Первое, что увидел, точнее сказать, ощутил Огнев — свет. Неяркий, мягкий, но именно живой дневной свет. Не лампы в подземелье. Он почувствовал его прежде, чем открыл глаза. Все верно: день, скорее даже утро. Совсем рядом высокое окно. Ветер колышет белую занавеску и по ней пляшут тени. Пахнет зеленью и, этот запах ни с чем нельзя спутать, морем. Даже матрас пахнет, как водоросли на пляже.
Стекла перечеркивают полоски бумаги. И это, пожалуй, единственное что напоминает о войне. Но достаточно, чтобы пробудить память. "Тихо как… Где я?" Можно и не спрашивать, тишина сама за себя говорит — он на большой земле. Только теперь осознал, что дышать трудно, давит в груди. Что за место? Как он попал сюда?
Тут память служить отказывалась. Застрявшие в сознании неясные картины следовало скорее отнести к бреду. Какие-то тоннели, напоминающие метро, поезд со странной формы вагонами и почти сразу — ночь, звездное небо перед глазами. Куда-то едут. Это телега или открытый кузов. Сопровождающий… лица не разобрать, но в буденовке. И в шинели с "разговорами" как в Гражданскую. Привиделось, конечно. Вот что не привиделось, это короткое, но отчетливое ощущение холода и шум моторов.
Что-то еще было. Кто-то ругался, чего-то требовал. “Наркомзем”. В Наркомзем, оказывается, не только народный эвфемизм того света, но и санаторий наркоматский, госпиталь в нем. Непонятно, как оно в голове удержалось, откуда и зачем.
Давай, Алексей Петрович, еще раз по порядку. За окном утро. И где-то рядом шумит море. Будем надеяться, что это именно оно, а не в ушах шумит. Свои. Точно свои. Но что за город?
Надо бы вспомнить, что случилось, да с мыслями собраться. Четыре койки в палате, кроме моей, одна свободна. Тяжелые. Где болит?… Понятно, нигде, настроение такое… морфинное, но где не так?
Ниже левого плеча. При осторожной пальпации… да ни черта при осторожной пальпации неясно. Грудь замотана. Дренаж водяным затвором булькает. Проникающее в грудную клетку. Сам бы такого раненого самолетом отправлял. Так…
Погрузка раненых — помню. Накануне Раису отправили. Потом… потом вой снарядов, немцы решили посреди ночи артиллерией накрыть. Прознали, видать, во сколько раненых отправляют. Раньше нужно было снаряд услышать. Секунды, наверное, три было, чтобы залечь, а вот не дошло. Потом… Потом каша какая-то. Везли… не то на телеге, не то на машине, не то на самолете… нет, тут уже бред от реальности не отделить. Ну ладно, значит, осколочное, в грудь, в левую сторону. Суставы целы. Позвоночник… судя по тому, что ноги чувствуются, и не в гипсовой кроватке — цел. Руки на месте, ноги на месте, голова на месте — вернемся в строй!
Гул голосов и шаги в коридоре. Вот и обход. Уверенные такие шаги. Не шумно, но веско — кто-то из старших. И как бы не ведущий хирург лично, народу с ним порядочно. Ну вот и славно, сейчас тебе, Алексей Петрович, ответят на все вопросы… на которые сочтут нужным ответить. Умел запудрить мозги раненому, чтобы тот не сходил с ума от мыслей о здоровье — теперь умей на другой стороне побыть. Говорят, полезно.
Распахнулись двери в палату. Да, это — ведущий хирург госпиталя. Со свитой. Сопровождавшие его ассистенты следовали в кильватере, как за флагманским кораблем. Почему-то именно это сравнение пришло Алексею на ум, хотя ничего монументального в вошедшем не было. Невысокий, сухопарый человек лет пятидесяти, с остро изломленными седыми бровями и орлиным носом. Не линкор… но стремительный и грозный линейный крейсер. А глаза у него, в отличие от большинства уроженцев юга, были светлыми, и казались молодыми в сравнении со смуглым, изборожденным морщинами строгим лицом.
Сестра, сидевшая в палате, тут же вскочила.
— Товарищ военврач первого ранга, в палате для тяжелораненых четверо ранбольных…
— Садитесь, Машенька.
Ну прямо витязь в тигровой шкуре под белым халатом. Голос такой… явно хирург-артист. Хорошо, очень хорошо.
Быстро осмотрев трех остальных, ведущий хирург сел около постели Огнева.
— Ну, коллега, давайте знакомиться. Давид Георгиевич Чавадзе, военврач первого ранга, ведущий хирург этого госпиталя. Как себя чувствуете?
За годы службы Огнев установил для себя странную закономерность: Кавказ не давал врачей-середнячков. Либо артисты, мастера своего дела, художники скальпеля, читающие рентген, как поэму — либо ленивые, нелюбопытные и грубые, едва снисходящие до взгляда на пациента. Даже взятку берут, как одолжение делают.
Чавадзе был ярчайшим представителем первой категории. Халат у него не был показательно накрахмален, но отстиран буквально до синевы. Руки огромные, наверняка пальцами пятаки в трубочку скрутить может, но мягкие. По первому прикосновению, первой пальпации сразу ясно, работает врач или номер отбывает. Давид Георгиевич проходился вокруг раны пальцами нежно, почти невесомо, потом чуть сильнее, но ни разу не доведя до жесткого, бессмысленного тыканья.
Юдин, говорят, до того развил чувствительность пальцев и знание анатомии, что мог прощупать не только верхний слой кишечника, но и глубже лежащие. Чавадзе от него, похоже, если и отставал, то несильно. Но, разумеется, ничего связного о ранении не рассказал. Все, мол, хорошо, прооперировали, на пути к выздоровлению, операция прошла успешно.
Но как ни улыбался он, как ни лилась профессионально отработанная речь — а какая-то тень не уходила из глаз ведущего хирурга. И, что самое плохое, от вопросов о прогнозе, о сроках выписки, о годности к дальнейшей службе он очень ловко ушел. И продолжал уходить — на четвертый день дренаж сняли, прогулки разрешили, а главный хирург госпиталя — это как капитан на корабле, первый после бога! — лично выслушивал, выстукивал, смотрел на рентгеновский снимок или на экран, и делалось его лицо профессионально непроницаемым. Что опытному человеку говорило достаточно много, но все равно очень мало. Через день на рентгеноскопию — значит, что-то ведущего хирурга беспокоит до крайности.
Но с этой неопределенностью можно смириться. Или узнаем, или поймем в конце концов, долго морочить голову человеку с медицинским образованием не получится. Поверьте, коллеги, сам пробовал — не вышло. Неопределенность в сводках — вот что было по-настоящему мучительно и тревожно. Разумеется, тяжелых раненых берегли от скверных новостей как могли. Но в том и беда, что новостей не было никаких. Сводки, когда Алексей добрался все-таки до газет, оказались обтекаемы как разговоры у постели безнадежного. За словами "героические защитники Севастополя отбивают ожесточенные атаки противника" могло быть все что угодно. Как прежнее шаткое равновесие, так и рухнувший сутки назад фронт. И тревога за тех, кто продолжал драться там, внутри стягивающегося кольца немецкого наступления, с каждым днем только росла.
Шум моря, с наступлением сумерек всегда особенно слышный, оно здесь совсем близко, всякий вечер воскрешал в памяти предвоенный Крым. Если не думать о войне, то можно представить себе, что не торпедные катера гудят в море, а туристические. Ярко раскрашенные прогулочные глиссеры со смеющимися девушками… На берегу — утопающие в зелени, увитые виноградом домики. "У меня лучший профилакторий Южного берега был!" И профилактория того, вот такого же аккуратного и уютного, больше нет. Как нет и Южнова, и где сложил он голову в степи, никто не подскажет и даже после войны не отыщет…
Этот госпиталь тоже, без сомнения, бывший санаторий. А еще раньше — чья-то богатая дача, каких на Черном море много. Видел он их когда-то и в виде дач, и в виде санаториев и во втором обличье они нравились куда больше.
Геленджик. Спрашивал он название города или тоже застряло в памяти как этот загадочный санаторий Наркомзема, о котором кто-то спорил? До войны Алексей никогда не бывал здесь. Знал только, что Геленджик моложе его самого. Село получило право зваться городом, когда он уже учился в университете. Через год с начала Империалистической.
За окном шумели сосны, южные, с длинными иглами. И горячий воздух дышал смолой, какими-то неведомыми цветами и мокрой после полива землей. Как же тихо! Достаточно хотя бы месяц пожить там, где к звукам выстрелов привыкли даже дети, чтобы здешняя тишина оглушала, внушала безотчетное беспокойство.
Самого города, понятно, из окна не разглядишь. Едва ли он похож на Севастополь. Геленджик, думается, всегда был маленьким, очень мирным и очень курортным. Как там говорил некогда Кошкин? "Одесса — как женщина, красивая, яркая и загорелая…" Этот город тоже должен быть похож на женщину, яркую и пышную, красивую той спелой, южной красотой, которая еще немного и показалась бы перезрелой, но нет, в ней просто очень много цвета. Она пылкая, добрая, открытая и щедрая на улыбки всем, кто гостит у этих берегов.
Наверняка, до войны все так и было. А сейчас в этом южном городе, который сама природа создала для отдыха, оказались сотни, даже, может, тысячи искалеченных, изрубленных железом людей, видевших смерть гораздо ближе, чем сейчас видят море. И сколько бы эта, рожденная его воображением южная красавица, олицетворение города, ни пыталась их утешить, отогреть и приласкать, у нее не хватит сил совсем прогнать от них мрачные думы, защитить жаркими, любящими руками от тяжких снов, в которых они раз за разом идут в атаку, во главе зенитного расчета отбивают налет бомбардировщиков, вытраливают в море мины.
Сейчас здесь база торпедных катеров. Здесь свой фронт и рассуждают его соседи по палате больше о нем. Их трое. Поначалу было четверо, но четвертый умер в ту самую ночь, когда взлетевший с Херсонеса ПС-84 не смог пробиться сквозь туман, скрывший горы, и сел в Геленджике, хотя должен был лететь дальше вглубь материка.
Штурман с торпедного катера и летчик, этот катер прикрывавший с воздуха, попали сюда после одного и того же боя и потому чувствовали себя почти братьями. Третий, артиллерист, капитан, командир береговой зенитной батареи, был самым старшим и по возрасту, и по званию. Всегда хмурый и чем-то ощутимо встревоженный, он как никто другой ждал сводок и, похоже, еще и писем. И с каждой пришедшей газетой, которую вычитывал жадно, до последней строчки, все больше и больше мрачнел.
Алексей сначала с тяжелым сердцем ожидал расспросов, как ему думалось, неизбежных, ведь из Крыма, кроме него, во всем отделении никого не было. Но скоро понял, что с ним если и беседуют о делах на фронте, то осторожно, как с человеком, получившим похоронку на близкого родственника.
Во всем отделении из Севастополя никого. Даже если учесть, что самолеты шли на Краснодар, а корабли на Новороссийск… да, черт возьми, не шли уже корабли. С “Ташкентом”-то непонятно, прорвался ли, транспорта уж неделю посылать, что сразу на убой, остались самолеты да катера.
Самолетами и МОшками можно, теоретически, вывезти двести — двести пятьдесят раненых в сутки. Практически — сто, сто пятьдесят. При известном везении, да. Одна десятая от потребности, если быть оптимистом. Скорее одна тридцатая.
При мысли о двадцати девяти раненых, оставшихся там, чтобы он, Алексей Огнев, оказался тут, он, видимо, очень сильно изменился в лице. Так, что проходившая по коридору медсестра встревожилась и подошла: “Товарищ раненый, вы в порядке?”
— Да, — ответил Огнев с некоторым трудом. Пульс колотился в висках, как пулемет.
— Он из Севастополя эвакуирован, — шепотом подсказал сестре штурман.
— О товарищах подумали? — участливо спросила медсестра.
— Да.
— Вы лечитесь, выздоравливайте, — зачастила та той скороговоркой, какой успокаивают безнадежных, — Вы-то к нам случайно попали, основной поток на Краснодар идет…
— Знаю, спасибо, — пульс уже не стучал, обруч боли перестал стягивать голову. Просто нужно запомнить и принять. И жить дальше так, чтобы тем, двадцати девяти, не стыдно было за тебя, одного, выжившего, — Вы идите, у меня болей нет, пульс я себе сам определю.
Благодарно кивнув, медсестра убежала. Штурман, видя, что Огнев не собирается продолжать разговор о Севастополе, с почти не скрытым облегчением вернулся к собеседникам. Теперь можно было сидеть, прикрыв глаза, и слушать, о чем говорят товарищи. Говорят увлеченно, темы незнакомые, тем интереснее.
Как обычно, разговор крутился вокруг минных постановок да почти неуязвимых для истребителей воздушных фрицевских разведчиков. Здесь особенно горячился летчик, который уверял, что почти сумел подобраться к злосчастной "раме" на расстояние прицельного выстрела, но "эта стервь" все равно ухитрилась удрать в облака.
— Верткая, зараза, и сзади не подойдешь, пулеметы. Вот бы о чем в “Звездочке” написать — мол, придумали наши асы, как эту сволочь валить. Да схему, как заходить, куда бить…
Обсудить тактику воздушного боя истребителю было не с кем, он грустно опустился на стул и, изображая левой рукой проклятую “раму”, все пытался правой нащупать подходящий заход. Судя по лицу, не получалось…
Штурман поглядел на часы и немного преувеличенно бодро напомнил, что ужинать пора, а там и отбой, а сон — лечит.
Ночью море всегда слышнее и ближе. Ветер с берега должен давать прохладу, прогоняя июльский зной. Но кажется, за день стены успели раскалиться… Или это жар все-таки? Как пелена укрыла голову и воздух кажется вязким, как клей. Ерунда, пройдет… Пульс нормальный, значит, и температуре неоткуда взяться. Ну, тридцать семь, это несерьезно.
Но нет сна. В сводках опять тревожная пустота и потому не заснуть, сколько ни бейся. И не устроишься удобно никак, черт его возьми! За три войны миновали пули. Тиф не в счет. А теперь вот, привыкай, постигай на практике.
В полутьме кто-то тяжело и медленно поднимается с постели, нетвердым шагом идет к окну. Можно и не открывать глаз, чтобы понять — капитан. И ему опять не спится. Сейчас дойдет до окна и будет стоять, вслушиваясь в ночное море, будто что-то пытаясь уловить там, далеко от берега. Он может стоять так хоть час, опершись о подоконник, который кажется готов треснуть, рассесться вдоль под его руками.
— Напрасно не спите. Давайте, все-таки, сестру позову?
— Не тревожьте девочку, все одно, не по медицинской это части.
— Бессонница? Как раз по ней.
Он молчит, скрадывая одышку. Пока ему даже до окна дойти — труд. И говорить тяжко.
— У вас дети есть? — неожиданно спрашивает капитан, обернувшись от окна.
— Сын.
— На фронте конечно? — и не дождавшись ответа, продолжает. — Вот и у меня. На "Ташкенте" он служит. "Ташкент" на базу вернулся весь побитый, еле дотянули.
— Прорвался?! — от такой новости Алексей чуть не вскочил, хорошо, что вовремя сообразил, аккуратно оперся на правую руку, сел, — Так он в Новороссийске?
— В Новороссийске, — собеседник тяжелым шагом отошел от окна, присел рядом на табурет. — Доложили мне. Кормой вперед тянули, всю дорогу воду откачивали, чтоб не затонул. Бомбили их бесперечь, что туда, что на обратном пути. Избили жутко, была б волна — не дотащили бы. У вас там тоже кто-то?
— Эвакуировали на нем…
— Среди пассажиров потерь… — капитан задумался, подбирая слова, — мало совсем. Почти всех, как я слышал, сняли еще в море, эсминцы наши подошли. А вот что команда… Нет мне вестей, ни письма, ни слова. Похоронки нет — скорее всего, жив… — Он снова поднялся, половицы под тяжелым шагом жалобно скрипнули, — Вы не курящий? Эх… завидую. Хорошо тому, кто без табаку не мается. Чавадзе, конечно, первым делом мне табак запретил, но… перекурю… — и стараясь ступать тише, вышел из палаты в коридор.
Итак, первое известие оказалось все-таки добрым. Теперь есть не просто надежда, что Раиса уцелела. “Считаем прогноз с осторожностью благоприятным”. Но верных сведений о том, что творится у Севастополя, все не было. Сводки… Сводки… Огнев еще до той, Империалистической войны читал про приказ адмирала Макарова: во время боя объявлять по корабельной трансляции о попаданиях во вражеские корабли, хотя бы и предположительных. Он и сам не стеснялся, если нужно, ободрять людей хотя бы и возможными хорошими новостями, понимая, что это сильнодействующее средство нужно применять с огромной осторожностью. И, сознавая необходимость этого средства, усилием воли заставлял себя верить сводкам, понимая, что для его же блага от самого тяжелого они оберегают. Но теперь, впервые в жизни отделенный от старых друзей ранением и не имея возможности заполнить пустоту работой, он с особой болью понимал, что нет и не будет в обтекаемых фразах об упорных боях ни слова о боевых товарищах. Прогноз же для обороны Севастополя никак не получался лучше “крайне тяжелого”. Сказать себе “агония” он теперь не мог. В конце концов, удар под Ленинградом мог же поколебать весь фронт. Или обещанная союзниками высадка в Европе… Бывают же чудеса…