3. Арчимбольдо

В столичном городе имперской провинции Милан наша жизнь кардинально переменилась. Взамен дурной славы (моей) мы получили неизвестность (нашу). Вместо тающего достатка (из остатков материнского приданого) мы получили честную трудовую бедность. Приходилось считаться и с климатом: влажное душное лето, которое в худшие годы приводило к всеобщему сонному ступору, и ревматическая зима, когда снег скрипит под ногами и облачка пара, вырывающиеся изо рта, похожи на белые мутные привидения. Почему, спросите вы, мой отец, уроженец Тосканы, выбрал этот северный город, с крыш домов которого в ясную погоду видны снежные шапки Альп? Потому что здесь он мог полностью соответствовать своему имени: стать анонимным, как сардина в большом косяке. Потому что в этом Вавилоне торгашей и странников человек может как-то заглушить свои мрачные мысли. Потому что Милан был далеко от Флоренции – и был далеко не Флоренцией.

Нашей первой резиденцией стала вонючая комната за каналом Навильо-Гранде; через два месяца мы перебрались в мансарду на площади Санто-Стефано. Если вам это покажется возвращением к былой роскоши (все-таки два шага от капеллы Сан-Бернардино), я добавлю, что две наши комнаты с единственным окном располагались на четвертом этаже, что у меня не было нормальной кровати – только матрас на полу – и что все удобства были во дворе.

– Не так уж плохо, – пробурчал отец, когда мы туда въехали. – Вымести паутину, заделать дыры в полу – и можно неплохо устроиться.

Анонимо не мог лепить – ему не хватило бы места. Но это уже не имело значения: он забросил личные амбиции. Теперь, чтобы заработать на кусок хлеба, он тесал камень в мастерских вдоль Корсо ди Порта Романа, а его двенадцатилетний сын рисовал портреты на Соборной площади. Ожидание клиента – кого-то, кто присел бы за мой столик то ли от любопытства, то ли чтобы просто убить время, – было скучным, томительным и напряженным, точнее, было бы напряженным, если бы напряжение не являлось антиподом скуки. Иногда, если дела шли совсем плохо, я переносил свои принадлежности (карликовый мольберт, бумагу и пару стульев) на Торговую площадь, в надежде завлечь клиента из шатающихся под арками зевак. В других случаях, чтобы размять ноги и дать пищу глазам, я гулял по Корсиа дей Серви или заходил в величественный Собор и с языческим пылом просил избавления от несчастий у Дарохранительницы Гвоздя из Креста Господня. За алтарем все еще продолжалось строительство деревянных хоров. Они росли медленно, как лес, и я любил отмечать изменение их роста. Еще я восхищался статуей святого Варфоломея – неудачливого миссионера, которого за его веру освежевали древние армяне. Я был потрясен и очарован этим ободранным святым, который носил свою кожу, как ночную рубашку, и прикрывал ею свои интимные части (интересно, с них тоже содрали кожу?). Как искусно изобразил скульптор все мышцы и жилы стоячего трупа, непостижимо живого в своей двойной смерти (в мучении и в мраморе). Я гадал, доводилось ли таксидермистам заниматься чучелами людей, и, думая о своей собственной шкуре, приходил к тоскливому выводу, что она заняла бы совсем мало места на полу какого-нибудь людоедского армянина. – Может быть, статуя сделана с натуры? Я вздрогнул и обернулся. Немолодой господин у меня за спиной разглядывал статую. Он обладал крупным носом патриция: снизу мне были видны только широкие и волосатые ноздри.

– Как думаешь, а вдруг скульптор договорился с палачом? А? На площади Ветра? – Слегка покачиваясь, старик внимательно посмотрел на меня. У него были глубоко посаженные темные глаза. Мне они напомнили годовые кольца на спиле дерева. Лицо было длинным и чуточку лошадиным, сверху его увенчивала зеленая ермолка, а снизу поддерживал мягкий воротник. Я заметил его дорогой, элегантный камзол, но больше ничего толком не рассмотрел.

– О чем вы?

– Я лишь размышляю вслух. Кто знает, как именно выглядит содранная с человека кожа? Мне говорили, что Мике-ланджело наделил своего Варфоломея, который в Сикстинской капелле, собственными чертами. Ты слышал про Мике-ланджело?

– Да, конечно,

– Разумеется, слышал, – кивнул он, и под его завитыми усами родилась улыбка. – В наши дни недостаточно просто поверхностно представлять анатомию человеческого тела. Художник должен увидеть детали во плоти. – Священник, который неподалеку ворочал невежественный глобус своего необъятного пуза, с подозрением взглянул на нас. – Я знал человека, который распял своего слугу – не насмерть, прошу заметить, – чтобы наглядно увидеть, как выглядит тело в распятой позе. Может, наш скульптор использовал кожу убийцы? Или вора? Это ведь тоже бессмертие в каком-то смысле.

– Я бы не хотел такого бессмертия… Старик, кажется, обдумывал мой ответ.

– Да, – согласился он. – Я тоже. – Невесело кивнув головой, он ушел. Я проводил взглядом его черный плащ и шапочку, заискивающе улыбнулся праздношатающемуся священнику (понадеявшись на благословение) и покинул Собор, чтобы вернуться к своему промыслу на площади.

В конце дня, когда усталые лоточники разобрали свои палатки, а фокусники затянули узлы на глотках мешков с чудесами, я побрел домой, собираясь поужинать чечевицей с овсяной кашей. Обычно наши вечери представляли собой невеселое зрелище и проходили в мрачном, вязком молчании. Мы с отцом редко смеялись. Хотя помню один случай: я принес отцу обед на Корсо ди Порта Романа, где он работал (обычные хлеб, ветчина да сырая луковица, которую отец съедал одним махом, как яблоко: очень помогает избегать новых знакомств), и вдруг у меня за спиной неожиданно, как раскат грома, началась какая-та суматоха. Рабочие побросали молотки и поспешили к краю тротуара.

– Что там? – крикнул я. – Я не вижу!

Загорелые спины загораживали место происшествия. Я ышал фырканье, ослиный рев и пронзительный визг. Отец подхватил меня и к моему удовольствию (и немалой боли, ибо я весил к тому времени прилично) водрузил к себе на плечи, откуда мне был видна середина этого поля колышущихся, пыльных голов.

Если бы мне рассказали об этом, я бы ни в жизнь не поверил. Монах-цистерцианец, ехавший на осле в аббатство Чиа-равалле, оказался зажат между своим транспортным средством и мощным возбужденным конем. Осел, жертва насилия, протестовал во всю глотку. Монах тоже кричал благим матом, зажатый между жеребцом и его избранником. Но никакие вопли, никакие мольбы не могли удержать коня в его напряженном, страстно-пучеглазом движении к цели.

– Ирод! – ревел осел.

– Помогите! – пищал монах. А толпа пребывала в восторге. Мужчины смеялись, как плохие актеры, хватаясь за живот и хлопая друг друга по ляжкам; женщины складывались пополам, трясли кулаками и задыхались. На людей напало вакхическое безумие, и я не был исключением. За все детство я не смеялся так долго и хорошо – или так нехорошо. Старый цистерцианец сломал позвоночник. Он умирал целых три дня.


По воскресеньям, после мессы, отец хотел одного: только спать. Зверская усталость придавливала его голову к подушке, и в то же мгновение он с тихим вздохом облегчения проваливался в сон. Оставшись один, я пробирался в сад Гуасталла, где гуляли нарочито влюбленные молодожены и благородные девицы в сопровождении дуэний листали свои тетради. Увы, я не мог вернуться к спокойной созерцательности детства, когда с таким напряженным вниманием я изучал живую природу. Возможно, меня отвлекало желание – голод, утолить который не могли бы и горы дешевого хлеба? Мои глаза потеряли покой: они загорались огнем всякий раз, когда мимо проходили девочки. Брюнетки, блондинки – я впивался взглядом во все, что принадлежало к прекрасному полу. Я принялся коллекционировать мимолетные взгляды, мысленно зарисовывая беззаботные жесты, поворот головы при разговоре – все виды осознанного и случайного колдовства. Сам я был просто сторонним наблюдателем. Единственное место, где я более-менее соприкасался с настоящим сексом – прачечные у канала. Прачки, стоявшие на коленях, наклонялись вперед, словно мокрые магометане, и колыхали тяжелыми грудями. Я любовался их крепкими, почти мужскими руками и сильными пальцами, погруженными в груды мокрого белья. Когда я горбился рядом с ними, меня приветствовали радушно, как необычное, достойное жалости дитя.

– Ну, как сегодня наш гномик?

– Где твоя мама, бамбино?

– Ты за ушами помыл?

Согласен, сложно представить, что здесь, под гулким навесом, я обрету настоящую воздыхательницу. Тем не менее так и случилось. Я ощущал на себе ее пристальный, изучающий взгляд: магнетическая сила, перед которой все мои остальные чувства меркли. Обычные нищенские способы избегать нежелательного внимания не помогали. Я кашлял и чесался; я тер брови и погружался в уничтожение упрямой и воображаемой грязи у себя на теле. «Пусть смотрит, – говорил я себе. – Наверное, ей просто интересно. Еще одна любопытная баба, охочая до карликов». Но каждую пятницу, когда я отправлялся стирать, она сдвигалась на шаг поближе к тому месту, где располагался я. Это была женщина старая, лет тридцать как минимум. Ее глаза были темными и ненасытными, ее рот… на самом деле я понятия не имею, как она выглядела, я был в ужасе, надо ли объяснять…

И вот в один прекрасный день она стирала уже бок о бок со мной. Случайно или преднамеренно, но ее черные кудри рассыпались по щеке, скрывая от остальных наши безмолвные и возбужденные взгляды. У меня в животе разразилась буря: гудели холмы, стонали камни, трещали деревья. Но внешне это выражалось лишь в том, что у меня подкосилось уродливое левое колено. По выразительным движениям ее бровей я понял, что мне следует идти с ней за полуразрушенную стену, в укромный закуток. Она встала и ушла раньше меня; по дороге ей пришлось несколько раз останавливаться – почесать ногу и заодно убедиться в моей решительности. Остальные, казалось, не замечали этой громогласной конспиративной деятельности, и я со всех ног поскакал к месту встречи. И вот мы стоим, лицо к пупку. Мне пришлось взгромоздиться на кучу кирпичей, чтобы дотянуться до ее тяжелых, внезапно обнажившихся грудей. Должно быть, я невольно отпрянул от этого неожиданного открытия, потому что она схватила меня за уши мокрыми руками и притянула к себе.

Она дала мне грудь, о мой высокоморальный читатель. Ничто в мире искусства не могло подготовить меня к поразительному увеличению ее соска; это напоминало ложный глаз на крыльях некоторых бабочек. Меня пугали плоские голубые вены, питавшие ее грудь. Между зубов у меня застрял жесткий черный волосок. Я помню яростный сосок, жесткий, как костяшка пальца, потрясение от своей эрекции – словно росток, пробивавшийся к свету. Потом она отстранилась и мурлыкнула:

– Ну ладно, хватит, милок. Не увлекайся. – Грудь, эта великолепная белая луна, исчезла, ее место заняла черная вдовья рубашка и сильные пальцы, которые затягивали шнуровку. Перед тем, как уйти, она глянула вниз и добавила: – А это возьми домой и поработай над ним как следует.

Я еще долго сидел (зевал, барабанил пальцами по бедрам, чего-то тихонько напевал), прежде чем смог успокоиться. Потом с екающим сердцем вернулся к обществу прачек.

– Браво, хрюшка!

– Вот это зрелище!

– Ой, ну оставьте его в покое, несчастного уродца.

Некоторые женщины подмигивали моей соблазнительнице и пихали локтем соседок. Но их насмешки меня не пугали. Я одним глазком заглянул в невообразимое будущее, где моя особенность – проклятие детского телосложения – может превратиться в выгоду, давая выход женской извращенности и принося мне нездоровое удовольствие.

Позднее, уже дома, я открыл для себя новый вид эгоистического развлечения, который так не любили ветхозаветные пророки, и занялся им с пылом новообращенного. Я извергал всполохи похоти через непристойные и анатомически невозможные рисунки. Иногда я возвышался над покоренными и покорными жертвами моей страсти, которые дрожали от наслаждения в моей приапической тени. Но чаще я представлял себя скалящимся гомункулусом, мелким, как мышь, и нырял в благоухающие глубины женских щелей. Вы, наверное, улыбнетесь, когда я скажу, что эти сладострастные изображения оказались наиболее оригинальными из всех моих работ. И прежде всего потому что я не был знаком с произведениями предшественников. Изуродованные нимфы Приматиччио, распутные черные мессы Ганса Бальдунга Грина (пышущие чрева и козлиные совокупления) тогда еще не попались мне на глаза. Также во мне не развилась – несмотря на унижение в замке Куэркия – высоколобая ненависть к слабому полу, которая настаивает на его, слабого пола, вредоносности и горько оплакивает Аристотеля, великого мыслителя, которого положила на обе лопатки пузатая Филлида. Да, я был зол; но не винил объект моего желания. К тому же отец тоже страдал. Я чувствовал, как в нем нарастает неудовлетворенность. Слышал, как он притопывал ногой за ужином, и старался не замечать его беспокойных глаз. В конце концов он вскакивал из-за стола, хватал пригоршню монет из шкатулки (ключ от которой всегда висел у него на шее) и, не сказав мне даже «до свидания», выбегал из дому. Скорчившись у окна, я видел его макушку (всю такую невинную), марширующую в сторону квартала Брера. Бедняга: я был для него словно камешек в ботинке, коротышка-компаньон, чье присутствие рядом лишало его эротических наслаждений. Поздно ночью он возвращался, топая по ступенькам, словно проверяя их на трухлявость. Потом он долго гремел ключом, прежде чем войти, бурча под нос, в нашу тесную каморку. Он грузно валился на кровать, вздыхая, как старый больной пес, и стараясь меня не будить, в то время как я вовсю притворялся спящим на своем неудобном ложе.


* * *

После одной такой беспокойной ночи я встретил Арчимбольдо. Или, вернее, встретил его снова. Он споткнулся о меня на площади – споткнулся в буквальном смысле, поскольку в тот миг я наслаждался красотами Собора. Рассыпавшись в извинениях, пожилой господин протянул мне испачканную краской руку.

– Ну-ка, ну-ка, – воскликнул он, когда я поднял с земли мольберт. – Так, значит, наш разговор был беседой двух знатоков! Это твой автопортрет? – Речь шла о неуклюжем наброске, сделанном от скуки и без зеркала. Арчимбольдо перевел взгляд с портрета на оригинал. – Ты самоучка?

– Да.

– Правда?

– Истинная правда.

Я понятия не имел, кто он такой, и пытался придумать, как бы повежливее это узнать.

– Позволь мне представиться. Граф Джузеппе Арчимбольдо, придворный художник его Имперского Величества и твой покорный слуга.

Даже если он и безумец, проявить вежливость не помешает. Поэтому я поклонился, как учил отец. Арчимбольдо отвел назад левую ногу и присел, выставив ладони, как Христос перед учениками.

– Для меня это большая честь – познакомиться с таким даровитым юношей. А ты… скажи, в тот день, в трансепте, ты не обратил внимание на витраж с изображением святой Катерины Александрийской? Тебе понравилось?

– Э-э…

– Так ты ее видел?

– Да, – соврал я. – Очень красиво.

– И что ты думаешь?

– Очень красиво.

Граф Арчимбольдо пожевал усы, отчего стал похож на задумчивую лошадь.

– Люди редко обращают внимание на окна. Раз у них есть практическое назначение, значит, искусство тут на последнем месте.

– Это вы ее сделали?

– Боже мой, нет, конечно. Главным стеклодувом у нас – Конрад из Кельна. Я только создал узор. Мой отец, Бьяджо Арчимбольдо, тоже был художником. У тебя есть отец? – Волоски у меня на шее вдруг встали дыбом. – Он должен гордиться тобой.

– Обычно меня хвалит мама. Мои братья и сестры – они рисовать не умеют – мне ужасно завидуют.

– Да, так бывает. Это неприятно.

– Но потом я рисую смешные картинки, и им становится весело.

Я не чувствовал стыда, когда врал уважаемому человеку. Он так вежливо слушал эту мою ложь, что я сам почти поверил в свои измышления.

– Меня хотят отдать в ученики булочнику, – сказал я. – Отец говорит, что рисованием на жизнь не заработаешь и надо учиться настоящему ремеслу.

Услышав эту нелепую выдумку, граф закудахтал и покачал головой.

– Но я не спросил твоего имени. Как я тебе помогу, если не знаю твоего имени?

– Томмазо Грилли, к вашим услугам.

– Грилли? Ты сказал Грилли?

У меня перехватило дыхание. Я смог только кивнуть, боясь разоблачения. Но Арчимбольдо не слышал о моем отце.

– Я сам создаю грилли, – сказал он. – Если под этим словом понимать фантастические существа.

– Фантастические?…

– Ты разве не знаешь этого слова?

– Ну… это же мое имя.

– Так я и понял.

То, что моя фамилия (которая недавно сменила цветущее Е на голый ствол I) так хорошо мне подходит, стало печальной новостью. Но, с другой стороны, граф Джузеппе Арчимбольдо буквально светился почти что мальчишеским энтузиазмом. Он пригласил меня к себе домой, чтобы как-то помочь моему несправедливому отлучению от служения искусству. При всей своей чудаковатости он казался добрым человеком, поэтому я собрал свой инструментарий и отправился следом за ним.

Страж его палаццо приветствовал нас беззвучным криком. Его борода была клубком шипастых веток, а волосы – жесткой соломой, перевитой ивняком. Лесной бог: когда основали Рим, уже тогда он был древним. Его безжизненные мраморные глаза смотрели на голые камни, на пеструю людскую жизнь и поражались опустошению. Граф Арчимбольдо постучал по зубам портика. Тут же отворилась смотровая решетка, и показался молодой человек, заключенный внутри глотки божества.

– Боже праведный, – сказал он, моргая.

– Следи за своим языком.

– Прошу прощения.

– Разве так приветствуют своего хозяина?

– Это все проклятая темень. Я тут постепенно в крота превращаюсь.

– Неправда.

– Как будто под землей живу.

– Фернандо, открывай дверь. Ты что, не видишь? У нас гости.

Слуга взглянул на меня, и у него на лице не отразилось ни удивления, ни отвращения. Он отпер двери и посторонился, как пропустил бы собаку хозяина. Дверь захлопнулась, и мы погрузились во мрак. Мои руки шарили по сторонам, но я прекратил это сразу, как только случайно схватился за колено Фернандо.

– Возможно, милорд, наш гость предпочел бы осветить себе дорогу? – Арчимбольдо, не обращая внимания на фразу слуги, пронесся мимо чернеющей лестницы. – Он никогда не открывает ставни, – прошептал надо мной Фернандо. – Меня спросить, так по мне, это чистое безумие. Целое состояние уходит на свечи. – Я разглядел белесое пятно его руки и пошел в указанном направлении. Арчимбольдо беззвучно вышел за дверь. Я побрел вперед, ориентируясь по сквозняку, оставленному его накидкой, и оказался в комнате с высоким потолком. Это было ясно по шорохам – по тому, как пространство как будто задерживает дыхание, когда в комнату входят люди. Окна закрывали тяжелые, плотные занавески. Жужжали мухи. В редких прогалинах дневного света я заметил гнилой фрукт, зевающую лилию и розы. Пола не было видно, приходилось ступать наугад. Под ногами чавкал раздавленный виноград. Потом я наступил на абрикос и чуть не упал. Хозяин дома двигался в этом хаосе более уверенно. Я слышал, как он что-то бормочет, а потом – как возится с замком.

– А, – воскликнул он, найдя искомое, что бы это ни было. Раздался треск, потом шипение, и все залил слепящий свет.

– Побереги глаза.

Когда я наконец вытер слезы – хотя в голове у меня все еще мерцали блуждающие огни, – Арчимбольдо обходил комнату, зажигая свечи. Там стояло, должно быть, не менее дюжины канделябров, обвешенных восковыми потеками, похожими на замерзшие фонтаны. Арчимбольдо переносил свечку от одного фитиля к другому, защищая пламя рукой, как мать прикрывает глаза ребенку, чтобы он не смотрел на балаганных уродцев.

– Вот он. Бог Вертумн.

Арчимбольдо зажег масляную лампу и поднял ее вверх. Его рука не дрожала, длинный желтый язык пламени горел ровно и спокойно. Я покорно пересек пыльные бассейны света и встал рядом с графом. Длинная тень от носа искажала его лицо. Он выглядел как восковая маска, как изображение волхва; однако глаза его сверкали детским задором.

– Уже почти закончен, – сказал он. – Остались только нос и подбородок. Каштаны уже не годятся. Сильно подгнили. Я их исправлю по памяти.

Увы вам, не слышавшим о забытом художнике, ибо вы не имеете представления об этом дивном творении: Вертумне, этрусском боге плодородия. Он глядел на меня глазами из черной смородины: живыми, загадочными и злобными. Щеками его были персики, а губами – красные вишни. Кабачки, баклажаны и редис составляли его шею и грудь, на которой луковичной застежкой крепилась рубашка из цветов. Но слова здесь бессильны: десять томов прозы не смогут сравниться с пиршеством для глаз. Бог, коронованный сжатыми колосьями, со скорлупой каштанов вместо усов, был ослепительно причудлив и в то же время – узнаваем, как это часто бывает с шедеврами.

Наблюдая мое изумление, Арчимбольдо усмехнулся.

– Единое целое, согласен?

Бесспорно. Образ, составленный из разнородных цветов и фруктов, слился в одно величественное существо. Каждая виноградинка, каждый кабачок, каждый колос были тщательно и четко выписаны; но при этом все они были частями единого целого.

– Вертумн был еще и богом превращений. Он мог принимать любой облик. Осторожнее, смотри, куда ты садишься, мой мальчик.

Очень здравый совет, учитывая, что по всей комнате была разбросана бывшая натура. Казалось, что сам Вертумн, позировавший для портрета, разобрал сам себя перед уходом. Я взял клюквенную гроздь и сравнил ее с изображением на холсте. Копия была идеальной, вплоть до сдвоенных листьев и числа ягодок.

– Чтобы сотворить невероятную картину и убедить зрителя в ее правдоподобии, – сказал Арчимбольдо, – скопируй ее составляющие с Природы. Жизнь в картину вдыхают детали. Если ты слишком удалишься от Природы, твоя кисть никого не удивит. Даже чудовища сделаны из плоти.

Как бы в доказательство своих слов Арчимбольдо снял со стены несколько маленьких рисунков – без сомнения, копий с оригиналов большего размера. Это были «Времена года», символизирующие этапы человеческой жизни. Розовощекая юность, полностью составленная из весенних цветов, соседствовала со своей противоположностью и погибелью, суровой Зимой – искореженным деревом с корнями вместо бороды и уродливыми грибными губами. Лето было мужчиной в расцвете сил, смеющейся мозаикой из фруктов. Он безразлично смотрел на Осень, чья пшеничная борода и вакхическая корона уже были готовы к сбору урожая и к тому, что бывает после.

– Человечество, мальчик мой, это лишь часть Природы. И Природа есть часть Человека. Ведь ты насыщаешь свое тело фруктами? Получается, что ты сам сделан из них. – Арчимбольдо с хрустом укусил яблоко. – Motif fur humus, – продолжил он, прожевав и проглотив сочную мякоть. – Прими во внимание жизненные соки. Siccus, calidus, humida, frigidia – Сухость, Жар, Влага, Холод. Объединив все четыре в одно, что ты получишь? Универсального Человека.

Художник продолжал философствовать, а я погрузился в созерцание его рисунков. Потом прервал его глупым вопросом: почему он работает в темноте, в занавешенной комнате? Глупым – потому что с первого взгляда было ясно, что картины Арчимбольдо выполнены при искусственном освещении, и именно это придавало им герметическую таинственность, мрачный и гипнотический шарм.

– Почему в темноте? Мне так нравится. Заставляет сосредоточиться. – Арчимбольдо жевал яблоко, наблюдая с довольным видом, как я копаюсь в его фантазиях. Что до меня, то я себя чувствовал как человек, который долго блуждал по пустыне и вдруг вышел к морю: вот она, вожделенная вода, но ее нельзя пить. Вот оно, к чему я так стремился, но ему никогда не бывать моим. – Эта картина – еще и портрет моего покровителя, такого же источника изобилия для своих подданных, как Вертумн – для всего человечества. Ты ведь понятия не имеешь, о чем я, верно? Прости меня. Я стар, я забыл, что мир – не моя фантазия. Давай я расскажу тебе про императора…

Так я узнал про Рудольфа Габсбурга. Это был монолог, который, без сомнения, шлифовался в течение многих лет и был полон витиеватых оборотов. Арчимбольдо описывал, как благочестивый юноша, уже тогда отличавшийся своим знаменитым подбородком, привез к венскому двору испанские манеры. Новый монарх удивлял придворных множеством причуд. Над его короной витали воспоминания о богатствах, увиденных в Эскориале: чудеса и диковины, которые Филипп Испанский собирал в качестве отдохновения и убежища от дворцовых бурь. Есть короли, которые страждут преходящей власти и готовы пролить ради этого море крови и грязи. Амбиции императора Рудольфа были значительно утонченнее. Он хотел собрать величайшую сокровищницу христианского мира. Для этого он окружил себя астрологами, художниками и умельцами, великими талантами, к примеру… (я забыл имена, для меня они были пустым звуком). Арчимболь-до был фаворитом почившего императора Максимилиана; теперь, вместе с его преемником Рудольфом, он переехал к новому престолу, в Прагу. Арчимбольдо выкатывал глаза, описывая роскошь города на Влтаве, пражские шпили и башни, грандиозный замок, залы и галереи, выстроенные новым богемским королем.

– Знаешь, у него есть лев. Он рычит ровно в полдень. Говорят, что имперская власть связана с этим царственным зверем. – Верил ли в это сам Арчимбольдо? Он готов был поверить во что угодно, если это касается императора, владевшего статуей Дафны из красного коралла, монарха, который по праву гордился жемчужинами собранной им коллекции: рогом единорога и корнем мандрагоры в форме распятого Христа – даже в мелочах, вплоть до агонии на крошечном лице. – Сладкими плодами моих трудов я развлекал двух императоров, одного за другим. Маски, подвески. Зарисовки диковинных зверей. В благодарность Рудольф подтвердил благородство моей фамилии. Когда я возвращался в Милан, мне сделали подарок, тысячу пятьсот пятьдесят флоринов. – Арчимбольдо сделал передышку, чтобы убедиться в том, что его слова произвели на меня должное впечатление.

– А почему, – спросил я, – вы уехали из Праги?

– А почему лосось возвращается в ручей, где он вылупился из икринки? Я миланец, как и ты. Я хочу умереть в родном городе. И завершить жизненный круг. – Старик наклонился вперед. Он взял со стола кусок пергамента с цветным изображением румяной груши. По тому, как он разглядывал его при свете своей лампы, я почувствовал, что Вертумн будет его последним творением.


В последующие месяцы и годы я при всяком удобном случае избавлял отца от своего скромного общества и навещал затемненное палаццо художника. Между нами крепли узы дружбы. Такая привязанность возникает иногда между рано повзрослевшим ребенком и взрослым, который сохранил юношеский задор. Когда император в Праге получил свой портрет, он пожаловал Арчимбольдо титул пфальцграфа. Старик просто парил над землей. Раздувая ноздри, он вдыхал аромат, исходивший от грамоты о его посвящении, и ласкал костлявыми пальцами новый шелковый воротник. Сейчас я гадаю, не тогда ли я принял решение попытать счастья в далекой и волшебной стране Богемии? Может быть, эта мысль уже тогда залетела в далекие темные коридоры моей души и зрела там в ожидании своего часа? Филигранные истории про императоров, рассказанные Арчимбольдо, разожгли мое воображение. Окруженный несчастьями и лишениями, я ждал от жизни предполагаемых щедрот. Как можно было смириться с жалкой жизнью невольника, привязанного к колесу, словно тягловая скотина, слушая, как Арчимбольдо описывал мне забавы, созданные им для его покровителей? Я не решился поведать ему, что и сам был игрушкой аристократов – в определенном смысле. Вместо этого я придерживался легенды об одиноком и не ценимом никем таланте, лелеять который Арчимбольдо считал своей священной обязанностью.

Как-то ясным утром, когда солнце, пробиваясь сквозь шторы, придавало мастерской туманный, подводный вид, старый граф с многозначительным видом усадил меня на стул. Затем он поднял крышку длинного сундука и, опершись одной рукой о колено, нашарил внутри какой-то квадратный предмет, завернутый в зеленый бархат. Вставая, он охнул. В колене явственно хрустнул сустав. Содержимое свертка оказалось аккуратной кожаной папкой. Арчимбольдо развязал тесемки и почтительно извлек из нее связку старых пергаментов. Каждый свиток был испещрен надписями, иногда – понятными, иногда – сделанными в зеркальном отражении. Здесь были схемы укреплений, увиденные с небес, крабовидные осадные машины и гротескные головы, бескровно отделенные от тела. Я видел парящие пирамиды; ужасные откровения бурь и наводнений; распустившиеся лепестки недостроенного собора. Меня поразила сфера – раскрытая, как фрукт, рукой неведомого анатома, – содержавшая скорченный зародыш. Моя душа содрогалась при виде сокрытых вещей, увиденных Божьим оком, но мне было жалко безволосого ребенка, который все еще ютился в своем оскверненном убежище – материнской утробе.

– Записки Леонардо да Винчи, – прошептал Арчимбольдо. Он рассказал, что его отец знал ученика Леонардо, художника Бернардино Луини; сын Луини одолжил Арчимбольдо записи, и тот скопировал их, поставив на стол зеркало. – Ум Леонардо был почти божественно всеохватным. Все творения Человека ожидали его в мире Форм. Ему нужно было лишь заглянуть в этот сумрак и ухватить их.

Так началось мое посвящение в тайны Искусства. Арчимбольдо придавал большое значение моральным аспектам.

– Не ищи знаний по ложным причинам. Ни насилие – без надлежащего ограничения, – ни тщеславное хвастовство до добра не доведут. Книги в руках дурака бесполезны, а если неправильно их понять, они станут препятствием для здравого смысла. – Восхваляя опыт, старик вторил Леонардо. – Каков бы ни был авторитет учителя, не верь ему на слово, если он говорит одно, а твои чувства подсказывают другое. – После Арчимбольдо я никогда больше не буду так самозабвенно отдаваться выполнению заданного учителем. Надувая щеки от усердия, я познавал законы перспективы и перерисовывал анатомические этюды Леонардо. Я учился искусству светотени – и в масле, и в угле, – пока тени и свет не начали сливаться друг с другом подобно дыму, без границ и штрихов. Арчимбольдо сидел рядом со мной (его постоянно мучил хриплый кашель, с глухим рокотом поднимавшийся из легких) и из-за моего плеча исправлял контур рисунка или растирал штриховку сухим перепачканным пальцем.

– Очень хорошо, – шептал он. – Ты растешь. – Однако как только я усваивал очередной урок, то сразу же отвлекался и начинал воротить нос от слабого аромата мочи, исходившего от старика. Конечно, он замечал мое беспокойство (раз или два мои болтающиеся ноги попадали ему по голени). И тогда Арчимбольдо, тонкий мастер, в первую очередь обладатель таланта, и уж потом – противник безделья, переносил занятие в свой заброшенный сад. Мне предстояло искать сюжеты в самых неподходящих местах: смотреть, к примеру, на оштукатуренную стену во влажных пятнах, которые медленно сливаются в лица, экзотических зверей и химер. Всякий раз, когда у меня в голове возникали эти образы, я переносил их на бумагу, а Арчимбольдо с легкостью и изяществом отгадывал исходное пятно. Попробуй сам, начинающий художник: этот способ замечательно расковывает глаз и пускает воображение в полет. Изучая чернильные кляксы, брошенные на бумагу встряхнутым пером, можно обнаружить самые неожиданные формы, потому что (повторяя слова великого да Винчи) «неопределенность подстрекает ум к новым открытиям». Однако не стоит недооценивать строгости моего обучения. Одно дело, когда ты для удовольствия угадываешь фигуры на стенах или в облаках, и совсем другое, когда пытаешься наделить воображаемых существ подобием жизни. Изучая работы моего наставника, я понял, чего ему стоило их создание. (Нельзя вычленить из живописи боль.) Для Арчимбольдо в мире не было прихотливого или фантастического.

– Безумие бесплодно, – говорил он. – Художнику требуется твердая рука и трезвый глаз. Достаточная дистанция. Чтобы видеть сны на бумаге, ты должен бодрствовать в жизни.

Любезный читатель, листающий от скуки эти страницы, ты привык принимать напускной экстаз за подлинное безумие, а мой наставник был наделен умом, который видит – и открывает для других, менее проницательных, – скрытое сходство вещей.


И вот однажды, в лето моего шестнадцатого года жизни, мне не удалось разбудить привратника. Я отшиб костяшки пальцев о дверь Арчимбольдо, но рот лесного бога так и не открылся. Тогда я сел на ступеньки и стал экспериментировать с позами, чтобы найти наименее неудобную. Наконец я остановился на том, что уперся локтями в колени, а подбородок положил на руки. По улице ползла тень от облака. Где-то вдалеке пели коробейники, кричали лоточники, вопили и визжали дети. Дородная вдова распластала по подоконнику свои груди и вылила на улицу ушат помоев. И больше не происходило ничего: совсем ничего, что могло бы вывести меня из ступора, – только где-то истошно орала невидимая кошка.

Я уже почти собрался уходить, когда о мою ногу ударился камешек. Кто-то фальшиво насвистывал. Я поднял глаза. Это Фернандо, весело улыбаясь серебряному небу, подходил к дому.

– Жалко, что ты не видишь себя, когда сидишь, – сказал он. – Я решил, что кто-то стоит на коленях. – Он вынул ключ из-за ворота рубахи.

– Пришел почтить хозяина?

– Э… ну, как всегда.

Фернандо застыл с ключом в замочной скважине.

– А тебе что, никто не сказал?

– Что не сказал?

– Так ты не знаешь?

– Чего не знаю?

– Граф умер.

Фернандо торопливо почесал горло, как собака, которую мучают блохи. Теперь он упирался в дверь коленом. Должно быть, замок изрядно заржавел, поскольку ему пришлось еще и налечь плечом.

– Давай заходи. Я не кусаюсь.

Я с трудом волочил онемевшие ноги. Едва мы вошли, слова, произнесенные Фернандо на улице, обрели наконец полный вес и значение. Граф умер. Кто-то открыл все ставни. Мебель, ранее утопавшая во мраке, теперь ярко осветилась; отражающие столы, выпуклые зеркала, блестящие ступеньки лестницы из темного полированного дерева – все солидное, осязаемое и четкое.

– Он кое-что для тебя оставил, – сказал Фернандо.

Вторая дверь сдалась без сопротивления. Умом я понимал, что должен был бы горевать; но глаза оставались сухими, и я не сказал бы, что сильно страдал, если не считать слабого бурчания в желудке. Фернандо без стука вошел в мастерскую Арчимболь-до. Тени были изгнаны и отсюда. Они попрятались в уголках и нишах, забились под картины и книги. Тяжелые зеленые занавеси убрали, и окна зияли, как рты, лишенные зубов.

– Мне обязательно держать тебя за руку? – спросил Фернандо.

Мастерскую вычистили до блеска. Не осталось и следа от профессионального беспорядка, устроенного стариком. Все глянцевые поверхности – холодные синие стены и зияющие стулья – ждали нового владельца.

– Вот пакет для тебя. И письмо.

Посреди стола неровной стопкой лежали мои ученические наброски, перетянутые зеленой тесьмой. Фернандо усадил меня на стул, и только тогда я заметил под узлом тесьмы запечатанное сургучом письмо, адресованное Его Имперскому Величеству. Кровь бросилась мне в лицо, даже стул, казалось, задрожал. Это шутка?

– Это рекомендательное письмо, – объяснил Фернандо, – для императора. Здесь так и написано. Он сказал, что тебе нельзя его открывать.

Сургуч оставил на пергаменте маленькие темные рубины. Под пальцами ощущался отпечаток Арчимбольдова перстня с его инициалами. Потом у меня ненадолго прорезался голос:

– А где записки Леонардо? – Чьи?

– Дневники Леонардо. Он держал их в том сундуке. Его копии с оригиналов.

Фернандо надулся и пожал плечами. Он ничего не знал о делах хозяина. У него на пальце я заметил полированное серебряное кольцо; его шелковые чулки и камзол из тафты выглядели на удивление богато.

Я слез со стула, вцепившись в свои бесполезные бумаги. Не помню, как шел по преображенному коридору, какими высокопарными банальностями Фернандо выгонял меня из палаццо на неожиданно многолюдную улицу. Ветер ворошил бумаги. Письмо вывалилось из пакета и шлепнулось на землю – я чуть не оставил его там. Я себя чувствовал второстепенным персонажем, который, сказав свою реплику, уходит за кулисы и наблюдает, как более запоминающиеся актеры стирают со сцены память о нем.

Загрузка...