарищей красноармейцев потеряли в навалившейся куче. Хватали, тянули лежавших, а это оказывались свои девчата.

— Да это сумасшедший дом, ребята! — выкрикнул один солдат и бросился в двери.

Это спасло положение. За ним бросились девчата, и через миг все были на дворе. Бедные наши освободители были растерзаны. У некоторых не оказалось пилоток, погон и даже поясов. Ну, конечно, все потом нашлось. Мы помогли товарищам быстро привести в порядок их одежду, а сами не могли на них насмотреться.

— А комендант? — вдруг прокричала одна из девушек. — Коменданта надо поймать!

Все было кинулись в разные стороны, но один из солдат сказал:

— Птичка уже поймана, девушки. Это село мы окружили, и убежали немногие.

— Дайте, дайте нам его! — потребовали мы.

Коменданта привели на наш двор, где он еще вчера нас избивал и плевал нам в лицо. Был он теперь жалок, ссутулился, рыжие щеки впали, глаза слезились и часто мигали. Он не посмел посмотреть нам в глаза.

— Какой будет приговор, девушки? — выкрикнул кто-то в толпе.

Не надо было произносить этого слова. Оно было в нашем беспощадном взгляде, в гневных глазах всех девчат, выплакавших свое горе в этом дьявольском лагере.

* * *

Парни просидели в заключении на полчаса дольше нас, девчат. Мы на радостях о них забыли. Они сидели в четырех тоже темных камерах, по сто человек в каждой. Как и мы, все они были измучены и истощены и, понятно, бесконечно рады своему освобождению.

Вы знаете, мне все казалось, что стук наших деревянных башмаков слышно даже в Москве. Я везу эти башмаки и платье с желтым клеймом «ОСТ» домой, в Днепропетровск, на горькую память о неметчине…

Горестные воспоминания вновь омрачили посветлевшее было личико Нади Ивановой. В 1942 году, когда немцы схватили ее на днепропетровской улице, ей было четырнадцать лет. Годы тяжелой каторги не дали ей вырасти и расцвести. Перед нами сидела на унылом возке хрупкая девочка, с жиденькими косичками с вплетенными в них голубыми ленточками, бог знает как выжившая три года в страшной рабской неволе.

К возку Нади подошла ее подружка Фатьма, крымская татарка. Она ходила искать сборный пункт для советских людей, освобожденных из неволи, но не нашла. Мы указали им место сбора и дружески распрощались с девушками.

— Спасибо вам, товарищи! До свидания! — повеселев, сказала Надя и, подобрав вожжи, задорно крикнула на понурую лошадь:

— А ну, фрау Марта, шагай пошире!

Загрузка...