Весна 1914 года в Петербурге представлялась Коверзневу пиром во время чумы. Всё, что происходило за стенами его квартиры, было страшно, и он старался не выпускать Нину из дому — хотел уберечь её от этих ужасов. Люди того круга, в котором он вращался последние два года, с неистовством одержимых стремились не думать о надвигающейся катастрофе. Одни сломя голову бросались в биржевые комбинации, чтобы вечером повеситься на подтяжках, привязанных к спинке кровати. Стремительные авто увозили других к роскошным женщинам, любовь с которыми кончалась спринцеванием или ледяной водой Фонтанки. Опиум и карты увеличивали число самоубийц. Предсмертные проклятия и сухие щелчки выстрелов заглушались больными звуками танго, и те, кто ещё не нашёл своего конца, в исступлении обнимали худые обнажённые спины женщин под плач скрипок и завывание флейт. Приближение конца чувствовалось во всём. Его воспевали поэты и художники, напоминая со страниц ярких журналов о том, что выхода нет.
На чемпионат в цирк «Гладиатор» люди приезжали не за тем, чтобы любоваться красотой человеческого тела и силой,— их привлекали гипертрофированные мышцы, синяя татуировка, кровь, идущая из горла во время двойного нельсона, и смерть от перелома позвоночника.
Коверзнев всё меньше и меньше времени отдавал цирку. Передав свисток своему помощнику, он уезжал домой, брал на руки Мишутку, ходил с ним по анфиладе комнат, чувствуя на себе благодарный взгляд Нины.
Днём он сидел в библиотеке, писал. С тоской видел, что его рассказы и очерки перестают нравиться публике — в них уже не хватало остроты. Он поднимался, шагал из угла в угол, думал зло: «Вам бы, наверное, понравилось, если бы я главным героем нового рассказа сделал осведомителя из охранки — Татуированного».
Нина робко стучалась в дверь — приносила кофе. Сердясь на то, что она помешала ему думать, он надувался.
Однажды он в раздражении даже крикнул на Нину, а увидев в её глазах слёзы, бросился к ней, стал успокаивать, уговорил ехать в театр.
Последний раз Нина была в опере год назад и сейчас сидела, устало поставив острые локти на бархатный барьер ложи, удивлённо глядя на сцену. А там мужчина и женщина, наречённые по-библейски Авелем и Адой, заламывая руки, объяснялись друг другу в любви под мрачную музыку Вейнгартнера; Ева соблазняла их отца — Адама, за что изгонялась со всем его семейством из рая; её сын Каин силою принуждал Аду отдаться ему и выдворял своего братца по отцу в чужие страны, а когда тот находил там новый рай и возвращался за своими сородичами, чтобы призвать их к блаженству на новом месте, Каин в бешенстве убивал его... И вместе с Авелем гибла мечта о новом, светлом рае для человечества...
Ругая себя за то, что выбрал отвратительнейшую оперу, которую ни в коем случае нельзя было показывать Нине, Коверзнев косился на неё, вздыхал.
Она хмуро молчала.
И только дома, намного позже, сказала:
— Это страшно, когда люди внушают друг другу, что в мире нет ничего, кроме смерти...
Кутаясь в платок, добавила:
— И твой чемпионат — это гнилая пена того, против чего вы так боролись с Ефимом.
Имя Верзилина было произнесено в этих стенах чуть ли не в первый раз.
Коверзнев промолчал. Подумал: «Как я ни стараюсь уберечь её от того, что происходит, она видит всё... Ефим да Никита — вот для неё настоящие люди. А меня она и в грош не ставит».
А она, словно угадав его мысли, сказала:
— Был бы здесь Никита — мне было бы гораздо легче... Гораздо легче...
Коверзнев опять начал лихорадочно листать газеты, запрашивать знакомых арбитров. Но Никиты не было. И вдруг однажды, просматривая отчёт о чемпионате в цирке Саламонского, он обратил внимание на борца Уланова, который в трёх схватках подряд уложил своих противников знаменитым Никитиным грифом. Коверзнев насторожился, и когда в четвёртой схватке Уланов добился победы при помощи грифа над самим Шемякиным, дал телеграмму: «Срочно расшифруйте псевдоним Уланова». На другой день пришёл ответ: «Кланяйтесь Нине Георгиевне жму руку Сарафанников».
Нина словно преобразилась. Подкидывая на руках маленькое тельце сына, она приговаривала:
— Вот и нашёлся наш дядя Никита, нашёлся!
Коверзнев договорился с Джан-Темировым о том, что уезжает в Москву, и обещал привезти оттуда победителя чемпионата. «Или это будет Поддубный или Сарафанников; во всяком случае какая-нибудь звезда. Мы сделаем вспрыскивание в нашу труппу, что сразу оздоровит её».
14 мая Никита встретил его на Николаевском вокзале. Оба обрадовались встрече, Коверзнев нашёл, что Никита возмужал, стал уверенно держаться, научился непринуждённо носить костюм, правильно говорить. На вопрос, чем объясняется перемена фамилии, Никита пожал плечами и ответил:
— Ещё Ефим Николаевич предупреждал меня, что хозяева больших чемпионатов связаны круговой порукой и не возьмут меня под своей фамилией, так как я тогда помешал Чинизелли.
Коверзнев рассмеялся:
— Ну, брат, это все давно забыли. Видишь меня? Я в самых наилучших отношениях с Чинизелли,— и, вздохнув, добавил:— Были мы тогда оба с Ефимом дон-кихотами... Слава богу, всё прошло... Ну, как у тебя дела? Первое место возьмёшь?
— Что вы,— совершенно искренне удивился Никита.— Дай бог, третье, за Поддубным и Заикиным.
— Фю-ю!— свистнул Коверзнев.— Ты мне нужен с первым местом для моего чемпионата. Как же я тебя сделаю чемпионом мира, если ты здесь займёшь третье место?
— Вашему Татаурову здесь и третье не занять,— усмехнулся Никита.
— Первое место займёт кто угодно,— строго сказал Коверзнев,— лишь бы я захотел этого.
— Ну тогда я у вас и бороться не буду.
— Ишь ты какой стал?— удивился Коверзнев и рассмеялся:— Да как ты отваживаешься со мной говорить таким тоном?
Никита даже не смутился, передёрнул плечами.
Коверзнев откинулся на спинку стула, с удивлением глядя на борца. Объяснил свою новую теорию: цирк — это тот же театр, и чем лучше режиссёр подберёт труппу борцов и распределит между ними роли, тем больше будут удовлетворены зрители... Потом, сильно приукрашивая, расписал чемпионаты в цирке «Гладиатор». Но Никиту больше интересовала Нина. Коверзнев нахмурился, рассказал кратко: «Ничего. Живёт. Воспитывает сына. Не работает. Леван уехал с Терезой...»
После молчания выслушал Никитин рассказ. Подробно расспросив о бое с быком, подумал: «Вот бы его выпустить в «Гладиаторе» с таким номером! Петербуржцам бы это понравилось!» Потом он неожиданно вспомнил, что на днях вот и Леонид Арнольдович Безак уехал в Мадрид. «Увидит знаменитые корриды. Бой с быком — это почище борцовского чемпионата». И вдруг новая идея осенила Коверзнева: «Увезти Никиту в Испанию, показать на лучших пласах борьбу русского силача с быком, с огромной помпой привезти его оттуда в Петербург!..
В здешнем чемпионате большой славы ему всё равно не заработать». О том, что ревнует Нину к Никите и поэтому хочет оттянуть их встречу, Коверзнев старался не думать.
Он всесторонне обдумал свою идею, и она показалась ему блестящей. Он бросил локти на стол и горячо, вкладывая в слова весь свой темперамент, стал рисовать перед Никитой заманчивые картины. Что может быть мужественнее такой борьбы?! Если тореро выходит против быка со шпагой, в окружении пикадоров, капеадоров и бандерильеро, то Никита ведь идёт на него один, с голыми руками! А уж испанцы сумеют оценить по заслугам его мужество!
— Пойми! Ты будешь самым мужественным человеком на земле! Слава! Большие деньги! Тысячи поклонников, влюблённые женщины!
У Никиты загорелись глаза. «А ведь я могу. Валерьян Павлович организует всё как надо. С ним меня никакой Александров не посмеет обмануть».
Мысль о том, что не таким путём следует испытывать мужество и силу, отошла в глубину сознания, перестала тревожить с прежней силой.
Авторитет и одержимость Коверзнева сделали своё дело — Никита согласился. А Коверзнев, глядя на Никиту, но не видя его, упрекнул себя: «Ты нарочно бежишь от Нины, чтобы своей любви устроить испытание временем?»
На другой день Коверзнев дал три телеграммы — две в Петербург: Нине и Джан-Темирову, и третью — в Мадрид, Безаку. А через неделю борец Уланов со своим импресарио покинули Москву. А ещё через сутки Никита с любопытством смотрел на игрушечные домики, цветущие фруктовые сады и островерхие кирки, проносящиеся за окном; мимо прогрохотал мрачный Берлин, оставив в памяти фигуру какого-то Михеля в халате и колпаке с кисточкой, стоявшего на каменном балконе; промчался Кёльн с высоким собором; ночью полыхали бельгийские доменные печи, а утром показались парники и огороды, поля и прямые дороги, обсаженные деревьями,— это была Франция; Парижа они не увидели; потом перед глазами поплыли зелёные холмы, горы, поросшие соснами, огромная равнина, высушенная испанским солнцем, а за ней, на возвышенности, сложенный из белых кубиков Мадрид.
На Северном вокзале их встретил Безак в пробковом шлеме; зелёный клетчатый сюртук и резкие движения, от которых развевались фалды, делали его похожим на кузнечика. Он забрасывал их вопросами, жестикулировал.
Дорога шла в гору, позади остались Ботанический сад, обсерватория... Безак дёргался словно марионетка, торопливо объяснял Коверзневу:
— Музей Прадо... Потрясающий Веласкес... Мурильо, Гойя, Греко, Рибера, Сурбаран... Мы едем по Прадо-Реколетос-Кас- теллана... Смотрите, какая ширина... Я люблю Невский, но что Невский рядом с этим бульваром?! А музей Прадо...
Никита, разбитый после дороги, ошеломлённый увиденным, почти со страхом смотрел на мраморные фонтаны, памятники, подстриженные деревья. Ему стало тоскливо от этой пышности, он ничего не мог запомнить из того, что говорил художник. «Фламандцы, нидерландцы, итальянцы»,— звучали в его ушах слова, а Безак продолжал хвастаться, словно всё это принадлежало ему:
— Справа — Парк эль Ретиро... А вот это площадь Канова- са... Это — Биржа... Вот мы и приехали на улицу Алькалы... Это — Новый город...
Было нестерпимо жарко, хотелось спать, и Никита очень обрадовался, когда они очутились в прохладном отеле. Помывшись, они спустились в ресторан и плотно пообедали, запивая пищу виноградным вином. Под окном раскинулась площадь Пуэрта дель Соль, на которой лучами сходились улицы. Улицы были белыми от солнца, и на противоположной стороне площади все окна магазинов были защищены маркизами, а некоторые даже прикрыты жалюзи. Здесь царствовало солнце, и Леонид Арнольдович сказал, что «солнце» по-испански называется «соль». Значит, это площадь Солнца... Одно из зданий, расположенных против отеля, напомнило Никите Николаевский вокзал в Петербурге. Захотелось домой...
Он не пошёл знакомиться с городом и остался один в номере. От голосов газетчиков, звона трамваев, сигналов автомобилей у него гудело в голове, и он долго не мог уснуть. А когда проснулся, оказалось, что на улице вечер, и Коверзнев с Безаком ждут его. Они вышли на величественную улицу, освещённую яркими огнями, и прошли сначала на Пласа де Ориенте, в Старый город, и Безак показал им главный дворец, окружённый сорока четырьмя статуями испанских королей, и сказал, что за парком находится река Мансанарес. Потом он провёл их мимо Оружейной палаты, Оперы и ещё мимо каких-то двух театров. Когда они проходили по узенькой улочке, Никита услышал звуки гитары и увидел на балконе девушку. Ему захотелось остаться здесь, надоели яркие огни и шум, но Безак обещал показать тореро. Эти тореро отирались подле кафе на Пуэрта дель Соль, как петербургские шалопаи отирались на Морской подле ресторана «Вена», и они не произвели на Никиту никакого впечатления; они походили на опереточных красавцев, и у каждого из них была косичка, называемая, как пояснил Безак, колетой. Колета для тореро так же характерна, как бицепсы для борца, добавил он.
— Но это ещё не настоящие тореро. Это как бы наши «яшки». Зайдёмте в кафе и увидим чемпиона, или — по-матадорскому — «примо эспаду»; это знаменитый Альваро Ховальянос... «Примо эспада» — это значит «первая шпага»...
Альваро Ховальянос не походил на шалопаев с улицы, хотя и у него была косичка. Он был в европейском костюме, и на пальцах его сверкали перстни. Красивая фетровая шляпа лежала на столе рядом с длинной оплетённой бутылкой. Через всю щёку «эспады» розовел свежий рубец, напомнивший Никите о директоре Потешного сада. «Зачем я приехал сюда,— подумал тоскливо Никита.— Здесь свои законы борьбы, и на черта я сдался испанцам?»
Безак познакомил их с Ховальяносом, Коверзнев достал из брючного кармана яркий номер «Гладиатора» и при помощи художника объяснил, что он редактор этого журнала и напишет статью о «примо эспада». Матадор любезно поблагодарил его, налил всем вина. Рассмотрев Никитины портреты, внимательно поглядел в его глаза; во взгляде его было холодное любопытство. Потом он представил русских своим друзьям и подробно рассказал им о Никите. Все полезли жать руку русскому борцу, чокаться. Пока они разговаривали, с трудом понимая друг друга, Леонид Арнольдович зарисовал «эспаду» в свой альбом. Коверзнев обещал, что этот портрет он поместит в «Гладиаторе». Ховальянос же любезно пригласил всех на завтрашнюю корриду.
Коррида захватила Никиту, но не понравилась ему своей жестокостью. Огромный бык сразу же вспорол живот одной из лошадей, погнался за другой, поддел её на рога и швырнул через себя, сбросив с неё пикадора. Третий пикадор, целясь пикой в быка, старался направить к нему лошадь с завязанным глазом так, чтобы она не могла увидеть разъярённого зверя. Но это чуть не стоило ему жизни — пика переломилась как щепка, и пикадор с закованными в железо ногами вылетел из седла. Зверь было бросился на него, но на арену выскочил Ховальянос и взмахом плаща отвёл его в сторону. Пока бык, привлечённый запахом крови, гонялся за первой лошадью, за которой волочился клубок кишок, служители унесли раненого пикадора и засыпали песком пятна крови. Одна из лошадей, из которой торчали кости, билась в агонии; подбежал служитель и прекратил её мучения ударом ножа. На арену выехали новые пикадоры, бык торжествующе проревел и бросился им навстречу. Над манежем раздавались треск ломающихся пик, тяжёлые удары от падения тел, крики раненых лошадей. Пахло навозом и кровью. Узколицый пикадор взлетел в воздух вместе с лошадью...
Альваро Ховальянос всё время стоял у барьера с двумя другими тореро и, не глядя на арену, разговаривал со своими поклонниками. И лишь когда очередь дошла до пеших бойцов, он кончил разговор, но ещё несколько раз оглядел огромную чашу цирка. Один из его помощников вонзил бандерилью в шею быку, животное взревело, но этого, видимо, было мало. Новая бандерилья окончательно вывела зверя из себя, и вот тут-то Ховальянос пружинистым движением выскочил из-за барьеров, взял из рук слуги палку с красной тряпкой (как объяснил Коверзнев — мулету, которой тореро отвлекает внимание быка, чтобы скрыть свои манёвры) и шпагу. Он подошёл к ложе президента, сказав ему что-то, бросил шляпу своим друзьям и направился к быку. Красивый, смелый, в яркой одежде, он шёл медленно, уперев мулету одним концом в живот, и размахивал шпагой. Бык словно испугался дерзости человека, стоял неподвижно. Тогда Ховальянос взмахнул плащом перед глазами животного и отвёл его нападение мулетой. Трижды он проделал эту комбинацию, каждый раз благополучно уходя от рогов зверя, потом повернулся к нему спиной и, подняв руку, пошёл навстречу обрушившимся на него аплодисментам.
Он ещё долго дразнил быка, и каждый раз казалось, что ему не уйти от острых рогов, коричневых от лошадиной крови. Никите захотелось крикнуть: «Да прекратите же это»,— и он ужаснулся, поняв, что так кричали в Липканах. Значит, со стороны казалось, что и он подвергался подобной опасности... Но публика кричала в экстазе, поощряя своего «примо эспаду»... Наконец, вдоволь наигравшись с быком, Ховальянос намотал мулету на древко и ринулся навстречу быку. Несколько секунд ничего нельзя было разобрать, и Никите показалось, что это верная смерть, но через какое-то мгновение тореро отпрянул в сторону, едва-едва сохранив равновесие, а животное сделало несколько шагов, задёргалось, подогнуло ноги и упало на песок; рукоятка шпаги торчала между его лопаток...
Никита, поддаваясь общему восторгу, вскочил, бешено зааплодировал. Вот это жизнь! Почти каждый день этот тореро ходит по краю могилы, а как умеет держать себя в руках! Что там Никитины бои рядом с этим зрелищем!..
Затем перед его глазами возникли вспоротые лошадиные животы, вывалившиеся кишки, обвалянные в навозе и песке, кровь, агония благородного зверя. Никиту передёрнуло. Нет, он никогда бы не стал матадором — это слишком жестоко... А опасность? Кто ещё так рискует своей жизнью, как матадоры?! Потом он вспомнил о своих переживаниях в московском манеже и подумал: «Глаза боятся, а руки делают».