Бог все видит с высот своих небесных чертогов, но присматривать лично за мной Он отправил особо прилежного ангела. Благополучно миновав Лету, я, похоже, столкнулся с огненным шаром. Я хотел прикрыть глаза руками, но они были прикованы к стене. Все, что я мог противопоставить ангельскому сиянию: закрыть глаза и ждать милости Божьей.
– Черт, он, кажется, моргнул.
– Давно пора. Полегче, Вольф, а то еще ослепишь его ненароком.
Туман в голове начал рассеиваться. В масляном море плавали бледные кляксы и прозрачные червячки. Мозолистая рука наградила меня пощечиной.
– Солнышко, пора просыпаться.
Передо мной на корточках сидели двое. Один держал факел. Его коллега – черный профиль с едва намеченными контурами глаз и зубов – совал мне под нос птичий клюв.
– Не мотай головой, парень. Это вода.
Очень кстати – у меня внутри все пересохло. Я присосался к носику кувшина и утолил жажду. Потом прикинул, что удар пришелся на спину: зверски болели плечи.
– Ну как? Теперь лучше?
Один из тюремщиков смочил мне лицо влажной прохладной фланелью и окончательно стер с моих глаз остатки сонной паутины.
– Я ведь не умер? Надзиратель с факелом заржал.
– Пока нет.
Эти двое смотрели на меня чуть ли не с гордостью. Так Гонсальвус и его жена наблюдали за играми своих детей.
– Добро пожаловать, – сказали мои тюремщики, – в Далиборскую башню.
Позже они принесли мне буханку черствейшего хлеба. Я медленно ковырялся в том, что когда-то было мякишем: оно затвердело, как мозг в старой кости. Я пытался понять, где нахожусь, и тщетно прислушивался, надеясь услышать чье-нибудь дыхание. Меня окружала темнота, скованная влажным камнем, да немного сырой соломы, на которой я, собственно, и лежал. Безнадежность моего положения держала меня на границе сна и бодрствования. Теперь меня уже не мучило право выбора, право действовать по своему усмотрению. Закованный в стигийскую ночь и слепой, как крот, я слишком устал, чтобы строить догадки про свое будущее. Однако тюремщики страстно желали посвятить меня в суть сложившейся ситуации – сильнее, чем я того желал сам.
– Давай расскажи ему, Ганс. Расскажи, как он умудрился не расшибиться.
– Ты спустился почти наполовину. По плющу.
– Никто не пытался тебя ловить. Туда никто бы вообще не сунулся. Просто стояли и ждали, когда ты сорвешься.
– Ага, в ров.
– Благодари свою счастливую звезду, что не упал на стекло.
Стражник по имени Вольф ухмыльнулся и зажал нос. Как оказалось, жизнь мне спасло дерьмо – ров был заполнен сточными водами замка.
Вот тогда я заметил, что пропала моя одежда: дорогая мишура, которая так меня радовала. Пока я валялся без сознания, кто-то помыл и почистил мое тело. На мне были лохмотья из мешковины с длинными рукавами, пришитыми грубыми старыми нитками. В горле у меня запершило, я закашлялся; подступила тошнота.
– Не запачкай камеру, – сказал Вольф. – Тебе в ней сидеть.
Время в подземелье растянулось в бесконечность. Бывало, проходили целые дни мучительного безделья, прежде чем тюремщики вспоминали обо мне; а иногда я не успевал и зевнуть, аони уже возвращались со своим подтруниванием. Мой разум, сорванный с якорей, дрейфовал по бессолнечному морю. Иногда я вызывал в памяти знакомые лица, прозрачные, как медузы, и задавался вопросами без ответов. Что стало с Храбалом и близнецами? Удалось ли им скрыться с награбленным? Или они тоже сидят в тюрьме, буквально в нескольких шагах от меня, в соседней камере? Отрезанный от беспокойного мира, я принялся путешествовать в воображении. Я гулял по раскаленным улицам Флоренции, складывал крылья богомола, словно это щит с гербом, и прятался под юбками свой няньки. Мой учитель поднял юбки – теперь это уже была тяжелая зеленая занавесь – и выбранил меня за испачканные чернилами пальцы. Сандро Бонданелла и все седые главы Академии тыкали меня под ребра своими муштабелями. Они с улюлюканьем гнали меня до самого нефа миланского Собора, где поджидал Джан Бонконвенто с окровавленной кожей своего любимчика, наброшенной на руку. Злобно глядя на меня, он медленно облизывал разделочный нож… Другие видения пропитались печалью. Мой дорогой Арчимбольдо вставал на колени рядом со мной, немой, как могила, в саван которой он был обряжен. За ним тянулся аромат гнилых фруктов, заставлявший меня избегать его компании. Иногда он являлся с потрепанными Пьеро и Моской, с Джованни, нянчившим свою искалеченную руку, с мертвой Руженой, которая услаждала себя монетами. Все вместе они издавали низкий рокот, то почти неслышный, то вздымавшийся до криков скорби и ужаса. Невозможно было привыкнуть к этим возвращающимся страхам. Здесь не было первых петухов, которые разгоняют призраков; вот почему, когда передо мной появился Петрус Гонсальвус, я зажал уши руками и умолял его замолчать, не выть. Чтобы разбить наваждение, Гонсальвус прижал мои руки к своей бороде.
– Не исчезай, – хныкал я.
– Не исчезну.
– Или оставь меня.
Петрус Гонсальвус улыбнулся, несмотря на горесть, сквозившую в его глазах. Он приподнял мои ноги, свободные от оков, и втер в рубцы успокаивающую мазь.
– Как будто ты сможешь сбежать, – сказал он. – Мы не оставили тебя, Томмазо. Ты в смертельной опасности, не буду обманывать. Но, несмотря на случившееся, у тебя все еще есть друзья, которым ты не безразличен. Вот я принес тебе яблоко. Катерина сорвала его специально для тебя в Хазенбургских садах.
В тусклом свете его фонаря я рассмотрел желтый фрукт – его нежный розовый бок, свежий зеленый лист, вымпелом торчавший на черешке. Когда яблоко легло мне в ладонь, раздался сочный шлепок. Я вгрызся в него и чуть не заплакал от удовольствия.
– Дети спрашивают про тебя. Карло так вырос. Скоро, наверно, меня перерастет. – Видимо, мои дела были совсем плохи, раз Гонсальвус пытался шутить. – Тебе тут, наверное, скучно. Не хватает компании.
Я не согласился, думая о своих призраках. Чего я желал больше всего на свете, так это нехватки компании: полной, всепоглощающей темноты, в которой меня не навещали бы вопиющие мертвецы. Гонсальвус смотрел, как я объедаю яблоко до самой сердцевины – а потом жадно жую огрызок, словно лакрицу.
– Томмазо, тебя обвиняют в шпионаже.
– Шпионаже?
– Ведь тебя обнаружили во дворце Рудольфа?
– Да, но… меня считают шпионом… и все?
– А что, этого мало?
Значит, Храбалу и близнецам удалось уйти. Быть может, своими метаниями я оказал им бесценную услугу? Мое усталое и преданное сердце забилось чаще, когда я представил, как они в «Золотой клецке» пьют за здоровье друга, которым все же пришлось пожертвовать.
– Что ты делал во дворце, Томмазо?
– То нападение, что я видел…
– Какое нападение?
– Как император напал на того человека. Гонсальвус озадаченно смотрел на меня.
Я рассказал ему обо всем, что видел, опустив только причину, по которой попал во дворец. Его грудь как будто сдувалась с каждым моим словом.
– Я боялся, что тут есть какая-то связь. Человек, которого при тебе арестовали, – это Вольфганг Румпф, канцлер императора.
– Откуда вы знаете?
– На следующий день – сразу же после твоего ареста – объявили, что Вольфганг Румпф в тюрьме. Он тоже здесь, в Далиборе. Обвиняется в измене.
– Мне он не показался изменником.
– Говорят, что Рудольф убежден, что против него готовится заговор. В небе видели огненные шары, в южной Богемии – крылатых драконов, еврейка родила живого медведя.
– Но вы же в это не верите?
– Не важно, верю я или не верю. Важно, что в это верит император.
Наше молчание отягощали мрачные предчувствия. Мы разделяли запретное знание о распаде величия. Бога Вертумна, короля Богемии, изнутри точил червь меланхолического безумия.
– Если бы не появилась стража, думаю, Румпфа просто объявили бы скоропостижно скончавшимся.
Гонсальвус пожевал ус: привычка, неосознанно заимствованная у моего почившего миланского наставника.
– Сегодня ты имперский канцлер, – задумчиво произнес он, – завтра – опальный преступник.
Мы услышали далекий вопль несчастного заключенного. Взгляд Гонсальвуса подтвердил, что он, как и я, понял, кто это.
– Мне пора, – сказал он, когда обеспокоенные тюремщики принялись стучать в дверь темницы. Уходя, он оставил после себя обещания поддержки и помощи, как благоухающие лепестки.
Тем временем условия моего содержания улучшились. Гонсальвус, навещая меня во второй раз, отрицал свое вмешательство, но порадовался вместе со мной съедобной еде и не слишком червивому хлебу.
– Насчет червей я не удивляюсь, – сказал я. – Они, когда пытаются влезть в этот хлеб, наверное, все зубы ломают.
Гонсальвус стал приходить каждый день, и каждый день он подталкивал меня к признанию, но я всячески изворачивался, придумывая невероятные причины, приведшие меня в замок. Он хотел, чтобы я заговорил сам, по своей воле. В конце концов, чувствуя, что я завяз в стыде, словно жаба – в засохшей грязи, он раскрыл мне свои подозрения.
– Замок обокрали. Оттавио Страда обнаружил пропажу редких монет и нескольких нефритовых чаш.
– Я их не брал!
– Ясно, что не брал, тебя поймали с пустыми карманами. К тому же от твоей поимки до обнаружения пропажи прошло несколько дней.
– Я про это ничего не знаю.
Гонсальвус кивнул; но вряд ли он поверил моей лжи.
– Это еще не все, Томмазо. Вчера из реки выловили троих. Они мертвы уже несколько дней. Кажется, кто-то переломал им ноги, чтобы не уплыли. Мне жаль, но это были твои друзья. Любош Храбал и братья Мушеки.
В темнице вдруг кончился воздух. Как будто мне к лицу прижали мокрую ткань, через которую, как ни старайся, не вдохнешь.
– Быть может, тебе повезло, что тебя схватили и держат в замке.
– Моосбрюггер, – выдохнул я. – Они сказали, что это просто пари. Они не сказали… Я не знаю, что они собирались делать.
– Моосбрюггер, говоришь?
– Да, Маттеус Моосбрюггер. Вы его знаете?
– Я сомневаюсь, что такой человек вообще существует.
– Он говорил, что работает на господина…
– Имя которого тебе не назвали?
– Мне – нет.
Гонсальвус отвернулся, чтобы не видеть моих слез.
– Я знаю, – сказал он, – и я знаю так же доподлинно, что Спаситель воскрес, что ты действовал без злого умысла. Глупость – да. Ты позволил сбить себя с пути, соблазнить призрачной славой.
– Что со мной будет?
– Судьбой служащих замка распоряжается лорд-камергер. Уже известна дата своего суда.
– Педро, меня повесят.
– Ну, это вряд ли.
– Да! За то, что я видел!
– Когда вынесут приговор, я попрошу разрешения на апелляцию в твою защиту. Помни, что твои друзья-преступники замолкли навеки. Тебя некому обвинить в воровстве. Судья может предположить только то, что ты поддался чрезмерному честолюбию – мальчишескому желанию лично встретиться с императором.
– Но это же не вся правда.
– Лишь в Божьей власти судить и карать наши помыслы и побуждения.
– Вы солжете про воровство?
– Это не твое преступление, Томмазо. Мы даже не будем его упоминать.
– А Моосбрюггер?
– Боюсь, Моосбрюггера – или кто он там на самом деле – уже не найти. Мы должны быть благоразумны. Смерть твоих друзей так и останется неотомщенной. Ради твоего спасения мы должны будем отдаться на милость лорда-камергера.
Мое телосложение удерживало тюремщиков, Ганса и Вольфа, от их обычных издевательств над заключенными. Обычно они любили массировать животы заключенных своими локтями или проливать свет на особенно темные области их организма при помощи сальных свечей. Моя доля мучений, судя по крикам, доставалась Вольфгангу Румпфу. Может, и призраки, изводившие меня прежде, переселились в его камеру? Теперь, когда мне принесли масляную лампаду, я уже мог удержать мертвых в их мире. Слабенькое пламя снова сделало мир осязаемым. Петрус Гонсальвус каждый раз говорил мне, какое сегодня число и какая погода на улице. Он развлекал меня разговорами о Праге. Рассказывал, как его жена и дети ходили по грибы; как Катерина приносила домой улиток и перья сойки – собирала их в подражание мне. Вспомнив мой интерес к книгам по анатомии, Гонсальвус упомянул первое публичное вскрытие в Праге, которое доктор Йессениус недавно провел в университете. Правда, он запнулся, когда говорил, что труп принадлежал преступнику, казненному через повешение. И словно одной ранней смерти было еще недостаточно, мной овладели гнетущие мысли о предстоящем унижении: предъявление всеобщему взору моего уродства, даже моих внутренностей. Как я мог надеяться на Спасение, если мое тело будет разъято на части для изучения в анатомическом театре?
– Не думай об этом, – проворчал Гонсальвус, рассерженный на себя, что затронул такую тему. – Лорд-камергер завтра вынесет решение. Так что соберись с духом.
Когда он ушел, тюремщики какое-то время подглядывали за мной через глазок в двери. Потом принесли ужин – жидкую овсянку и холодную говядину. Кокетливая веточка петрушки придала еде оттенок последней трапезы осужденного на казнь.
Спал я плохо, пойманный в паутине кошмаров, словно паук-серебрянка – в своем воздушном колоколе. Точно так же, как иногда, просыпаясь посреди ночи, мы прикасаемся к холодному камню, чтобы удостовериться, что бодрствуем, утром я попросил надзирателей дать мне пощечину. Они с удовольствием выполнили мою просьбу, и мощные удары по лицу стали верным сигналом к пробуждению.
Лорд-камергер принял решение. Обвинение в шпионаже было снято, но я был признан виновным в laesa majestas, оскорблении величия. Приговор зачитал придворный чиновник с верхней ступеньки моей камеры. Я узнал брезгливого писаря из канцелярии. Человек, который выделил мне первую квартиру в Праге, теперь известил о последней; меня приговорили к пожизненному заключению в Далиборской башне, к вящему удовольствию Его Императорского Величества. Ганс и Вольф напялили бессмысленные улыбки. И не стали ловить меня, когда я упал в обморок.
Я разлепил веки, жесткие, как раковины мидии. Отчаяние пульсировало в крови словно яд; оно билось в каждой кости и каждом сухожилии. Лежа, как и я сам, где-то в каменных стенах Далибора, Вольфганг Румпф выл в голос, и я выл вместе с ним. Проклятие пало на нас обоих, мы стали укором для придворных, которые догадывались о нашей невиновности, но не решались противостоять воле императора. Ощутив изменение моего положения, тюремщики не принесли мне еды, забыли заправить мою лампаду и оставили разлагаться мои испражнения. Я умолял их перевести меня в камеру с окном, узкой щелочкой, через которую я мог бы если не видеть славную землю, то хотя бы наблюдать небо и следить за путешествием солнечного зайчика по стене моей темницы.
От Гонсальвуса не было вестей. Заключение стало совсем одиночным: даже тюремщики перестали пачкать сапоги в моем дерьме, подсовывая еду, которая теперь больше походила на блевотину, под дверь камеры. Теперь представьте себе мой ужас, когда через бог знает сколько дней те же самые скоты вытряхнули меня из ступора. Они раздели меня, поржали над сморщенным мужским достоинством и выскребли мое тело жесткими щетками. Через голову натянули новую холщовую рубаху; я запаниковал, решив, что это мешок, который надевают на голову осужденного перед повешением. Но нет, голова вылезла на свет Божий, после чего меня наполовину вытянули, наполовину выпихнули из камеры.
– Вы убьете меня? – спросил я, когда Ганс зловеще зазвенел ключами.
Вольф дал мне подзатыльник.
– Не настолько ты важная персона.
У ворот башни Ганс решил не надевать на меня цепь.
– На таких ногах все равно далеко не убежит.
Хоть одного унижения удалось избежать; а потом открылась дверь, и меня ослепило осеннее солнце.
Раньше я даже не подозревал, что свет может быть плотным, что он может давить на кожу. Мои поры впитывали тусклые лучи; глаза слезились и ныли. Я увидел свои голые, грязные, бледные ноги с коленями, выгнутыми друг к другу и похожими на двух шушукающихся старух. Меня охватила жалость к собственному телу, существование которого вскоре лишится смысла – останется лишь оболочка, ожидание отсроченной смерти.
– Давай-давай, двигай бульонками, – беззлобно прикрикнул Ганс.
Я ковылял под конвоем по узкой улочке, и никто не пялился на меня из окон; монахини из обители Святого Георгия не осеняли себя крестными знамением при виде ужасного зрелища в моем лице. Я выпадал из окружающего спокойствия. Замок был слишком занят собой, чтобы обращать внимание на какого-то униженного карлу, бредущего на эшафот; великолепие собора Святого Вита не умалится от того, что меня не станет, – как мощь горы не дрогнет от падения воробья.
Мы остановились у черного хода в боковое крыло королевского замка. Служитель в дворцовой ливрее, открывший дверь, велел нам ждать.
– Еще не все просители вышли, – сказал он, как будто это что-то объясняло, и задержался на полпути между улицей и дверью, чтобы убедиться, что все идет как подобает.
Вольф пихнул меня в плечо.
– Ты, наверное, что-то веселенькое натворил, раз всех выгоняют из зала.
Лакей вскоре вернулся.
– Ладно, до встречи, – пригрозил Ганс, когда меня передали дворцовой страже. Меня препроводили в Зал собраний. Громадная дубовая дверь, что вела во Владиславов зал, была закрыта, всех просителей удалили. Гул голосов. Стулья, обитые красным плюшем, с трех сторон окружали квадрат перед пустым императорским троном под черным балдахином. Я увидел Петруса Гонсальвуса в учительской мантии, сидящего в одиночестве. Прежде чем я успел с ним поздороваться, стражники провели меня за деревянную перегородку – место для подсудимых. В зале собрались с полдюжины господ. Незнакомые придворные с интересом рассматривали меня и что-то шептали – наверное, гадости, – в воротники своих соседей. Напуганный этими зрителями, настроенными явно недоброжелательно, я смотрел на Гонсальвуса в надежде на ободряющий знак. Но он не смотрел в мою сторону, и лишь по влажной, свалявшейся шерсти, прилипшей к его шее, я понимал, что он разделяет мое беспокойство.
Из бокового прохода появился лорд-камергер в сопровождении двух секретарей в черных шапочках. Все присутствующие встали (исключая вашего героя, который и так маялся на ногах), и судья прошествовал на свое место.
– Слушается дело Томмазо Грилли, – объявил секретарь суда.
Лорд-камергер развернул пергамент и принялся бубнить, читая с листа. Я слышал странные латинизмы, над которыми смеялись более образованные господа. Взгляд одного человека, сидевшего прямо напротив меня, буквально вцепился в мое лицо. Я всей кожей чувствовал его злобу и не решался поднять глаза.
– Я здесь, – сказал Гонсальвус, вставая с места.
– Каков характер ваших взаимоотношений с заключенным?
– Я его друг, лорд-камергер. Он жил у меня в семье, пока не получил назначение в замок…
Они из дворян расчихался. Прикрыв нос шелковым платком, он извинился перед собравшимися.
– Это у меня всякий раз, когда рядом собака, – сказал он. Его соседи взвыли от хохота; я видел, как они прикусывали кулаки, чтобы успокоиться.
Судья защелкал языком.
– Прошу, продолжайте, mein Herr.
– Вы имели в виду mein Haare [4]?
– О, ха-ха-ха.
Видимо, чувствуя, что судью раздражают эти колкости, одетый в темное платье придворный постучал ножнами своего кинжала по плечам единомышленников. Его лицо скрывалось в тени, недоступное лучам низкого октябрьского солнца.
Мне было противно и стыдно выслушивать эти насмешки над моим отважным защитником; но Гонсальвус, кажется, не обращал на них внимания. Он продолжал с тем же пылом:
– Лорд-камергер, я ручаюсь за доброго христианина Томмазо Грилли и надеюсь убедить вас в том, что, хотя никто не отрицает его вину в мелком проступке, наказание пожизненным заключением все же является чрезмерным. – (Смущенно облизывая губы, судья просматривал пергамент, лежащий у него на коленях.) – Милорд, его единственное желание – служить императору своим талантом…
– …лазать по форточкам, – шепнул господин в черном своим прихвостням.
– Это одаренный художник, который преданно помогал каталогизировать императорскую коллекцию. Умоляю вас, не ломайте его жизнь только из-за того, что, поддавшись юношескому пылу, он предпринял отчаянную попытку лично встретиться со своим покровителем.
У лорда-камергера вдруг забурчало в желудке. Он прижал подбородок к груди и положил руку на живот.
– Слушание апелляции переносится, – сказал он. – Продолжим после обеда. – Он встал, принуждая всех остальных последовать его примеру. В противоположность общей тенденции мои ноги подкосились, и стражнику пришлось схватить меня за подмышку. – Заключенного отведите в комнату, пусть ждет, пока мы не вернемся.
– И бросьте собаке кость!
Петрус Гонсальвус по-прежнему не обращал внимания на мучителей и, проходя мимо меня, легонько коснулся моей руки.
Общения между подсудимым и его представителем не предполагалось. Меня отвели в кладовую при богемской канцелярии и предложили если не стул, то хотя бы кусок пола, свободный от бумажных завалов. Усевшись рядом со мной, стражники продолжили свой прерванный разговор. Сначала я не прислушивался, отупев от голода и усталости. Но потом что-то оживило мое любопытство, возможно, намек на злобное удовлетворение в их голосах.
– …с оконного карниза.
– На оконном карнизе?
– Нет, с карниза. Снаружи висел, за окном. Понял? А ноги болтались надо рвом.
– Ей не будут платить пенсию по вдовству.
– И отберут дом.
– А я бы и сам не прочь заселиться туда вместо Буммов.
– А призрак? Кто его знает, вдруг будет там ошиваться?
– Мне главное – самому зимой не ошиваться на улице. Жить где-то надо. Я в списках – как думаешь, выгорит?
– И не надейся.
– А почему бы и нет? Чем я хуже других…
Узкий дверной проем закрыла знакомая фигура. Он был одет в дорожную шинель; сапоги вымазаны грязью и облеплены мокрыми листьями, на плече – сумка. Сейчас я гадаю, не был ли его наряд маскировкой, создававшей видимость неотложного официального поручения; ведь он не мог допустить, чтобы люди подумали, что он как-то сочувствует своему опозоренному протеже. Так или иначе, он пришел. Пришел и доставил мне в руки письмо – послание, проделавшее долгий путь (на каллиграфических завитках моего имени красовался янтарный круг от пивной кружки).
– Оно дожидалось тебя уже пару недель. Пришло на адрес замка. Я знал, что оно тебя обрадует.
Когда я взял письмо в руки, Ярославу Майринку изменили нервы, и он закашлялся. Мы оба помнили о стражниках и не могли говорить лишнего, только обмениваться ничего не значащими банальностями. С благодарностью глядя на человека, который помогал мне по собственному почину и совершенно бескорыстно, я понимал, что, сколько бы ни довелось мне прожить на этом свете, души остальных людей будут казаться мне мелкими лужицами по сравнению с бездонным сердцем этого человека.
– Buonafortuna, – сказал Майринк и оставил меня наедине с неожиданным письмом.
Том. Грилли, Императорский двор, Прага
От Умб. Раймонди, виа деи Калцаиуоли, Флоренция
Дорогой племянник, разыскать тебя стоило мне немалых затрат – и времени, и денег, – ия молюсь, чтобы это письмо все же застало тебя в Праге, потому что, если ты снова сбежишь от меня неизвестно куда, найти тебя будет еще сложнее: не стану же я посылать своего секретаря в Богемию только в надежде обнаружить твой след.
По этой причине я отправил в Милан своего помощника, Пьомбино, которого ты должен помнить как своего первого учителя. Теперь это дородный мужчина почти без зубов. В нем совсем ничего не осталось от былого студиозуса, но он человек верный мне и надежный. Из переписки с твоим отцом я узнал, что тебя отдали в ученичество к ныне почившему Джану Бонконвенто, чью мать Пьомбино сумел разыскать в надежде выяснить у нее твое местонахождение. Старая женщина весьма сокрушалась, что мальчики-ученики своими коварными махинациями свели ее сына в могилу. Она долго и не очень связно расписывала добродетели Бонконвенто: как он любил своих учеников и как сильно скорбел мир после его ухода. Потом она отвела Льомбино в пристройку, что служила мирским святилищем профессии его сына, где мой посланник смог просмотреть различные документы и наброски и наконец обнаружил письмо некоего Майринка, собирателя картин для императора Священной Римской Империи, где тот описывал успехи его беглого ученика. Так я узнал твое местонахождение и пишу тебе в Прагу в надежде, что письмо застанет тебя в добром здравии.
Я никоим образом не желаю никого осуждать, ведь я уже слишком стар для того, чтобы говорить хорошо или худо о мире, который мне вскоре предстоит покинуть. Посему пойми, что я не хочу обвинять ни своего зятя – за то, что он пренебрег положением в обществе, которого он вроде бы уже достиг, женившись на моей безутешно оплакиваемой сестре, – ни своего племянника за его, без сомнения, унаследованное злосчастие, когда он в своих непомерных амбициях оттолкнул семью и благодетелей, оскорбляя тем самым жертвы, принесенные ради него. Хочу лишь выразить надежду, что служение императору принесло тебе успокоение и комфорт, стабильную, хоть и лишенную любви жизнь и признание твоих бесспорных талантов.
Предупреждая твое неведение, я с сожалением сообщаю тебе о кончине твоего батюшки. Незадолго до того, как его унесла чахотка, Анонимо написал мне из Болоньи, сообщив детали разрыва с тобой. Я не знаю, насколько ты осведомлен об обстоятельствах жизни отца после Милана. В своем письме он упомянул, что все его письма, посланные нарочным в дом Джана Бонконвенто, остались без ответа, и его очень обидело и огорчило твое непослушание. Потом он переселился в Болонью, которую считал истоком своего ремесла, где повторно женился на молодой вдове и работал с камнем, пока его не подкосила болезнь. Его вдова, твоя мачеха, чье имя мне неизвестно, после его смерти посвятила себя благотворительности. Мой секретарь, посещавший Болонью по делам, не сумел разыскать несчастную.
Я представляю, как больно было тебе получить эту новость в час твоего триумфа. Не знаю, что произошло между вами в Милане и разрушило драгоценные узы, связующие сына с отцом; но я верю, что ты, как и я, будешь молиться за упокой его души, столь бурно проведшей свой земной век.
С почтением рассчитываю на твое доверие,
Томмазо, твой дядя Умберто Антонио Раймонди
Нас вызвали обратно в Зал собраний. Ощущение, что меня хранит судьба, которое смягчило мои первые страшные часы в Далиборской башне, притупило боль, и я был необычно спокойным. Во Владиславовом зале – где некогда гремели конные ристалища, а теперь обустроили торговые ряды, предлагавшие ткани, лаванду и серебряную чеканку, – толпа горожан расступилась, пропуская меня с моими конвоирами. Усталые просители, ожидавшие аудиенции в Зале собраний, негромко возмущались первоочередности моего дела, словно мое положение узника, закованного в кандалы, казалось им завидной привилегией, более предпочтительной, чем сломанная рука или дрязги из-за земельной аренды. Солдаты в тяжелых доспехах распахнули двери зала, и я вновь занял свое унизительное место на скамье подсудимых, сопровождаемый надменными и грязными насмешками высокородных зрителей.
Обед, надо думать, пошел на пользу лорд-камергеру. Он явно воспрянул духом, и на его щеках пробился румянец. Он облизнул жирные после обеда губы и еще раз сверился с бумагами.
– Как я вижу, у нас на сегодня еще много дел, – сказал он. – Герр Гонсальвус, прошу вас быть кратким.
Итак, мой велеречивый математик (добрейший человек в волчьем обличье) призвал все свое красноречие для спасения меня от мучений. Из него вышел бы отличный – хотя и бесполезный – защитник на Страшном Суде благодаря старанию различить благородный порыв и глупое или необдуманное деяние. Его план был прост: настоять на том, что наказание должно быть соразмерно моему преступлению. Я очень старался слушать внимательно, но звук его голоса отдалялся, ослабевал у меня в ушах, как жужжание пчелы за оконным стеклом. Я словно стоял над обрывом чужой жизни: сторонний наблюдатель на судилище собственного близнеца. Гонсальвус с жаром говорил о милосердии и умеренности, а я призывал к себе всех фантомов из своей молодости и молил их о прощении.
Второй голос вырвал меня из задумчивости:
– Лорд-камергер!
Все головы повернулись к дворянину в черных одеждах, поднявшемуся на ноги. Солнце переместилось на небе и теперь освещало скамью, где сидел этот насмешливый господин, и я смог рассмотреть его мужественное ширококостное лицо, излучавшее коварство и власть, но не лишенное некоторой приятности.
– Мы терпеливо внимали этому бесконечному потоку словоблудия, слащавому обращению к сентиментальным эмоциям. Но факт остается фактом: мы не знаем побудительных мотивов карлы…
У Гонсальвуса вскипела кровь, даже шерсть на загривке встала дыбом.
– Его мотивы, как я показал, ваша честь, не имели под собой злого умысла.
Такой поворот событий явно не понравился лорд-камергеру. Он заерзал на кресле.
– Герр Лангенфельс, это действительно необходимо?
– Совершенно необходимо, ваша честь. Давайте рассмотрим близость двух событий. С одной стороны, мы узнаем про заговор против нашего императора. С другой стороны, из его коллекции пропадают ценные экспонаты. В связи с этим можем ли мы поверить, что это лицемерное существо, – он ткнул в мою сторону рукой в черной перчатке, – никоим образом не связано с покушениями на жизнь и власть императора?
– Милорд, ваши предположения безосновательны.
– Правда? – Лангенфельс высокомерно уставился на моего защитника. – Уж не хотите ли вы сказать, что изменник Румпф заключен в тюрьму безвинно?
Гонсальвус колебался: он ступил на политически опасную почву.
– Герр Лангенфельс, – сказал лорд-камергер, – так мы и к вечеру не закончим.
Наслаждаясь своим красноречием, мой самоназначенный прокурор продолжал развлекать своих товарищей.
– Мы вершим суд или же издеваемся над правосудием? Хотим ли мы, чтобы из-за отсутствия явных доказательств несомненно виновные избежали бы справедливой кары? – Остальные придворные свистели в знак одобрения, шлепали себя по коленям, от чего ножны у них на поясе тряслись, как хвосты трясогузок. – Разве Империи не угрожают дьявольские знамения? Разве не видели мы огненных комет, новорожденных чудовищ, уродцев на улицах Праги?
– Герр Лангенфельс, меня утомляет ваша театральщина.
– А теперь еще эти зловещие создания: заморский карла и киноцефалус, – (Визгливый хохот на скамьях). – Песьеголовец, защищающий урода. Вот вам доказательство, что Природа сбилась с пути.
Поднялся такой гвалт, что лорду-камергеру захотелось воспользоваться молотком. Но поскольку стола под рукой не нашлось, то он, как капризный ребенок, принялся топать ногами.
– Это Зал собраний, господа, и я не дам превратить его в балаган. Герр Гонсальвус… Стража, пусть заключенный встанет для вынесения приговора.
– Э… Он и так стоит, милорд.
Лорд-камергер присмотрелся ко мне, возможно, впервые за все заседание.
– Мне кажется, он сутулится.
– Не сутулься, – сказал мой конвоир. С его незаметной помощью (он придерживал меня рукой) я поднялся на цыпочки.
– Данной мне властью, – объявил лорд-камергер, – я заменяю пожизненное заключение изгнанием из королевства Богемия.
Лангенфельс воздел руки, выражая негодование.
– У заключенного есть три дня, чтобы покинуть город. Если по истечении этого срока он будет задержан, то подвергнется смертной казни, равно как и те, кто его приютит или окажет любую помощь.
Латинские формальности я пропустил мимо ушей. Разозленный лорд-камергер покинул зал, к вящему разочарованию столпившихся снаружи просителей. Лангенфельс ухмыльнулся и, полаяв на Гонсальвуса, убрался вместе со своей сворой. Сейчас, когда я на склоне лет пишу эти строки в холмах Тосканы, мне кажется, что обстоятельства моего спасения не были случайными. Если бы Лангенфельс не провоцировал лорда-камергера, тот скорее всего избрал бы наиболее простой выход и подтвердил первоначальный приговор. Или, может быть, освобождая меня, лорд-камергер, дворянин с понятиями о чести, просто хотел облегчить свою совесть и хоть как-то загладить свое согласие с несправедливым приговором «изменнику» Румпфу? Какие бы причины ни обусловили решение лорда-камергера, факт оставался фактом: я стал изгнанником, но меня все-таки выпустили на свободу.
Из зала я вышел все еще с конвоем. Гонсальвус, мой спаситель, шел следом. У лестницы нас остановил один из судейских с нагрудным карманом, ощерившимся перьями. Он протянул мне Библию в кожаном переплете.
– Томас Грилли, поклянитесь на Библии, что, пока жив Его Императорское Величество, вы ни единой живой душе не расскажете о том, что видели вечером девятого сентября.
Читатель, я положил руку на Библию и поклялся. Эту клятву я соблюдал неукоснительно и буквально.
Я просидел в одиночном заключении месяц с лишним, и теперь у меня было всего два дня, чтобы собрать силы для путешествия. Даже теперь, спустя годы, я краснею при воспоминании о том, как фрау Гонсальвус мыла мое голое тело, не морщась, размачивала коросту и натягивала на меня рубашку сына, из которой тот уже вырос. Я же, сидя на краю кровати, все норовил провалиться в сон, и желательно – в вечный. Карло и Катерина по какой-то необъяснимой причине очень хотели увидеться с другом, который бросил их и отверг. Однако им запрещали входить в затемненную каморку, где меня кормили из ложечки овощным супом и сосисками, которые угрюмая Марта резала для меня мелкими кусочками. Первые сутки я, кажется, проспал целиком: это был даже не сон, а блаженное забытье, черный занавес, закрывший подмостки снов.
Я проснулся под звон тынских колоколов, перекликавшийся с отдаленным напевом с колоколен Святого Якова, Святого Галла и всей соборной братии Праги. Петрус Гонсальвус, сидевший за столом, поднял голову и поздоровался со мной.
– Мой юный друг, тебе придется покинуть Прагу сегодня же. Я договорился с перевозчиком. Тебя довезут до Эльбы. У Мельника тебе придется взять экипаж до Дрездена, там тебя будут ждать. Вот рекомендательные письма, адресованные друзьям Шпрангера и Майринка, они помогут тебе в пути.
– Но я не могу, не могу. Я так устал.
– У тебя нет выбора, Томмазо. Помимо жестких условий твоего изгнания, в городе могут быть люди, которые могут тебе навредить, чтобы наверняка заручиться твоим молчанием.
– Моосбрюггер?
– Или тот, кто нанял Моосбрюггера. – Гонсальвус поднялся на ноги. Его пошатывало. Наверное, от недосыпа. – Одежда – на стуле рядом с кроватью. Быстрее одевайся и выходи прощаться.
Когда я увидел все семейство, собравшееся в гостиной, у меня засосало под ложечкой. Фрау Гонсальвус вручила мне несколько писем и дорожную сумку; в ней были деньги, три дуката.
– Подарок от твоих друзей, – сказала она. – Они не могут с тобой повидаться, но пытаются помочь по возможности. Чтокасается нас, Томмазо, то о нашей любви говорят эти монеты. – Чтобы не быть обойденным в доброте и великодушии, Карло настоял, чтобы я взял медные гроши из его копилки. Катерина сидела молча, и только ее большие темные глаза выдавали обиду.
Приближалась ночь. Город готовился к существованию без меня. Я чувствовал себя душой, отлетевшей от тела и сверх всякой меры задержавшейся в мире живых. Я машинально благодарил всех, но мыслями был далеко-далеко. Меня страшила неопределенность будущего. Изгнание из королевства, которое и так было чужим, казалось приемлемым наказанием. Разве я сам не записал себя в изгои, решив держать язык за зубами? Но меня все же пугала тьма предстоящей дороги и обуревала жгучая жалость к тому, как могла бы сложиться моя жизнь в Богемии, обернись все иначе.
Я вышел на улицу вместе с фрау Гонсальвус, надев Катеринин капор, чтобы в глазах вероятного убийцы, поджидающего снаружи, сойти за маленькую девочку. У церкви Святой Агнессы Богемской мы скромно простились. Я скинул свою маскировку, перекинул через плечо сумку с письмами и поцеловал неожиданно сухую руку моей госпожи.
– Боюсь, я повредил репутации вашего семейства.
– Ничего подобного, Томмазо. Мой муж слаб здоровьем – возвращение в Парму нам не повредит.
Мария Гонсальвус оглянулась на дом, и ее любящий муж в последний раз помахал мне рукой с порога.
– Удачи тебе, – сказала она. Потом они оба ушли, вернулись в свою историю, к своим жизням и могилам.
Представьте себе, как я стоял на берегу темной ночной реки, вглядываясь в маслянистый блеск воды и слушая плеск весел приближающейся лодки. Она пристала к небольшой отмели, вспахав носом прибрежную грязь. Лодочник, этот смертный Харон, протянул руку в ожидании платы, и я забрался на корму, ударяясь ногами о деревянные банки. Перевозчик знал, куда меня надо везти. Он оттолкнул лодку от берега, сам запрыгнул в нее, презрительно плюнул в Влтаву и взялся за весла.
Мне пришлось уехать, и это было и правильно, и необходимо. Читатель, мой исповедник, грехи мои велики. Я злоупотреблял гостеприимством хороших людей. Мой отец умер, считая себя преданным мною. Петрус Гонсальвус распахнул для меня двери своего дома – и вот чем я ему отплатил. Все мы идем по жизни, оставляем за собой трупы – в том числе и свой собственный, в самом конце. Теперь, когда я сидел на корме и представлял себе тела мертвых, сваленные в кучу на дне реки, меня бил озноб.
– Господи! Остановите!
Раскачивая от возбуждения лодку, я умолял перевозчика вернуться обратно. Он отказался, притворившись, что не понимает немецкого. Я слишком поздно вспомнил про письмо моего дяди. Оно, забытое на столе в комнате Карло, шелестело теперь у открытого окна и мокло от дождя, а не от моих покаянных слез.