Абрахам предсказал будущее и тем самым создал его. К югу от громадного и смертоносного массива Сен-Готтар, на благоуханном берегу озера Лугано, стоял аромат средиземноморской сосны и клевера. Ветерок доносил обрывки итальянского говора, слетавшего с уст пастухов, перегонявших стада на осенние пастбища. Весь этот деревенский шелест – крутые склоны, засаженные оливковыми деревьями – настойчивые цикады и ныряющие стрижи, – все словно сговорилось с одной-единственной целью. Познав тайные стремления сердца, я решил оставить актеров.
Я читал, что некоторые животные, почувствовав приближающийся конец, отправляются умирать туда, где родились. Огромный слон и сумрачный угорь, все нуждаются в симметрии, перед лицом исчезновения все стремятся завершить круг жизни и тем самым придать ей смысл. Да, эти слова произносит сейчас живой труп, и все же не стоит думать, что я размышлял о собственной кончине. Возможно – на самом деле, возможно, уверяю вас, – по дороге за похоронными носилками к церковному двору, где плоть Мутти вскоре смешается с костями бедняков, я действительно думал о собственной бренности. И когда Абрахам и Ульрих опускали ее тело в яму, где уже лежал какой-то покойник, завернутый в саван, как муха в паучьем коконе, я твердо решил для себя, что не буду гнить в иноземной могиле, над которой священник за взятку проведет обряд, наплевав на мою неотпетую душу. Но пока что я не собирался подражать нерестящемуся лососю или умирающему киту. Наоборот: полтора года, прошедшие после отъезда из Фельсенгрюнде, позволили срубленному, замшелому стволу пустить новую робкую поросль иллюзий. Мне представлялось, как я возобновляю карьеру в Милане или Вероне, притом что смерть и несчастья, вершина моих достижений, должны были бы навечно разрушить эту мечту.
И вот я в Лугано, сижу поодаль от своих раздраженных и, увы, разругавшихся между собой фигляров и смотрю на противоположный берег озера – нашего, итальянского Черезио, – где лежит Ломбардия и мое будущее. Судя по моей позе и мрачной перемене в моих товарищах, вы, должно быть, подумали, что я несчастен и напуган, как жаба в пересыхающем болоте. Но хотя Вати, после шести недель скорби, честно пытался вдохнуть жизнь в наши затхлые пьесы (без особого, впрочем, успеха); хотя Абрахам, выдержав приличествующую паузу, продолжил жаловаться на тех, кто возражал против его главенства («Ну а как мы пойдем за призраком, Юстус?»); хотя все понимали, что наше братство трещит по швам, я чувствовал странный душевный подъем. Я мечтал о заказах, пусть даже и самых скромных: запечатлеть кабинет ученого или обессмертить – насколько позволят огонь и древоточцы – непоседливого отпрыска какого-нибудь испанского гранда.
Вчера мы устроили представление на главной площади Лугано (мне как единственному человеку, бегло говорящему по-итальянски, пришлось извиняться за нашу комедию, которая упала на лица зрителей, словно шмат сырого теста), и я увидел возможный путь своего побега. Я не знал этого человека; он не обращал на нас внимания, был занят уламыванием толстого луганского купца, демонстрируя ему внушительный размах своего кулака. Потом, когда мы отвесили свои робкие поклоны, я заметил его снова – он сидел в тени липы и ласкал кошель купца, словно проверяя, насколько тот полон. Это был небольшой колосс, бородатый, как Козимо, с копной рыжих волос. Он, как собака, наклонил голову набок, приподнял одну бровь, давая понять, что он видит, что я его вижу, и продолжил рассматривать песок у себя под ногами.
Несколько минут спустя наши пути случайно пересеклись. Я ковылял следом за остальными актерами, уходившими с места нашего позора, и в это мгновение из дверей ближайшего дома показался этот незнакомец, сжимавший рукоятку меча Он вскрикнул от удивления:
– Э, земляк, а куда подевались твои волосы?
Я уже отставал от своих и опасался отстать еще больше.
– Выпали, – ответил я. – От стыда.
– Вам еще повезло, что они вас не повесили. Ну, это же Швейцария. Откуда ты, синьор Купидон?
– На этот вопрос нет простого ответа.
– А, человек-загадка. Я сам из Бреры. Родился с вонью канала в ноздрях и криками барочников в ушах.
– Брера? Давненько я не слышал это название.
– Так ты все-таки миланец, – торжествующе сказал он. Если он собирался идти за мной, то пусть хоть понесет вещи, подумал я.
– Вы живете в Лугано, синьор?
– У меня паром на Черезио. Я перевозчик и купец.
– А что вы перевозите?
– Это зависит от клиента.
Я весь вспотел. Глянув вперед, я убедился, что мои товарищи отошли достаточно далеко и не смогут нас услышать.
– А сколько стоит перевезти маленького земляка в Ломбардию?
– Маленький земляк в бегах?
– Нет. Он… Я просто хочу домой. Перевезите меня через озеро, синьор, дальше я пойду сам.
Паромщик пожал плечами и назвал свою цену. Разочарование явственно отразилось у меня на лице, и он наградил меня тем же взглядом, какой бросал на кошель с деньгами. Потом он улыбнулся и шлепнул себя по великанским бедрам.
– Я отправляюсь завтра. Груз уже на борту. Переправлю тебя задаром. Расстояние небольшое, да и ты вроде судно не потопишь. – Я, бросился благодарить его, пожалуй, слишком бурно; он отнял руку от моих губ. – Ну хорошо, хорошо. Не могу же я позволить тебе и дальше огорчать местных жителей. В конце концов, они все – мои должники.
И вот, как я уже говорил, ваш рассказчик сидит поодаль от своих товарищей, которые спасли меня в горах и научили, как выжить на пустом месте, которые дрались за меня, как за своего, и которых я теперь должен буду оставить. Мне сводило кишки от надежды и отчаяния: надежды снова увидеть страну моей юности, отчаяния навсегда распрощаться с родными лицами. Я рылся в закутках памяти в поисках подходящих прощальных слов, но находил лишь высокопарную ложь в оправдание своего предательства. Не знаю, было ли это предательством, ведь, оставшись, я был бы вынужден принять чью-то сторону, выбирая между кротким отцом и своим огнедышащим кузеном? Лучше сбежать, чтобы не отягощать совесть выбором.
Вати спал, привалившись к дорожной сумке, его шея согнулась под прямым углом к телу, словно он пытался рассмотреть перед своей рубашки. Рядом с ним его сын Ульрих заплетал косички маленькой Митци, Сара нежно напевала и кормила младшую протертым яблоком. Абрахам и Якоб сидели на лугу, очищая резцы от ясеневых стружек. Каждый раз, как из древесного вороха появлялся очередной нож, Абрахам радостно улыбался. Может, сказать ему? Он должен понять меня – с его цыганской кровью, с его печалью изгнания. Да, только Абрахам поймет и оправдает мой поступок перед остальными.
Еще не поднявшись на ноги, я услышал – мы все услышали – какую-то суматоху в оливковой роще на вершине холма. Мы с тревогой повернулись к источнику воплей: истошного крика, исполненного страдания. Из рощи выскочила Фрида с залитым слезами лицом. Все встали, чтобы ее утешить, но она прошла мимо. Я успел заметить багровый след на правой щеке и кровоточащую скулу. Штеффи протиснулась между нами и поймала Фриду за руку. Несмотря на все мольбы, сестры не остановились.
– Штеффи! Фрида, дорогая!
Вати проснулся и вскочил на ноги. Он в замешательстве ухватил сына за руку. На холме появился творец скандала. Иоганн, старинный поклонник Фриды, подошел к брату и Абрахаму. Кипя от ярости и стыда, он принялся жаловаться и объяснять – я слышал слова «шлюха» и «потаскуха» с различными вариациями. Иоганн смотрел куда-то за озеро невидящими глазами, безотчетно прикрывая рукой костяшки пальцев другой руки, со следами крови.
Вати и Ульрих выбежали на луг, требуя объяснений. Во всей этой кутерьме и беспорядке где мне было найти сочувственного слушателя? Моя рука потянулась к старой седельной сумке; в ней лежало все мое земное имущество – потрепанный «Тезаурус».
– Это не она тебя предала, – услышал я голос Ульриха. – Это ты совершил с ней ужасное! И тебе нет прощения!
Иоганн скорчился за Абрахамом, который в одной руке держал очищенную от коры ясеневую палку, а в другой – тесак. Раскол стал явным, наша труппа разваливалась на глазах. Вати и Абрахам смотрели друг другу в глаза, как олени-самцы перед решающим столкновением.
– У нее была кровь? – спросила меня Сара. Я закинул седельную сумку на плечо и неохотно кивнул. – Они все разрушат, – в отчаянии проговорила она.
Теперь Вати и Ульрих спускались к нам. (Иоганн упал на колени и зарыдал, его брат и Абрахам склонились над ним и принялись утешать.) Ульрих успокоил своих напуганных дочерей, а Вати схватил Сару за руку и поднял ее на ноги.
– Я все объясню, – сказал он. – Он хотел, чтобы она с ним возлегла, а она отказалась, и тогда он ее избил.
Вати и Сара побежали следом за сестрами.
– Я пойду с вами, – сказал я.
– Нет, – отрезал Вати.
– Может быть, я пригожусь.
– Не ходи с нами.
Не обращая внимания на запрет, я взбежал вверх по склону и поцеловал маленькую Митци в щеку. Они негодующе отмахнулась от меня.
– Прощай, Ульрих.
Ульрих рассеянно кивнул, наблюдая за отцом и женой. Я помахал (сглотнув комок в горле) Абрахаму, моему устрашающему учителю, и братьям, с которыми за все шестнадцать месяцев я обменялся от силы парой слов, не считая приветствий.
– Мне надо идти, – крикнул я. – Да пребудет с вами Господь!
Абрахам, решив, что я пытаюсь изобразить из себя примирителя, лишь отмахнулся.
Теперь я скакал вниз по склону – грудь болела и горела огнем, ветер свистел в ушах и выдавливал слезы из глаз. Не знаю, может, это от пыльцы воздух сделался таким едким, что я стал задыхаться, и кашлять, и тереть лицо, чтобы облегчить жжение? Когда я добрался до пристани, часы на соборе как раз отбивали назначенный час. Паромщика не было видно, но его напарник узнал задыхающегося гнома и замахал мне руками. Я помахал в ответ… и не смог сделать ни шага, потому что чья-то тяжелая рука легла мне на плечо и удержала на месте.
– Конрад!
Он тяжело дышал, его глаза вылезли из орбит, грязные волосы стояли торчком, а на губах пузырилась пена.
– Не иди, – сказал он. – Не иди.
– Конрад, так надо.
– О нет! Нет!
– У меня есть цель. Ты понимаешь это слово? У меня своя цель, у тебя – своя… Мне нужно домой.
Конрад покачал головой и показал куда-то на север от нашей рассыпавшейся компании; он изобразил лук, стрелу и передразнил мои ужимки на сцене. – У Абрахама есть дар говорить слова, – сказал я, пытаясь удержать нетерпеливого перевозчика. – Я вам не нужен.
– Кто, кто, – кудахтал Конрад. – Кто говорит тальянски?
Об этом я не подумал и теперь злился на кретина, затронувшего эту тему.
– Вы можете повернуть обратно на север, где говорят по-немецки.
– Зима, – запротестовал Конрад, топая ногой от такой вопиющей несправедливости, которую он не мог выразить словами.
– Я ужасно читаю прологи, – умоляюще проговорил я. – Не так хорошо, как Мутти. Без меня вам будет лучше.
Лицо Конрада исказилось страшной гримасой. Протяжный крик – наполовину мычание, наполовину мяуканье – вырвался из его чудовищного зоба. К моему несказанному ужасу, он схватил меня за уши и прижал мое лицо к своему животу. Мне показалось, что он бормочет:
– Лети, лети. Найди лечить Конрада.
– Я не могу тебя вылечить, – сказал я, когда он меня наконец отпустил. – Я не могу помочь тебе, Конрад. Дорогой мой друг, я не знаю никаких королей, но даже если бы знал… – Я успел удержать неприятные слова. – Держись поближе к Вати, Саре и Ульриху. Они – семья. Они тебя не бросят.
– Ты, – сказал Конрад. – Ты меня бросил.
Он отступил назад. На его грустном лице я прочел отчуждение и едва не бросился умолять его вернуться обратно.
– Передай всем! – крикнул я ему вслед. – Передай им, что мне очень жаль!
Конрад, шатаясь, забрел в журчащий ручеек, потом исправился и побрел по крутой улочке. Паромщик, исчерпав терпение, тоже повернулся ко мне спиной, и я был благодарен, что мне пришлось его нагонять: это дало мне возможность убежать от друзей.
На Корсия дей Серви моя шея буквально разламывалась, угрожая сбросить унылую голову в пыль. Боль зародилась в ногах. Не представляю почему там, ведь деревянный лоток, набитый книжками, висел у меня на плечах. Впрочем, не важно, откуда началась боль, результат был один: мои ягодичные мускулы расталкивали этот яд по всему телу, вниз – к ногам, вверх – в поясницу и дальше, в спину, откуда боль перебиралась в самое сосредоточие моих бед, то есть в плечи, и вгрызалась в сухожилия шеи, как крысы – в веревочный жгут. Все мое тело, поверьте, превращалось в сплошной мятеж разгневанных органов, восстававших против моей воли – которая на самом деле была не моей, а переданной через посредника волей Рокка Менджоне: издателя стихов и нравоучительной прозы, сводника, испанского шпиона, который, сам об этом не зная, был к тому же и работодателем, и хозяином вашего престарелого рассказчика.
Полгода я занимался тем, что таскал свой лоток от Соборной площади (там, где полузабытый прежний «я» встретил великодушного Арчимбольдо) по крикливой и драчливой Корсия дей Серви и обратно, пока (очень надеясь, что меня не видит никто из шпионов Рокка Менджоне) я не располагался передохнуть в тени Собора. В этом странном Милане, с его чудными одеяниями и обычаями, с его ордами мошенников, никто не интересовался каким-то разносчиком книжек. Мне приходилось выкрикивать свои шесть слов, пока я не срывал голос и не начинал шипеть, как ящерица; только моя необычная фигура и невероятная ширина лотка привлекали редкого ухмыляющегося покупателя. Я не обижался на издевки. Мало того что я получал с этого пусть и жалкий, но все же доход, моя ноша тоже легчала. Каждое утро я заново загружался хрустящей, только что из-под пресса, бумагой (книги предварительно пересчитывались, чтобы я не соблазнился выкинуть несколько штук) и возобновлял свое болезненное блуждание, словно некий подручный Сизифа.
Вы, может быть, удивитесь, как дошел я до жизни такой, притом что при всей моей беспринципности мое бегство в Ломбардию началось с удачной встречи? На беспокойном озере здоровенный паромщик рассказал мне о своей юности, когда он водил баржи по каналу Мартесано. Там все еще работал его родственник, некий Агостино, адрес которого он записал мне в «Тезаурус», и, вырвав оттуда страницу (как бы и не заметив моего неудовольствия из-за порчи моего единственного достояния), написал родственнику письмо и запечатал его сургучом, чтобы не испытывать мою честность. Я сошел с парома на ломбардском берегу, ликуя от прикосновения к родной земле и еще от того, что уже обеспечил себе знакомства в Милане. Этот Агостино, конечно, окажется прощелыгой и грубияном, но он хотя бы приютит меня на первое время, пока я не освоюсь в городе. Моя вера в благородство незнакомцев, разбуженная фиглярами, разгорелась еще сильнее, когда капитан дал мне немного денег на дорогу.
Через два дня, на Корса-Ориентале, мне помогли вылезти из теплого мягкого нутра кибитки торговца шелком. Я стоял перед церковью Сан-Бабила, в нескольких десятках шагов от виллы Джана Бонконвенто, слушал пронзительные колокола и пытался решить, идти мне дальше или нет. Рассудив, что не надо – памятуя изречение Гераклита о реках, – я отправился в город, который меня не узнавал.
Агостино подозрительно косился на меня, пока я не вручил ему письмо и он не узнал печать. Потом он обнял меня, как брата, поделился свой жидкой кашей и уложил спать. Утром он представил меня доверенному помощнику своего работодателя. Рокка Менджоне (как уверял этот скользкий мерзавец) был филантропическим Крезом, заботливым отцом для жителей района Брера. Господи, квохтал он, какой я малорослый. Как легко мне скрываться в толпе, даже, может быть, притворяясь ребенком, невиннейшим из человеков, которых так ценит Спаситель. Эти чуткие пальцы смогут обследовать все потаенные закутки людских одеяний, пока владелец костюма – к примеру – пялится на уличную процессию или разглядывает Деву Марию, которую толпа верующих несет по улице. Читатель, меня оскорбили подобные предложения. Я что, должен был стать карманником?! Агостино присел недалеко от колонны, поглядывая по сторонам в поисках соперников и кусая мундштук своей потухшей трубки. Я с горечью призадумался над своей легковерностью. Сколько еще бедствий и приключений, несмотря на преклонный возраст, я мог бы пережить, заполнив целые главы, создав галереи злодеев и простаков, глупцов и интриганов?! Однако я не собирался повторять позорных ошибок юности. Да, большую часть жизни я прожил бесчестно, но я не хочу умереть с позором. Так что я был вынужден разочаровать синьора Менджоне и его помощника; Агостино, дрожащий от ужаса, не смог меня переубедить.
А чего я надеялся достичь в Милане – один, без друзей? Несмотря на злобные угрозы помощника, я не думаю, что он (не говоря уже о его недосягаемом, почти божественном работодателе) прилагал усилия, чтобы расстроить мои дела. Печальная правда была такова: этот город во мне не нуждался. Невзирая на впечатляющую могилу в Сан Пьетро делла Винья (где я пролил скупую слезу), мой благословенный учитель Арчимбольдо был напрочь забыт. Его дом, который я нашел, порядочно поплутав по улицам, занял какой-то чиновник габсбургского правительства. Беззвучно кричавшего стража, так поразившего мое воображение, сорвали с двери – возможно, я был последним в мире человеком, который знал происхождение оставленного им еле заметного овального следа. Мертвые не могли мне помочь. Милан воспарил на крыльях новой веры, служители которой были мне незнакомы: недавно скончавшийся прославленный Караваджо, ломбардцы, чьи имена (Черано? Морадзоне?) не сохранились в моей памяти, фламандский католик, более известный как Рубенс. Мои строгие северные мастера не могли угодить пышным вкусам Контр-Реформации. Как и моего отца, меня лишила заказов новая и, по существу, всемогущая Академия искусств. Я встречался с некоторым светилами оттуда, но они лишь посмеялись надо мной. Разве сам основатель, кардинал Борромео, не в курсе, что мои работы представлены на всеобщее обозрение в его палаццо? Академики расхохотались. Неужели, спрашивали они, я нагадил и в кардинальском дворе?
– «Мария Магдалина»! – возмущенно выкрикнул я. – Приобретена его преосвященством Федерико Борромео. Или «Страшный Суд» в Сан-Сепульхро в… э… Бергамо, кажется.
– Кажется?
– Пойдите и посмотрите, если не верите мне на слово. Только пустите туда и меня тоже, я покажу, как писал их.
– Кардинал не допускает к себе мошенников, – сказал один из художников. – И я знаю, что ты лжешь, потому что «Мария Магдалина» – хоть это и не самая лучшая из его работ – написана Джаном Бонконвенто.
– Да! Я был… – Прошло уже тридцать лет, и теперь его смерть уже вряд ли была темой для пересудов. – Я был его другом и поклонником. Вместе с ним я работал над некоторыми картинами.
– Не верю. Ты – обманщик.
Это был окончательный приговор. После этого любопытные ученики затащили меня в таверну и попросили что-нибудь нарисовать, но пальцы меня не слушались. Уголь гарцевал на бумаге; моя полузабытая Магдалина была похожа на евнуха в парике с мешками жира вместо грудей; ее набожная мольба не предполагала ничего более вдохновенного, чем вульгарное облегчение от пущенных ветров.
– Я могу сделать лучше, правда, я умею, – сказал я. – Просто давно не практиковался.
Студенты Академии безжалостно высмеяли меня и бросили в награду мелкую монетку.
На следующий день, украв на всякий случай чью-то шапку, я вернулся к Агостино и принялся умолять дать мне еще один шанс. Человек Рокка Менджоне явился со скучным видом, а Агостино улыбался, видя, как я сгибаюсь под тяжестью поклажи.
Так вот, ставший вдвое короче под весом лотка, с лицом наподобие печальной луны над его безбрежной равниной, я карабкался по Корсия дей Серви. Собственные мучения напомнили мне неудачливого шарлатана, который набросился на меня в пражском Старом Граде. Мой бред оживил Джеронимо Скотта (чьи кости, должно быть, уже давно украшали дно какой-нибудь богемской канавы). Завернутый во влажные ошметки своего красноречия, он встретил меня как родственную душу, словно его коробка с подкрашенной водичкой была сестрой моего лотка с нечитаемой прозой. «Брат шарлатан – ты, потерявший экипаж и двух лошадей с плюмажами, на которых потом гарцевали солдаты у моста, – скажи, эта боль в шее и плечах, эта вонь прогорклого сыра, исходящая от моего тела, – все это заслуженное наказание для обманщика?» Часто, измученный ежедневной епитимьей, я начинал бредить от боли. Я уходил с назначенного маршрута и принимался искать потерянное детство. Как будто я ожидал встретить своего двойника, другого Томмазо Грилли, хвастающего своим богатством, покупающего гравюры у одного из моих конкурентов или приказывающего слуге купить вот этого фазана, вон ту форель. Милан заполонили обманщики; а те призраки, что заставляли мое сердце замирать на каждом повороте, – должно быть, я сам их придумал? Неужели это Пьеро стоит у двери и гладит мурлычущую кошку? А попрошайка, который нянчит в канаве свою культю-кормилицу, неужели это Моска? Как-то раз, после тройного повешения на пьяцца делла Ветра, я погнался за красавцем негром, пробиравшимся сквозь толпу. На Ларго-Кароббио его обнял какой-то толстяк, который присоединился к объекту моего интереса, поглаживая бедро спутника нервной рукой. Я проследил за парочкой до самого Собора, пока не убедился, что Каспар Бреннер живет в другом месте, если живет вообще, потому что он совершенно не походил на этого улыбчивого содержанта.
В конце концов люди Рокка Менджоне все-таки обнаружили меня вдалеке от выделенного пятачка. Я был добродушно наказан и провел ночь с большим неудобством, прикусив язык, чтобы не будить соседа своими стонами, в горестных размышлениях о своем положении. Решение было найдено еще до первых петухов. Конечно, Джованни! Мой прежний товарищ, который женился и поселился недалеко от Флоренции. Мое возвращение домой было еще неполным. Улицы, которые мне снились, холмы, по которым я бродил в своих воспоминаниях, лежали на юге. Полдень я встретил уже в пути, подгоняемый надеждой о тосканском пристанище.
– Она живет с родителями Паоло, в Сеттиньяно, на холмах у Фиесоле…
Слова Джованни вели меня, как Вифлеемская звезда – волхвов. Я шел с севера по болонской дороге и обогнул свой родной город, не решившись войти в него из-за бедствий, перенесенных в Милане. Выбравшись из того Ада с изуродованными плечами, разве мог я надеяться на более щадящее чистилище в этих холмах? В Лапо я упросил торговца вином подвезти меня на телеге, в которой я трясся, весь липкий от засохшего вина, до Фиесоле (где, воняя, как деревенский пьянчуга, я прождал два часа, пока крепкие парни не разгрузят поклажу) и дальше на восток, по винчильятской дороге, к Монтебени и, собственно, до места назначения. Понимая, что мой помятый, расхристанный вид вкупе с ядреным духом пропахшей вином одежды не вызовут у местных жителей ничего, кроме ужаса, я прикорнул под зонтичной сосной и тотчас уснул.
На следующий день, утыканный иголками, аки дикобраз, я отправился на поиски. Первые люди, встреченные на дороге, вряд ли могли бы учуять мой запах. Торговец рыбой и его жена, сверкающие чешуей, хмурились, обдумывая мои вопросы. Я знал только имена девушки и ее молодого мужа; о ее отце, не жившем в деревне, они даже и не слыхали. Уж не о вдове ли Скарби и ее дочери идет речь – разве это ее дочь? – не важно, беременная девушка, отец ребенка ушел на войну, так? Я изобразил крайнюю благодарность, поклонился им до земли (втайне надеясь получить кусок копченой трески) и побрел, как был с пустым желудком, в указанном направлении, пока не добрался до края деревни.
Там стоял – стоит – одноэтажный домик, почти хибара, которая видала лучшие дни, с пробковым дубом, росшим так близко от стены, что он казался ее продолжением, с миртом, можжевельником и навесом из жимолости над дверью. Внизу террасами раскинулся сад с грядками бобов, капусты и душистых трав, разделенных древними оливами, согбенными и перекрученными, как вакханки, в экстазе превратившиеся в деревья, с руками-ветвями, все еще вцепившимися в волосы-листья. Бородатая коза оперлась на ствол оливы и тянулась к листьям. Всполошившиеся куры известили обитателей домика о моем приближении, и те открыли дверь прежде, чем я успел постучать.
Даже сейчас, когда я описываю произошедшее, на том же самом месте, мне с трудом верится в подобную доброту. Вдова Скарби собиралась прогнать эту оборванную ворону (в моем лице) со своей земли, но ее невестка встала на мою защиту. Я увидел милое девичье лицо, немного бледное, с россыпью веснушек на скулах, унаследованных, без сомнения, от отца, которые очаровательно сочетались с распущенными черными волосами. К своему несказанному облегчению, я рассматривал все это без намека на вожделение.
Услышав мое имя, Тереза зачарованно уставилась на меня.
– Вы Томмазо Грилли? Папин друг детства?
– Он самый, мадам.
Сами понимаете, что особых доказательств этого утверждения не понадобилось. Тереза сразу спросила меня, нет ли каких вестей о ее отце и муже. Мне ничто не мешало изложить приукрашенный вариант нашей встречи двухгодичной давности, но что-то в выражении ее лица отбило у меня желание хитрить, и я честно признался, что новостей нет. Хотя я и явился к ним как попрошайка, а не посланник, меня пригласили – и с большой теплотой – в дом.
Жилище у них тесное, кухня и гостиная объединены, там же, у очага, среди домашнего скарба – кастрюль, сковород и ножей, висящих окороков и пучков чабреца, – женщины спят ночью. В южном конце дома находится комната Паоло, которую он когда-то делил с братьями и куда поселили меня, несмотря на все мои (притворные) протесты. Тереза хотела быть гостеприимной с другом ее отца.
– Он часто о вас рассказывал, синьор Грилли. Он высоко ценит ваше мужество и стойкость и в свой последний приезд… в свой последний приезд, полгода назад, он рассказал, с какой радостью встретился с вами в… э-э-э…
– Фельсенгрюнде.
– Так что мне теперь кажется, будто я вас знаю всю жизнь.
– Ну, если не меня, синьора, то мою более молодую тень. Я узнал, что Джованни и Паоло после короткого отпуска
вернулись в Германию. Когда вдова принялась петь дифирамбы своему сыну, я заметил, как Тереза сложила руки на своем выпуклом животике, словно она упрятала туда мужа; в каком-то смысле так оно и было. Потом, уступая настойчивости хозяек, я поведал им свою историю про встречу в Фельсенгрюнде – которая перешла потом в пересказ всей моей жизни (с некоторыми купюрами). Я не решился открыть им, какой кровавой работой заняты их сын или муж. Пыл в глазах старухи и напряженное внимание Терезы побудили меня прибегнуть к иносказанию и обтекаемым заявлениям.
– Они служат в лучшей и благороднейшей из всех европейских армий, – солгал я. – Я уверен, что они – надежда Истинной Церкви.
Услышав это, женщины, кажется, расслабились, и, чтобы не углубляться во вранье, я спросил про историю их семьи.
Синьора Скарби рассказала, как Паоло и другие ее сыновья (упокой, Господи, их души) вместе с покойным мужем работали на каменоломнях в Винчильятте. Когда отец Терезы, недавно приехавший в Милан, поселился в Борго ди Корбиньяно, он занялся тем же тяжелым ремеслом.
– Мой муж и Джованни подружились. Мне приятно думать, что Паоло и Тереза родились, чтобы связать наши семьи.
Но вскоре жизнь в Сеттиньяно стала слишком тяжелой. Во Флоренции строили очень мало; ее величие застыло, многие видные горожане умерли или впали в нужду. Вышедший из призывного возраста отец Терезы все еще оставался крепким и бесстрашным. Это он принял решение пойти в наемники и – после смерти синьора Скарби – взял Паоло с собой в Милан, сражаться за Истинную Религию. Конечно, женщины переживали отлучку мужчин; но жизнь в холмах стала приемлемой, и только за счет присылаемых ими денег. Скромность в Сеттиньяно не была маской нужды. У стены дома росли мята, эстрагон и чеснок, я питался каперсами, оливками и приличными кусками мяса, купленными на рынке. Скромный обед для Грилли-придворного был королевским пиршеством для Грилли-бродяги, и считанные недели спустя я заметно раздобрел на супах, козьем сыре и булках, а на свой день рождения даже насладился глинтвейном.
– Мои отец и муж щедры без меры, – улыбнулась Тереза.
Я старался не думать, какая часть их щедрости была оплачена Фельсенгрюнде, потому что наслаждался этим сравнительным изобилием вплоть до нескольких последних недель, когда самый запах мяса стал приводить меня в ужас.
Вторую ночь в Сеттиньяно я утопал в мягком матрасе Паоло и благодарил Господа за такую доброту.
– Останьтесь здесь, с нами, – сказала Тереза, – как пожелал бы того мой отец.
Позже, когда их малорослый гость по всем признакам уже спал, молодая женщина снова встала на мою защиту. Вдова не хотела жить под одной крышей с каким-то странным, чужим мужчиной. Кишечные черти пронзали мне брюхо (О нет, меня выгонят!), пока Тереза, понизив голос, не поставила под сомнение мою принадлежность к мужскому полу, превратив в безобидное существо. После этого синьора уступила уговорам невестки, а я провалился в сон без сновидений.
Долину реки Менсола давно освоили каменотесы. В каменоломнях Майано с земли срезали ее серо-голубую плоть, pietra serena – словно муравьи медленно пожирали гигантский окорок. Именно здесь и чуть севернее, в Винчильятте, наши предки вытесали большую часть Флоренции. Если бы с неба на город вдруг обрушился гигантский кулак, обломки заполнили бы дыры в этих холмах, и мир вернулся бы к безлюдной невинности. Ближе к дому, в этой деревне, я вспомнил рассказ Вазари о том, что Микеланджело отдали кормилице – его собственной Смеральдине, – и его убаюкивал мерный стук кирок каменотесов. В Сеттиньяно молодой мастер впервые услышал крик статуй, заключенных в камне, и посвятил свою жизнь их освобождению. Здесь с каждой улочкой, с каждым кипарисом были связаны возвышенные имена художников и ваятелей: Дезидерио де Сеттиньяно, Антонио и Бернардо Росселино и мой предшественник с похожим именем Бартоломео Бимби.
Но я более не принадлежал к тому миру. Теперь, чтобы отрабатывать еду и кров, я помогал пропалывать огород, присматривал за корзинами синьоры Скарби, рыхлил сухую землю и поливал ее из бочки с дождевой водой. Иногда, помогая Терезе, я ходил вместе с ней к фонтану на деревенской площади, где меня в равной степени приветствовали и осмеивали, называя «синьором Грилли – художником». В прачечной (так далеко от жарких воспоминаний о канале Мартесано) я был единственным мужчиной, катавшим мокрое белье, пока Тереза, охая, держалась за поясницу, а стиравшая рядом со мной вдова корила меня за медлительность.
Впрочем, выходам «в свет» я предпочитал кормежку животных: задавал синий ветвистый цикорий козе и измельченное зерно – болтливым курам. Случалось мне наблюдать и диких животных: зеленую ящерку, бросающуюся вперед, чтобы схватить сверчка, мотыльков, порхавших над напоенными нектаром цветами, стрижей, сшивавших лоскутное полотно полей, и круживших над городом коршунов, добычей которых я давно стал бы и сам, если бы не доброта Терезы. И все же я не мог назвать свое существование безмятежным. Мне еще надо было исполнить свой долг и искупить вину.
Одним необычайно жарким июльским утром крик – родной брат страдания – вырвал меня из сна. Я вскочил с лежанки и обнаружил, что Тереза лежит на кровати, где спали женщины. Над ней склонилась вдова.
– Кыш отсюда! – крикнула она. – Беги за повивальной бабкой. И не смей входить сюда без разрешения!
Разобравшись с этим поручением, остаток дня я провел под оливами, отпихивая от себя любопытную морду козы и вознося молитвы Всемогущему Господу, чтобы ребенок родился живым и здоровым. У меня сердце кровью обливалось от этих болезненных стонов, доносившихся из комнаты. Несколько раз я бегал с ведром к фонтану и оставлял воду у двери, стуком оповещая о своем приходе. Мучительно долгое это дело – рожать. Пробило семь, когда повивальная бабка распахнула дверь и подозвала меня.
– Приведите священника, – велела она. – Может, придется срочно крестить.
Всю дорогу до Санта-Марии и обратно – в компании недовольного падре в полном облачении – я клялся посвятить себя Господу в обмен на Его милость. Священник вошел внутрь без стука, а я остался у двери, в пыли и ужасе, ожидая услышать горестные вопли. Вместо этого из комнаты донеслось мяуканье. Нелепо, конечно, но в первый миг я встревожился насчет кур, и моя правая нога повернулась в сторону курятника, словно надеясь, что за ней последует и остальное тело. Но это была не кошка. У меня закололо уши, словно я пробежал сквозь кусты шиповника. Слава Богу! Вышел священник, уже не такой красный, и хотя было ясно, что это никак невозможно – и даже более того: неуместно, – пожал мне руку, словно счастливому отцу.
– Можешь войти, сын мой. Она звала тебя.
Из трех женщин, бывших в комнате, первой заговорила Тереза, вся в крови и поту, с красными пятнами на бледном лице. Я увидел туго перепеленатый комочек с лицом боксера и малюсенькими кулачками.
– Его зовут Нунцио, – сказала она.
Ребенок рождается не сразу; мать, питавшая его своей кровью на протяжении всей беременности, должна и после рождения кормить дитя молоком. Мне в свое время приходилось поглощать отбеленную кровь незнакомок; Нунцио повезло – он присосался к материнской груди, чтобы потом дожидаться обильной отрыжки на материнских руках. (Восхищенные похвалы, сын мой, больше никогда не достанутся тебе так легко.) Меня не раздражал полуночный плач или сливочный запашок пеленок. Кухня пребывала в постоянном беспорядке; мы с вдовой делали все, что могли, чтобы мать и дитя ни в чем не нуждались. И все же ребенка я видел только с почтительного расстояния. Синьора Скарби не разрешала мне брать его на руки, а я не решался настаивать.
Мои опасения, что семья, уж какая есть, сомкнет ряды вокруг рыгающего несмышленыша – малюсенького проростка человека, – рассеялись окончательно, когда меня пригласили присутствовать на крещении. Нунцио, удивительный умница для своих нескольких дней, хранил молчание всю церемонию, глядя в доброжелательное лицо священника, и даже скосил оба глаза на помазующий палец. Когда священник удалился, вдова посоветовала Терезе перекатить ребенка через алтарь – «чтобы укрепить мышцы и уберечь его от увечности». Крестные Нунцио робко поцеловались перед церковью, чтобы защитить его от немоты, а дети Сеттиньяно бежали за нашей процессией и колотили в горшки и кастрюли, дабы дите не выросло глухим.
Теперь, когда Тереза была полностью поглощена ребенком, мне дали понять, что я могу остаться и заняться землей – пока Паоло Скарби не вернется с войны (если вернется). Я знал, как ему не понравился мой попугайский двойник в Фельсенгрюнде, и поэтому меня раздирали самые противоречивые устремления: надежда никогда не увидеть человека, о возвращении которого домой я молился каждый день.
Не знаю, может, я чувствовал приближение старости или грехи черной желчью разлились у меня внутри, но моя жизнь, когда не было работы, сделалась более набожной. Я начал читать молитвы по утрам, чего не делал при отце. Я читал «Отче наш», «Верую» и «Возрадуйся». Отдыхая у навозной кучи, я вспоминал десять заповедей и проповеди Христа. Вдова Скарби стала для меня примером веры; вместе с ней я ходил исповедоваться, каждую неделю по капле выдавливая из себя отраву. Остальные – особенно каменотесы – похвалялись своим недоверием к «болтливому» священнику, но я действительно испытывал облегчение от собственной откровенности и от утешающих слов, в которые раньше не верил, ego te absolvo, отпускаю грехи твои.
Прошел почти год, но я так и не взялся за летопись своей Жизни. В доме было столько работы; и мне очень нравилось наблюдать, как растет Нунцио. Его младенческий русый пушок сгустился в дедушкину рыжину; личико утратило синюшную сосредоточенность и округлилось; глаза неопределенного цвета (в точности как у Паоло, утверждала вдова) цепко вглядывались в мир, а душа, некогда скрытая, как косточка во фрукте, начала пробиваться наружу. Едва успев превратиться из млекопитающегося автомата в сознательного ребенка, маленький Нунцио научился оживлять вещи, толкая свои деревянные игрушки (подарки заботливых каменотесов) и радуясь, как мелкий божок, когда они валились набок. В девять месяцев Нунцио научился ползать – неуклюже цепляясь ногой за ногу – и стукаться об меня в надежде, что с ним поиграют. Быть может, я казался ему не таким устрашающим великаном, как все остальные взрослые?
Я полюбил мальчугана всем сердцем, равно как и его мать, и вдова перестала возражать против того, чтобы я с ним играл. Когда Нунцио сделал свои первые шаги, она настояла, чтобы мы принесли его на кладбище, где Тереза пустила его погулять среди могильных плит.
– Ребенок должен ходить среди своих предков, – сказала она. – Пусть покойники видят, как продолжается их жизнь, во что воплотились их сухие кости.
Есть люди, которые из-за особенной любви Костлявой к детям считают неправильным привязываться к малышам так же, как к взрослым. Но я так не думаю. Нунцио дорог мне, как сын или внук. Его игривая грация радует глаз (он вовсе не горластый разрушитель, как некоторые его сверстники); его детская нежность всегда умиляет меня, когда он цепляется за мои заскорузлые руки. В этом ребенке есть скрытая Философия. Придя в наш бренный мир, он словно принес с собой налет Вечности: однажды, глядя, как я пишу, он решил, что я соскребаю верхний слой с пергамента, обнажая скрытые под ним слова. Нунцио – философ-платоник! В его воображении я прозревал необычную щедрость, он награждал предметы внутренней жизнью: лопоча за своих кукол и пуская вскачь деревянных коней. Где злоба, которой налита тяжелая рука его отца? Где равнодушие к людской боли в мальчике, который плачет, когда его бабушка режет курицу? Дай Бог, чтобы он этому не научился.
Утром, после очередного приступа кашля (я полчаса откашливался весело пузырящейся кровью), я послал деревенского мальчишку в свое запретное прошлое, во Флоренцию, за перьями, чернилами и книгой для записей, ежели таковая найдется. Я потратил последние деньги на эту покупку (и на награду для мальчика) и еле дождался парнишку, вернувшегося уже в сумерках. В томе, который вы сейчас держите в руках, предыдущий владелец замарал всего три страницы. Чью бы жизнь ни содержали эти отрывки, я их вырвал, чтобы очистить место для своей – и для памяти об ушедших людях, которых я некогда знал.
Это был подвиг, достойный Геркулеса; книга немым укором лежала на «Thesaurus Hyeroglyphicorum» в ожидании, когда я возьмусь за нее. Отсутствие приступов кашля ослабило ощущение настоятельной неотложности. Я вернулся к работе по хозяйству и медленному старению, пока как-то вечером, в августе пятидесятого года, мне не доверили присмотреть за Нунцио – женщины ушли присматривать за больным соседом. Я выдрал лист из побитого «Тезауруса» и, растрачивая чернила, предназначенные для сей исповеди, развлекал мальчонку, изображая на бумаге дронта. Я так увлекся толстым клювом птицы, что не заметил, как Нунцио куда-то ушел.
Кажется, я почувствовал крик еще до того, как услышал, и, отшвырнув свою последнюю работу, бросился в дом – где обнаружил отбивающегося от огня ребенка. Он опрокинул масляную лампу, которую неизвестно кто зажег. Я схватил вдовью шаль и – очень неторопливо и с ясной головой – сбил огонь. Когда Нунцио взвизгнул от ужаса, я увидел языки пламени на его рубашонке. Я бросился к мальчику и загасил пламя руками.
По словам Терезы, целый день я балансировал на грани смерти. Даже в глубочайших провалах моего беспамятства какая-то часть Томмазо Грилли – почему бы не назвать ее моей бессмертной душой? – наблюдала за тяготами тела. Эта квинтэссенция была нечувствительна к боли в обгоревших пальцах, к волдырям, набухавшим в местах, где раньше росли ногти. Тереза, на бренной стороне духовного занавеса, позвала священника – на случай, если Смерть заберет меня к себе. Интересно – раз уж мне дали сбежать, пусть даже на время, из когтей Костлявой, – существует ли на самом деле prima materia, настоящее человеческое «я», на котором потом нарастают изъяны? Или мир – это и есть та реторта, в которой рождается Душа? Я чувствую, что моя душа принадлежит мне не больше, чем дыхание, которое, вырвавшись изо рта, клубится в морозном вечернем воздухе. Она чистая, мягкая и безличная, как вода – божественная тинктура, которая вливается в это бренное тело, чтобы запустить пульс воплощения.
Этот наиболее тяжелый период моей болезни, когда душа грозила расстаться с телом, оказался настоящим раем по сравнению с тем, что за ним воспоследовало. Я всплыл из глубин забытья на мелководье обмороков, и миллионы крабов боли вцепились клешнями в мои израненные чувства. Мука, глубоко укоренившаяся в костном мозге, и гораздо более старая, чем эти раны, захватила всего меня. Даже в бреду я понимал, что болен, потому что видения и сны становились педантично навязчивыми. Мне снилось, что нужно вспахать поле. Я пребывал в двух местах одновременно: и на поле, за плугом, и чуть в стороне, взирая на девственную почву, как на пустую страницу. Так книга впервые заявила о своем желании быть написанной. Я знал, что не успокоюсь, пока этот кусок земли не принесет урожай.
Лихорадка унялась. Я вынырнул из бурных потоков и увидел, что стал калекой, что огонь пожрал мои руки.
Тереза принесла сына к моей кровати. По ее мягкому настоянию он поцеловал меня мокрыми губами в щеку и ущипнул за нос слюнявыми пальцами.
Он не пострадал. Я спас ему жизнь.
Сейчас не стоит (чтобы не будить воспоминаниями утихшую боль) вспоминать мое выздоровление. Семья считала меня героем, и чувствовать их заботу – это было ни с чем не сравнимое удовольствие. Тереза втирала в мои трясущиеся клешни какие-то мази, а синьора Скарби разрешила называть ее по имени, Элеонорой, и пекла для меня сладости из инжира, апельсиновой цедры и смородины и кормила меня сама, безо всякого отвращения поднося ложку к моему слюнявому рту. Когда опухоль спала и боль стала терпимой, я понял, что потерял умение рисовать. Пальцы стали неловкими и потеряли чувствительность. Письмо само по себе было достаточно болезненным, но я хотя бы мог писать, а вот чувственная легкость, необходимая для рисования, пропала; искусство штриха, чувство изгиба, ощущение бумажного зерна – все напрочь исчезло.
Иногда, глядя на свои изуродованные руки, я хотел покончить с собой. И не мог этого сделать. Не только из-за боязни кары небесной (хотя Всевышний, если он добр, не стане г мучить Адольфа Бреннера) или нежелания отягощать Терезу заботами о моем трупе. Я продолжал жить, чтобы успокоить мертвых. Что они скажут мне в своем мрачном лесу, если я откажусь от того, чего они страждут сильнее всего? Пусть покоятся с миром.
За окном кружат стрижи, и цикады заводят свои часы. Тереза приходит ко мне с молоком и мякотью гречишного хлеба. Вот мы и замкнули круг, подведя все итоги за мгновение до начала сей исповеди. Я сижу на краю лежанки и смотрю на «Thesaurus Hyeroglyphicorum». Будет ли моя жизнь, заново воплощенная на бумаге, иметь больше смысла, чем ее скрытые символы? С трудом я снимаю с полки «Thesaurus», он будет мне пюпитром. Сколько дней они ждали своего часа: гусиные перья и нож, чернильница и кожаный шнур, чтоб перевязать пальцы! Другим локтем я зажимаю незаселенные равнины моей книги для записей. Я слышу, как играет Нунцио, и Тереза поет за работой. Я прохожу через загроможденную комнату и открываю дверь в солнечный свет.
Итак…