Коверзнев обивал пороги редакций, доказывал, что печётся не о себе — отстаивает будущее спортивной борьбы в России. Он везде и всюду писал, что коммерсанты типа Чинизелли развращают спорт и это аукнется через много лет. В одной из статей он назвал Чинизелли «растлевателем борьбы».
В газетах по-прежнему вежливо, но упорно отказывали. Издатели, ранее рвавшие у него материал из рук и платившие тройной гонорар, предпочитали печатать бездарные брошюры о «волжском крючнике» и «человеке с мускулами льва». Имя Коверзнева в борцовских обзорах обливалось грязью.
Он возвращался домой усталый и голодный, равнодушный ко всему. Садился на стул, тяжело облокачивался на колени.Снег обваливался с полей шляпы, таял на ковре. Если Рита была дома, она ругалась. Он сидел, не слушал — думал о своём.
Впрочем, дома она бывала редко. Приходила под вечер, раскрасневшаяся от мороза, красивая, со вкусом одетая. Обычно приносила какую-нибудь новую вещь — статуэтку балерины, модное бра. Коверзнев осторожно напоминал, что денег у них мало, их надо растянуть ещё, по крайней мере, на полгода, а то, с грудным ребёнком на руках, они окажутся у разбитого корыта.
Она останавливалась посреди комнаты, надменно смотрела на него через плечо, говорила, что не для того выходила замуж, чтобы отказывать себе во всём.
Глядя на то, как она пытается обставить комнату, Коверзнев думал: «Уж не надеется ли она в самом деле на то, что я уйду и оставлю ей квартиру? Но как же ребёнок?»
«Если бы не ребёнок, я бы ушёл». Коверзневу казалось, что он уже ненавидит своего будущего сына, как ненавидит жену. Но чувство долга не позволяло ему бросить Риту в таком положении.
Она меняла дневной туалет на вечерний и отправлялась развлекаться. Внешне, видимо, ничего не изменилось. Она осталась такой же красивой, платья она не продала. А о рассчитанной прислуге и потерянных комнатах, наверное, никто и не предполагал. Значит, она не потеряла своего места в свете, а муж, если и не показывался с ней, так, видимо, только потому, что был занят работой над новой книгой.
Она уходила, а Коверзнев сидел в тоске, курил, читал. За это время он узнал много новых книг — сочинения Гольбаха, Ламетри, Мелье. Развалившись в кресле, окутавшись дымом, он думал о бренности всего земного.
Однажды ночью Рита возвратилась домой пьяная и, не найдя на комоде каких-то денег, заявила, что их взял муж, чтобы купить своего дурацкого табаку.
— Сутенёр! Кот! — выкрикивала она истерически.— Ты живёшь на мои деньги!.. Банкрот!.. Мне не для того посылает их мачеха, чтобы ты их тратил на свой «Сльд-юдж»... Ты довёл меня до того, что мне и возвращаться домой не хочется. Дождёшься, что как-нибудь не приду.
И действительно, на другую ночь она не пришла. А вместо неё в дверь протиснулся усач в шинели с фельдфебельскими погонами, с изъеденным оспинками лицом. За ним — пожилой, с пепельной щетиной на щеках ротмистр. А вслед ввалились жандармы в шинелях коробами, полицейский чин, околоточный надзиратель, двое понятых.
Комната сразу стала тесной, запахло ваксой, мокрыми шинелями и махоркой.
В одном из понятых Коверзнев узнал соседа, который занял бывшую лакейскую,— старика-немца, коммивояжёра фирмы «Зингер». Он прятался за спины, видно, стеснялся.
Фельдфебель выдвинул из-за стола стул. Ротмистр грузно опустился на него, оглядел комнату, позвал пальцем адъютанта. Тот положил перед ним большой плоский портфель, щёлкнул замком.
Не глядя на Коверзнева, ротмистр спросил без выражения:
— Коверзнев?
— Да,— ответил Коверзнев, недоумевая, что бы это могло значить.
— Журналист-писатель?
— Да.
Фельдфебель, наклонившись, подвинул ротмистру пачку рукописей, вырезок, бумажных обрывков с заготовками для будущей книги.
Играя темляком, позванивая шпорой, ротмистр откинулся на спинку стула, взял в руки исписанный листок, отставил далеко от глаз.
— Н-да,— сказал непонятно.
Жандармы брали книги с полок, раскрывали их, трясли за корешки, швыряли на пол. Одна из книг разлетелась по листочкам, жандарм наступил на них мокрым сапогом.
Чувствуя, как кровь приливает к вискам, Коверзнев сказал, с трудом сдерживая гнев:
— Поосторожнее. Это — книга, продукт человеческого ума.
— Что-о? — удивлённо спросил ротмистр. — «Человеческого ума»? Ха-ха-ха! Насмешил!—и вдруг неожиданно рявкнул:— Молчать!
— Вы не кричите,— сказал Коверзнев.— Я вам не подчинённый.
Он старался говорить спокойно, но голос его дрожал.
— Тихо! — приказал ротмистр равнодушным тоном и, навалившись грудью на стол, стал читать рукопись. Не отрывая от неё взгляда, достал пеньковый портсигар, сунул в рот папиросу, вытянул в сторону губы. Фельдфебель подскочил, дал огня.
Выпустив клуб дыма, ротмистр сказал:
— Вот вы тут совершенно справедливо пишете, что император Пётр Великий обладал огромной силой, и рисуете обаятельный, мужественный и, я бы сказал, человечный его образ... А вот здесь, дальше, подчёркиваете ту мысль, что в Римской империи патрицианки любили рабов-гладиаторов, и, больше того, пишете, что рабам ставили памятники за одну силу, прощая им, так сказать, борьбу против империи... Это что же получается? Можно понять так, что вы возвеличиваете бунтарей, которым всё прощается только за то, что они удачно выступают на арене? Так можно понять? А?
— Тут же ясно проводится мысль,— сказал, успокаиваясь, Коверзнев,— народ восхищается силой, будь то император Пётр Великий или Васька Буслаев... Император Коммод или раб Спартак.
— Нет, вы уж насчёт Спартака мне бросьте!— возразил ротмистр.— Возвеличивать римского Емельку Пугачёва я не позволю! Не позволю-с! Поняли? И подрывать устои государства! Проводить параллели! Помним, что Рим погубили рабы. И чтобы Россию погубили рабы?.. Вы к этому призываете? Так-с?
— Я далёк от политики. Ни в одной из моих статей нет призыва к свержению власти. Я как раз за то, чтобы спорт, например, отвлекал народ от... пьянства, что ли... от всяких увлечений политикой... что спорт — это вообще отвлекающий стимул...
Он сел на край ломберного стола. Потом подумал, что это невежливо, но всё-таки не встал, ибо это походило бы на трусость. Закурил трубку, жадно затянулся.
Ротмистр покосился на него, но ничего не сказал. Докурив папиросу, швырнул её на пол.
Коверзнев сказал жандарму, роющемуся в книгах:
— Не видите, что поднять надо, ковёр можно прожечь.
— Подними, Семёнов.
Потом сгрёб в беспорядке все бумаги в портфель, рассыпал часть из них, многие смял. Кивнул фельдфебелю:
— Сложить.
Глядя на Коверзнева, сказал:
— Вот вы говорите, что не касаетесь политики, а клевета на систему русского спорта, например, или выпады против хозяина цирка... или против редактора газеты, поддерживающего наш строй?.. А? Как это понять? Как это понять, я спрашиваю? Что? Одевайтесь. У нас ещё будет время обо всём поговорить.
Коверзнев надел пальто, нахлобучил шляпу, закурил.
В это время в дверях появилась Рита. Щёки её пылали, золотистая чёлка была припудрена инеем, снежинки, как карнавальные звёздочки, лежали на горжете. Она остановилась в нерешительности, взглянула на обнажённое дерево кровати, на порванную, выпустившую из себя пух подушку, на разбросанные книги. Прошипела в лицо мужу:
— Достукался?
— Всё в порядке, Риточка,— сказал Коверзнев.— Я чист, как агнец. Я вернусь, не беспокойся.
— Жена?— спросил ротмистр.
— Да.
Фельдфебель дописывал протокол.
Коверзнев подписал его, хотел поцеловать жену, но она закрылась в страхе руками. Тогда он поднял воротник пальто и решительно шагнул к двери.
На всю жизнь он запомнил эту позу жены: заломленные руки, вытянутая шея, полные ужаса глаза.
Идя по пустой улице, прислушиваясь к звону шпор, жалел её. В самом деле, жизнь жестока: наградив Риту красотой, она не дала ей счастья, связала с нелюбимым человеком, неудачником...
Оттого что бичевал себя, было легче.
Лёжа на грубом колючем одеяле, глядя на кусочек света, от которого он был сейчас отгорожен решёткой, Коверзнев думал о несправедливости жизни, о непостоянстве счастья.
Подвальная, убогая, пропахшая креозотом камера заставила его вспомнить о знаменитом «Рижском музее», о тех пытках, которые там применялись; какую шумиху подняли газеты, когда царское правительство объяснило, что орудия пыток в камере Рижского сыскного отделения находятся с музейной целью... Да, легко было писать такое в девятьсот пятом году... А сейчас ни одна из газет не согласится поместить даже разоблачение Чинизелли, не то что карикатуру на государя... Может, прав Тимофей Смуров, ратующий за революцию? В самом деле, в какой стране мы живём? Приходят ночью жандармы, уводят ни в чём не повинного человека, и никто не смеет пикнуть... Мыслимо ли такое в другой стране?
Так шёл день за днём.
Коверзнева больше не беспокоили. Кормили трактирным обедом, приносили читать Евангелие.
На шестнадцатый день здоровенный вахмистр угрюмо сказал;
— Вытряхивайтесь.
Жандарм подтолкнул узника к выходу во двор, ввёл в приземистый каменный дом.
За огромным письменным столом сидел знакомый ротмистр; пепельная щетина его была сбрита, но от этого он не казался моложе; у него был сизый нос и мешки под глазами. За спиной его возвышался портрет Николая II во весь рост, в форме полковника Преображенского полка.
Сцепив напоминающие сосиски пальцы в замок, ротмистр ссутулился, наклонился навстречу Коверзневу и, дождавшись, когда тот сядет, спросил осторожно:
— Ну-с?
От яркого света кружилась голова; в кабинете пахло табаком — страшно захотелось курить.
— Что вы имеете в виду? — сухо спросил Коверзнев, глядя на его этишкет, свесившийся из-под погона.
— Выводы, которые подсказал вам отдых.
Ротмистр откинулся на высокую резную спинку кресла.
«Словно в раме... как Николай»,— подумал Коверзнев. А тот, побарабанив толстыми пальцами по подлокотникам, сказал:
— Кого вы скрывали у борца Верзилина?
— У Верзилина?
— Да. У него. Большевика, перешедшего шведскую границу и преследуемого нашими агентами?
Ротмистр потянулся к маленькому столику, взял длинный ящик с карточками, достал одну из них, прочитал:
— «Выдаваемый за борца Лопатина, каковой в это время, как показывают данные, боролся в киевском «Гиппо-паласе», он жил в Чухонской слободе у борца Верзилина...»
Коверзнев пожал плечами:
— У Верзилина живёт борец Сарафанников. Очень часто бывает второй его ученик — Татуированный. Заглядывают иногда потренироваться и другие...
— В том числе и Лопатин?
— Не помню.
— А не помните, когда вы рассказывали анекдот, в котором высмеивалась особа государя императора? В ресторане «Вена», в обществе борцов и так называемый «золотой молодёжи»? А?
— Я вообще люблю исторические анекдоты. Может, и рассказывал что-нибудь из эпохи... Ивана Грозного.
— А не помните,— перегнулся через стол ротмистр,— как нынешним летом вы на Выборгской стороне встали на сторону бунтовщиков и выступили против конных полицейских?..
— Нет.
Ротмистр громко хлопнул ладонью по столу:
— Всё!.. Хватит! В наших руках десятки фактов... За которые можно послать вас куда Макар телят не гоняет!..
Он резко отодвинул кресло, встал. Начал ходить по комнате. Потом снова сел, подтолкнул портсигар Коверзневу, сказал брюзгливо:
— Курите... Нервы всё... Работа такая... С вами, с глупыми, возишься, вас же оберегаешь, чтоб не споткнулись, а вы, как мальчишки, пистолетами размахиваете, маратами себя воображаете...
Коверзнев закурил с жадностью; за несколько затяжек выкурил всю папиросу. Снова закружилась голова. Взял вторую.
— Вот видите, как по табаку стосковались... Разве нельзя не бунтовать?.. Сидели бы себе, пописывали, «Мартель» потягивали да «Ольд-юдж» покуривали.
«Всё знает,— равнодушно подумал Коверзнев,— даже какой табак курю». А ротмистр, словно прочитав его мысль, небрежно выхватил из ящичка десяток карточек и, машинально раскладывая их веером, говорил:
— Мне известны ваши взгляды... Вы за конституционную монархию, за культурное воспитание народа нашего, за экономическое улучшение его положения, за просвещение... И как же вы, человек с такими взглядами, прячете большевика, рассказываете анекдоты, подрывающие самодержавие? Беспринципность,— снова повысил он голос.— Беспринципность! — повторил он.— Вы беспринципны, как плебей! Во всём! — выкрикнул он, стукнув ладонью по столу.— Во всём... Расписываете Корду как английского чемпиона, чтобы повысить акции Сарафанникова, а потом разоблачаете того же самого Корду, а вместе с ним и господина Чинизелли. К чему? Чтобы вызвать недовольство у народа? Всё равно против кого, лишь бы против хозяев. Так?
У Коверзнева кружилась голова, он не мог понять, чего от него хотят, причём тут Чинизелли, Корда, если речь идёт о Тимофее Смурове? Он понимал, что кто-то на него донёс, но понимал также, что, если Смуров на свободе, ничего доказать нельзя. Снова хотелось курить, но жандарм убрал папиросы, а трубку отобрали ещё в первый день. Хотелось на свободу, на снежную улицу, домой, за письменный стол, заваленный сувенирами и рукописями. Он вспомнил Риту, вспомнил, что она убрала со стола безделушки, а рукописи унёс жандарм, от этого волна злости прилила к груди:
— Как это подло, хватать ни в чём не повинного человека! Ворваться к нему ночью...
— Молчать! — хлопнул ротмистр рукой по столу, вскакивая. Он вышел в соседнюю комнату. Вернувшись, ткнул пальцем в кнопку звонка, кивнул на Коверзнева вошедшему нижнему чину.
Коверзнева подхватили под руки, провели через заснеженный двор, втолкнули в карцер. Без причины, ни с того ни с сего, жандарм ударил его в лицо зажатой в руке связкой ключей. Коверзнев отлетел к стене, скользкой, противной, оттолкнулся от неё, получил ещё удар, потом его топтали, и он потерял сознание.