2. Карличий пирог

Забавно, но иногда мы годами бредем, не задумываясь, по проторенной дороге и тоскливо черпаем уверенность именно в этой застывшей определенности. Но случай, что заставляет нас сделать шаг на поросшую вереском обочину, навсегда меняет наш курс в своем до-книжном существовании я находил некое странное удовлетворение. Никто не замечает уродства бродячего ребенка; он горбится от собственной незначительности, он недостоин даже оскорбления. Попробуйте представить, что было бы, не споткнись о меня дядя Умберто: я бы не научился держать перо, учитель не отобрал бы у меня тетрадь с рисунками. Я так и дожил бы до немощной старости, питаясь подаянием и отбросами? Однако, как видите, Фортуна мне улыбнулась. Пока я запечатлевал на бумаге черты моего отца, она присела и присмотрелась ко мне. Подняла скошенную бровь при виде моего неожиданного таланта. Она вмешалась.

– Уроков в доме твоего дядьки больше не будет, – заявил мой отец. – Я сделаю тебя знаменитым. Мы впишем наши имена в историю.

Мое положение стремительно – поразительно – улучшалось. Утром Анонимо улыбнулся мне. Что-то фальшиво насвистывая, он взъерошил мне волосы, завел в мастерскую, где усадил у своих ног, как какого-то геральдического льва на надгробном камне. Он открыл потрепанный том Ченнини («Il Libro dell'Arte», «Книга искусств», необъятный сборник полезных советов и неудобоваримой риторики) и прочел отрывок про величественный дух художника.

– Начни, – начал отец, – с облачения в сии одеяния: Энтузиазм, Благоговение, Смирение и Постоянство. – Первые принципы, как оказалось, касались морали. Я должен был отказаться от женского общества, которое заставляет руку художника дрожать, словно лист на ветру. Я был обязан связать себя уважением к мастеру.

Так началось мое обучение. Я учился обводить линии тушью, тонировать складки смывкой и стирать ошибки при помощи промятого хлебного мякиша. Потом надо было готовить пергамент, долго и нудно тонировать бумагу terre verte, то есть зеленой землей, свинцовыми белилами, киноварью и костяной пылью.

Прохладным, немного облачным днем мы с отцом отправились за город, на поиски ивовых прутьев. Висячие ветви ласкали наши головы, не противясь нашему грабежу. Мой отец наломал ивовых прутьев и заострил их с одного конца, как веретено. Мы забрели на тенистую отмель, и я уцепился за его руку. На ощупь пальцы отца оказались пухлыми и холодными, как сырые сосиски. Он сжал мою руку (слишком сильно), и я отказался от этой мысли.

– А теперь, – сказал отец по возвращении в город, – отнеси их к пекарю. Скажи, чтобы хорошенько обжег. Завтра утром заберешь.

Я тут же побежал к булочнику Джузеппе на виа Торта, размахивая миской, как кадилом. Толстяк-булочник, как всегда, развеселился при виде меня.

– Может, сам залезешь в свою миску? Проследишь, чтобы все было как надо. – Он вытер тряпкой лоб, подобрал с фартука кусочки теста, а потом изобразил, как заворачивает меня в воображаемый кусок теста. – Пирожки с гномами, – пропел он. – Карличий пирог. О-хо. О-хо. – Когда Джузеппе нагнулся, чтобы забрать мой груз, я увидел, что все поры у него на носу забиты мукой. Его бледная, мучнистая кожа, казалось, сама ждала замеса. – Приходи утром, мой маленький кремовый пончик. Я испеку имбирного человечка с большой палец. У тебя будет несварение желудка.

На следующий день наши палочки обгорели дочерна в глубине своей жаркой могилы. Я их проверил, как учил отец, на гипсовой табличке. Не жесткие и не хрупкие – все как надо. Алхимия сработала на славу.

– Ага, вот и наш маленький уродец! – В пекарне было полно людей: Джузеппе стоял перед лесом еще не пропеченных хлебов. Его помощники (оба бледные, с волдырями на руках, похожие как две капли воды) освобождали клиентов от теста, которое те принесли для выпечки. – Пронто, пронто! Быстрее! И запомни, – проревел пекарь сквозь шум и гам, – это для рисования, а не для еды. – В конце длинной очереди завязалась потасовка. Вместо снарядов в ход пустили куски сырого теста: они летали, как мучные призраки. – Э! Э! – забеспокоился Джузеппе, выставив необъятный живот и воздев руки к потолку, как разжиревший, обремененный невидимой тяжестью Атлас. Я согнулся, пробрался к двери между ног покупателей и не без труда протиснулся в туманное утро.

Дома я обнаружил отца в мастерской, он готовил для меня модель, глиняного Геркулеса. Полубог злорадствовал, попирая ногой голову издыхающего льва (размером с мышь). Мой отец как раз вырисовывал волоски на бедре Геркулеса при помощи розового шипа.

Я решил, что мне стоит сесть на рабочее место. Мне пришлось обойти всю мастерскую, и в какой-то момент я оказался в ее фокальной точке: на оси, вокруг которой вращается все в этой комнате. Мне не пришло в голову, что такой резкий поворот в моей судьбе – это как-то подозрительно. Я рисовал выставленные предметы с легкой, радостной бравадой. Мое стило порхало, как птица в полете, паря на теплых потоках счастья. Чернила еще не высохли, и пергамент оставался набухшим (с пупырышками, как корка на моих коленях), а мой отец прижал меня к груди. Я вдохнул его острый мужской аромат и ощутил, как щетина на его подбородке колет мне лоб.

– Ты мой маленький золотой прииск, – прошептал он.


Ченнино д'Андреа Ченнини в своей «Книге искусств» рекомендует год упражняться в рисовании, прежде чем художник примется за серьезную работу.

Мой отец вытерпел ровно два месяца.

В начале осени он выбрал две дюжины листов из моих работ (на пергаменте из шкуры козленка и на тонированной хлопковой бумаге), уложил их в картонную папку и отнес бывшим коллегам из Академии. В это холодное, облачное утро, когда необычный туман приглушил городские шумы и казалось, что даже здесь, вдалеке от лугов, можно почувствовать, как сочные стебли ломаются под ногами с влажным хрустом, в это холодное утро я спал младенческим сном, не подозревая об отцовских амбициях. Мне и в голову не приходило, что рисунки могут принести мне славу. Я делал их ради отца; только так он меня принимал.

Меня растолкала няня.

– Пусть он засунет свои приказы в… – бормотала она. – Приготовь поесть, Бьянка. Налей выпить, Бяьнка. Бьянкато, Бьянка это. Все, с меня хватит. Является с утра пораньше с кучей народу, нет, чтобы предупредить. Вставай, коротышка ленивый. Тебя ждут внизу.

Я мигом (прошу простить мне эту гиперболу) спустил ноги на пол и принял сидячее положение. Бьянка натянула на меня рубашку. Она кое-как притоптала мою всклокоченную шевелюру и плюнула на подол фартука, чтобы вытереть сон у меня из глаз.

– Ужасно выглядишь, – запричитала она. – – Ты когда в последний раз прогуливал расческу по этим зарослям? Уф, не зевай мне в лицо. У кошки из пасти и то приятнее пахнет. Нет, завтрака не будет. Ступай вниз. И побыстрее.

Едва переставляя ноги, я спустился по лестнице. Из мастерской доносились мужские голоса, низкий рокот, как в театре перед спектаклем.

– А, молодое дарование, – воскликнул очкастый джентльмен, обладатель (как я отметил) ярко-розовых губ. В мою сторону повернулась дюжина голов; взгляды уперлись в пустоту, потом опустились ниже. – Ну, давай заходи, мальчик мой.

Отец заметно расслабился с моим приходом, как будто кто-то перерезал натянутую проволоку у него в спине.

– Томмазо, – сказал он, – эти господа – из Академии искусств. Они пришли посмотреть на тебя.

Я видел, что наши гости передавали по кругу мои рисунки.

– Так что, Анонимо, – сказал один из них. – Вы пригласили нас для демонстрации. Давайте приступим.

– Или каков отец, таков и сын? – спросил другой. – Много обещает, но мало дает.

– Пусть он скопирует этот рисунок, – добавил толстый, как слон, третий господин, размахивая очередной Мадонной.

– Нет, лучше эту.

– Нет эту.

Чья-то сильная рука направила меня к столу. Кто-то пододвинул стул, мне в руки вложили карандаши. Не буду отягощать вас деталями этого представления. Собравшиеся столпились вокруг меня, загородив свет. У меня было странное чувство, словно я очутился на дне океана в окружении копошащихся осьминогов. Меня подстегивала только бешено дергавшаяся бровь отца, и вот из туши и мела на мольберте родился вполне сносный двойник Мадонны.

– М-м… неплохо. Для такого молодого…

– Конечно, оригинальная композиция…

– Вполне…

– То есть это клест или попугай?

– Явно ни то, ни другое.

– А этот кузнечик на втором рисунке – он слишком жирный.

– Слишком жирный для кузнечика.

– Ой, ну совсем не похоже.

Нехотя, придирчиво, чтобы продемонстрировать академическую разборчивость, академики обсуждали мои работы. Мой отец весь залился краской, видимо, припомнив прежние обиды. Он схватил меня за запястья.

– Разве этого недостаточно? – потряс он моими пальцами. – Взгляните на эти обрубки. Как могут они провести штрих без дрожи? Взгляните на его лицо. Джентльмены, мой сын – явление выдающееся. Это не просто очередной художник. Как говорящая обезьяна, это глашатай Природы, богатой на дива и чудеса.


Академики постепенно расходились, смеясь и фыркая на пороге. Остался только Сандро Бонданелла – богатый и набожный художник. Он стоял, переминаясь с ноги на ногу и рассеянно пощипывая дряблые складки на шее. Он молчал, молчал и отец. Они перебрасывались этим многозначительным молчанием, пока все гости не разошлись. Потом они долго шептались, словно шпионы. Я сидел на ступенях и прислушивался к их разговору.

– Ему, конечно, потребуется костюм, – сказал Сандро Бонданелла.

– Серьезно?

– Ну, не могу же я представить его в рубахе и бриджах?

– Но я не уверен, что могу себе это позволить…

– Тс-с-с, друг мой! Чтобы взошел колос, нужно сначала посеять зерно.

В течение следующей недели мой отец продал многие вещи из своей коллекции (включая бронзовый письменный прибор в форме краба, в клешнях которого я любил ковыряться пальцами), чтобы заплатить за услуги портного. Меня привели в Олтрарно: я стоял на столе, и чахлый старик, от которого пахло плесенью, диктовал мои пропорции и размеры – сквозь булавки, зажатые во рту, – своему ретивому помощнику. В других обстоятельствах это было бы унизительно – зачем так открыто обсуждать человеческое уродство, – но портному это было нужно для дела, и еще меня потрясло, что, случайно ткнув мне в промежность, он назвал меня «синьором». После нескольких примерок костюм стал обретать форму. На груди, руках и ногах были пришиты синие бесформенные куски ткани (мне запретили их разглядывать). Портной отходил назад, квохтал – его щека почти касалась щеки ученика, – потом возвращался обратно, одергивал рукав или поправлял кайму, пока не достигал желаемого результата. Тем временем дома шлифовали мои манеры. Отец обучал меня проявлению почтения к вышестоящим, равно как и изысканным взмахам рукой, как будто я направляю к носу легкий запах духов.

– Папа, – спросил я. – Зачем мне все это надо?

Этот вопрос, повторявшийся достаточно часто, раздражал моего отца.

– От тебя же не требуют ничего невозможного, – был единственный ответ. Может быть, это упрямство, нежелание объяснить что к чему было лишь проявлением родительской заботы. Возможно, он хотел избавить меня от ненужного волнения перед важным событием. Если так, то он потерпел неудачу. Я впервые узнал, что такое жить в страхе. Мрачные предчувствия и неопределенность, зудящая парочка, как будто вгрызались мне в кожу, оставляли синяки у меня под глазами.

– Что у тебя за несчастный вид?! – сокрушался отец. – Подумай, скольким я жертвую ради тебя, неблагодарное ты дитя.

Но я ничего не мог поделать. Каждый раз, как к нам являлся Сандро Бонданелла, у меня перехватывало дыхание. С его белыми локонами, богатым костюмом и бегающими, торгашескими глазками он был похож на посланца другого мира, вселенной богатого покровительства и власти, пыль которой, казалось, сыпалась с его мантии. Сандро Бонданелла меня как будто и не замечал; все, что он говорил в моем присутствии, облекалось в иносказательную форму. Разговор шел о «проектах» и «покупателях». Потом, в один прекрасный день, пелена секретности наконец пала. Усевшись на лучший стул моего отца, художник провозгласил:

– Граф и его семья ожидают вашего визита. Он готов?

Отец, который неловко балансировал на краешке стула, облизнул губы. Он надул щеки и кивнул; на его щеке билась жилка.

Мое время пришло.


Конечно, Флоренция никогда не испытывала недостатка художников; но одаренных карликов здесь все-таки было немного. Так что банкир Госсерт объявил, что желал бы встретиться со мной. А через несколько дней его конкурент, Эрко-ле Марсупини, разодетый на грани вульгарности в жатый бархат, расшитый золотом, бросил мне флорин.

– Подумать только, в таком-то теле… – Он изумленно покачал головой, глядя на изображение его дочери, выполненное тушью. – У Аполлона есть чувство юмора.

Я стал знаменитостью наподобие выездного цирка: урод с талантом от Бога. Чтобы посмотреть на меня в синем костюме арлекина, на улицах собирались небольшие толпы. Наверно, им нравился этот парадокс – создание, вылепленное столь убого, с искаженными и кое-как слепленными пропорциями, и притом наделенное чувством прекрасного.

– Синьор Марсупини удовлетворен, – сказал Сандро Бонданелла, щурясь на кончики своих пальцев. – Уникальный контраст, так сказать, Формы и Предназначения оправдал все наши надежды на шумный успех.

Зимой меня приглашали во дворцы, где я развлекал богатых патронов, запечатлевая на бумаге персикового оттенка их неугомонных отпрысков и домашних зверюшек. На этих представлениях мой отец, раболепно исполнявший роль церемониймейстера, иногда трепал меня по щеке или ерошил мне волосы. Это было моим единственным вознаграждением – наслаждаться (пусть лишь на публике) привязанностью отца. Зрители не имели для меня значения: я думал только о ласковом слове, о снисходительной руке на плече и беглом взгляде, когда я решался оторвать взгляд от натуры и украдкой взглянуть на отца, на его раздувающиеся ноздри, на его опустошенные, безрадостные глаза.

В то время я еще не осознавал причудливую симметрию человеческой любви. Пока я старался сделать приятное Анонимо, он сам возвращал долги умершему отцу, Джакопо Грилле. Грилле считал его дураком, не способным увидеть свою выгоду, но сейчас отец доказывал обратное. В нем возродился коммерческий инстинкт; через много лет то же произойдет и с его малорослым сыном.

С деньгами, которые приносят знакомства с состоятельными семействами, отец мог уже не беспокоиться за свое будущее. Он проявил выдумку и предприимчивость. Да, члены Академии насмехались над нами, а когда проходили мимо, бросали нам вслед надменные взгляды и гоготали, едва мы заворачивали за угол. Но до нас доходили слухи, поднимавшие мой талант выше всей этой житейской грязи: меня объявили (спасибо Данте) «il miglior fabbro» – искуснейшим мастером. Это подстегнуло моего отца, и он принялся сразу за несколько новых скульптур. Он начал лепить домашних животных в манере, которую довел до совершенства его прежний наставник. Я часто заглядывал под тряпье, прикрывающее неоконченные работы. Козел был раздут непомерно, его изогнутые задние ноги нуждались во внутренней бронзовой опоре. Недолепленная утка томно громоздилась на комьях глиняной грязи. Что же касается индейки – бедной родственницы горделивой, распушенной любимицы Джамболоньи, – то клюв у нее был тупой, глаза такие же яркие и живые, как у вареной трески, а крылья лысые, как на последней стадии линьки. Мне было не очень приятно выносить такие суждения: разве чувство прекрасного может быть сильнее сыновнего долга? С нервным, виноватым энтузиазмом я помог отцу выставить перед домом палатку. Он сел за прилавком, скрестив руки на груди, словно подзадоривая желающих войти. Пара душ посмелее, наслышанных о знаменитом обитателе нашего дома, решились взглянуть на товар.

– Вот оно как, – сказал один из них. – Этот малец еще и скульптор.

Цены на отцовские работы падали всю весну, пока в итоге мы не свернули торговлю. В то же время, добавляя соли на раны Анонимо, моя собственная слава вышла далеко за пределы Тосканы. Сандро Бонданелла передавал нам приглашения даже из Пизы и Вольтерры. Одним погожим майским утром, когда стало ясно, что наш кошелек окончательно опустел, мы нагрузили мула и отправились в замок Куэркия.

Два дня мы шли по болонской дороге, и, хотя я в пути потянул ногу (отец запретил мне садиться на нашего древнего мула), мне было приятно покинуть город с его слухами и пересудами. Мы сделали небольшую остановку в Пратолино, чтобы полюбоваться горным богом Аппеннино – во всей его красе и мощи, – недавно изваянным Джованни Болонья. Отец с трудом скрывал восхищение напряженным гигантом; я тоже таращился во все глаза.

– Знаешь, а он ведь живой, – сказал я.

– Кто живой?

– Аппеннино. Великий бог гор.

– Незаметно, что он живой.

– Это потому, что он живет дольше, чем мы. И медленнее. Он живет столько же, сколько и горы. С их скоростью.

– Ерунда.

– И еще он разговаривает. Только услышать его нельзя. У него слишком низкий голос, слишком глубокий для нашего уха. Он произносит по одному слову, по одному-единственному слову, за целый век.

Мы брели по полуденной жаре и остановились только раз, чтобы поесть олив и копченых колбасок в тени раскидистой сосны. Говорили мы мало, обменялись, быть может, всего парой слов, но я был уверен, что отец разделял со мной радость от красоты окружающей природы. Густой зеленый лес дрожал птичьими трелями и хлопотливым жужжанием пчел; белки прыгали с ветки на ветку у нас над головой; напуганный нашими шагами, с дерева вспорхнул зеленый дятел, и я смотрел, как он полетел по широкой просеке. Потом мы увидели на обочине свежевырытую канаву – это постарался лесной кабан. Пока я копался в канаве в поисках шерсти и следов копыт, отец сидел по-турецки рядом с мулом. Перед самым закатом высокие холмы одарили нас изумительным видом на равнину Мугелло.

Ближе к ночи мы добрались до постоялого двора в Сен Пиеро а Сиеве, где принимающая сторона заказала нам комнату, то есть в нескольких милях от замка. Удивительно, но гостиница была переполнена; она вся пропахла застарелым козьим пометом и человеческим потом; постояльцы подозрительно косились на меня, словно я был переносчиком страшной заразной болезни, которая уменьшает рост.

Холодный прием и перспектива делить кровать с отцом побудили меня выпить немного вина за ужином. Остальные гости разошлись, и только мы с отцом сидели в трактире, кормили комаров и слушали собачий лай.

За этим деревенским столом над тарелкой безвкусной еды отец упился до яростного остервенения. Мне пришлось выслушать его жалобы на Бога, Академию и Человечество, и при этом лишь я понимал, что мы привлекаем к себе внимание.

– Заткнись, пьянь! – крикнул кто-то. Хлопнуло окно. – Тише вы! Люди тут спать пытаются, между прочим!

Mне кое-как удалось утихомирить отца (дородный хозяин скатал рукава, чтобы вышвырнуть нас вон, несмотря на приказ, полученный из замка). Он не стал возмущаться и не впал в сентиментальность; сквозь ночной сумрак на меня уставились два злобных глаза.

– Я тебе не рассказывал про твою мать? Я имею в виду обстоятельства… все обстоятельства того проклятого дня?

– Прошу тебя, папа.

– Нет, нет. Ты уже достаточно взрослый, тебе пора узнать правду.

– Не надо, пожалуйста.

– Когда ты родился, повитуха… уродливая баба, не помню, как звали… она закричала: «Чудовище, монстр!»

И я снова услышал историю своего рождения, как оно запечатлелось в памяти моего отца.

Через несколько минут я заплатил двум парням, чтобы они затащили отца в комнату; расстелил на кровати грязную простыню и улегся рядом с ним. Отец забылся тяжелым и неспокойным сном; я все боялся, что он брыкнет меня, так что я потеряю сознание. Я лежал с открытыми глазами и обдумывал свое моральное бремя.


– Дамы и господа, тому, с кем случается несчастье, Бог приносит и успокоение. В безграничной своей милости он даровал моему сыну неземной талант…

Объявление отца не вызвало ни одного хлопка. Только вежливые кивки женских головок. Слуги с абсолютно пустыми глазами стояли у дверей, как часовые. Отец по-крабьи попятился в глубину сцены и прошептал:

– Давай, парень.

Я стоял на сцене в тесном жилете и жестком жабо, носки моих непомерно больших шелковых туфель были задраны вверх и, словно слепые кроты, таращились на мою аудиторию. Ее составляли синьора Изабелла Рипеллино, несколько ее дочерей и с полдюжины фрейлин. Разодетые в парчу и шелка, они сидели в креслах и обмахивались расшитыми веерами. Я сделал три шага к чистому холсту, установленному на мольберте, и скорее почувствовал, чем услышал легкий шепот отвращения. Одна из дочерей засмеялась. Веер синьоры закрылся и, описав элегантный эллипс, шлепнул дочь по рукам. Это немного меня ободрило.

– Покорнейше прошу, – сказал я, нащупывая свое карликовое кресло, – добровольца для моего… для…

Я сразу выделил ее среди зрителей. Розовощекая девочка, слегка открыв ротик, вежливо ожидала окончания фразы.

– …мне нужен доброволец, – неуклюже закончил я, уже догадавшись, кто вызовется на эту роль. Весело подпрыгивая (насколько позволял широкий шлейф ее платья), младшая дочь синьоры выбежала вперед и приготовилась позировать. Она была ненамного выше меня, но мне казалось, что она сияет, как солнце, с головокружительной высоты. Мое лицо горело, уши, казалось, свернулись, как засохшие лепестки.


Но я чувствую, как ты хмуришься, мой любезный читатель, и перелистываешь страницы, которые уже одолел (то есть благополучно похоронил) в поисках утерянной логической связи. В чем же причина моего униженного смущения? Чтобы это понять, мы должны отвести стрелки назад – совсем чуть-чуть, всего-то на пару часов.

До имения Карло Рипеллино мы добрались перед самым полуднем, потные и усталые с дороги. Отец, после ночных выступлений не проронивший ни слова, с большим трудом изобразил на лице улыбку для мажордома, который встретил нас у ворот. Нас провели по широкой каштановой аллее (я слышал хрустящее пробуждение свежих зеленых листьев) до хозяйственных построек, где передали на попечение слуг.

Свой костюм я надевал на холодном каменном полу кухни, перед раззявленной пастью камина (после двух дней путешествия он был основательно помят и пропитался запахом мула). Я завозился с упрямой пуговицей и увидел отца, навалившегося на стол с закрытыми глазами: без сомнения, он копил силы. От мажордома я узнал, что нас не вызовут до обеда. Отец отдыхал, и я этим воспользовался и выскочил во двор.

Я еще не успел отойти от пристройки прислуги, когда показалась она. Порхая, словно дриада, нимфа оливы, она выскочила на тропинку и резко остановилась прямо передо мной. Ее бледные, нежные босые ножки были запачканы семенами трав. Кокетливый ветерок с явным удовольствием теребил ее каштановые волосы. Она уставилась на меня темными, чуть припухшими глазами.

– Тебя как зовут?

У меня душа ушла в пятки. Передо мной предстало воплощение стихийной энергии – какая-то сила Природы, доселе мне неизвестная.

– Том… – Я запнулся. – Томмазо, к вашим услугам.

– Доброе утро, Том Томмазо.

Линию наших сцепившихся взглядов пересекла неуклюжая бабочка-капустница, разорвав контакт. Девочка прогнулась назад, убрала руки за спину и прислонилась к стволу оливкового дерева. Я почувствовал, как плыву к ней навстречу, хотя мои ноги не сдвинулись с места.

– А ты случайно не тот маленький художник? – вдруг спросила она. – Это ты? Ты будешь сегодня рисовать?

Я довольно похоже изобразил рыбу, глотающую ртом воздух, отчего девочка расхохоталась. Она раскачала ветку, сделала глубокий вдох… и побежала с легкостью лани по шелестящей траве.

– Поймай меня, – закричала она, – если сможешь!

Очарованный, смущенный, я преследовал ее по рощам, кустам и лугам. Я и не думал о том, что буду делать, если ее догоню. Мое сердце и легкие горели огнем, казалось, они сейчас вырвутся за пределы грудной клетки и воспарят в Рай.

Где-то с час я преследовал свою добычу, ведомый ее звонким смехом между древних дубов, и бросался в противоположную сторону при виде маленькой пятки или мелькнувшей голубой юбки.

– Где же ты? – кричал я, взбешенный ее способностью раздваиваться и появляться в двух разных местах одновременно. – Остановись, дай мне найти тебя.

– Я тут, – был ответ. Я обернулся и увидел ее под сосной. К моему изумлению, она протянула ко мне белые, покрытые нежным пушком руки.

– Можешь поцеловать меня, если хочешь. – Что?

– Ты можешь поцеловать меня, если хочешь. Но я хочу, чтобы ты поскакал на одной ноге. Или никакого поцелуя не будет.

Обмен вроде был честный – я мало что понимал в таких сделках. И я начал прыгать, высунув язык, как старательный щенок.

– А теперь встань на голову.

– Что?

– Ты меня слышал.

– Я не умею.

– Вставай на голову!

– Но, но… Нет, но…

Я ужасно боялся упустить свою удачу, я пыхтел и сопел. Я свернулся, как еж, уткнулся головой в землю и неуклюже кувыркнулся вперед, кулем повалившись ей под ноги. Из ближайших зарослей послышалось хихиканье, и это были не птицы.

– Вставай, – нетерпеливо закричала моя мучительница. – Нет, еще рано. Отойди. Сперва я хочу, чтобы ты… Вот мое повеление: пройдись по-утиному.

Да, кивнул я, как утка, конечно! Все что угодно!

– Переваливайся, ну давай же. И крякай.

– Кря, кря, – завопил я. – Га-га-га.

В это мгновение, когда мои кулаки были прижаты к подмышкам, а откляченная задница исполняла роль хвоста, из-за кустов высыпали задыхающиеся от хохота зрители. Я не смог их как следует рассмотреть – тяжелая пелена стыда застила мне глаза. Там были три брюнетки, очень похожие на свою сестру и так же одетые: те самые двойники, соучастницы моего унижения. Веселье продолжалось еще какое-то время, пока парк не огласился звоном колокола, и девочки в облаках пышных юбок не убежали в замок.


Теперь же моя обольстительница, моя злая нимфа позировала мне для портрета. Слева от меня, среди зрителей, синьора пыталась утихомирить своих хихикающих дочек. Все сестры участвовали в заговоре. Вместе они лишили меня тайны, последних иллюзий насчет того, что у меня может быть собственное достоинство. Глядя на ее фатально притворную улыбку (как глупы и нечувствительны бывают иногда взрослые, которые ничего этого не замечают), я сделал глупость: очень неумную и опасную вещь. Но я так хотел отомстить за свое унижение. Мой отец первым увидел, что я рисую. Он встревожился и прикусил губу, заметив узкие косые глаза, лохматые брови, которые срастались над крошечным вздернутым носом, выпяченные губы над прыщавым подбородком. По толпе прокатился возмущенный ропот. Я слышал, как громко пыхтит синьора; как скрипят стулья, хозяева которых вскочили в негодовании. О да, я стер улыбки с их самодовольных лиц.

Две недели спустя мы с моим опозоренным отцом покинули наш дом во Флоренции и под фальшивыми именами отправились на север, в Милан.

Загрузка...