"Если долго писем не будет, ты не бойся. Почта отстать может, распутица, сама понимаешь. Знай, что жив и при деле, и за меня не беспокойся. И сама пиши почаще. Только уж не шли мне больше похоронок. Я знаю, что ты у меня заговоренная. Но сердце-то екает".
Стало быть, этой осенью снова Раису в погибшие записали. Хорошо, что первым делом письмо брату отправила. Прав, как же прав был Алексей Петрович! Пишите родным, чтобы ваша весточка обогнала полковую канцелярию.
Но у Раисы теперь сердце не на месте. При деле старшина Поливанов, значит и весь разведвзвод при деле. Какова доля разведчика, она хорошо знает. До сих пор везло брату. Повезет ли теперь?
Весна в Саратов в сорок третьем году пришла по всем правилам воинского искусства. С февраля короткие оттепели пробивались в зимний город, как разведка. Подтапливали исподволь сугробы, обозначали лунки вокруг деревьев. Пока в первых числах марта, аккурат в тот день, когда не выключавшееся ни на час радио передало сводку об освобождении Ржева и Льгова, с грохотом не обрушился с карниза лед, знаменуя артподготовку. Весна перешла в наступление по всем фронтам.
Понемногу Раиса привыкла к новому месту службы. Мирная тыловая открытость примелькалась, и она уже не чувствовала себя беззащитной в открытом, считай в чистом поле выросшем больничном городке. Даже когда объявляли воздушную тревогу.
Родилась уверенность, что она снова на своем месте. Вот начальство отметило за хорошую технику гипсования. Девушки-сестры зовут тетей Раей, точно так же, как звали в Крыму. Значит, все идет так, как и должно быть. И вести с фронта обнадеживают с каждой сводкой. С такими мыслями Раиса заступила на очередное дежурство, по графику стояли вечер и ночь, и пошла обходить палаты на своем этаже.
Еще не расставшийся с костылями, но заметно бодрый Лазарев сидел, обложившись учебниками анатомии. Бывший архитектор нашел себя в жанре технического рисовальщика. Еще будучи лежачим, он, за неимением другой натуры, начал зарисовывать во всех видах собственную ногу. На пятый день эти рисунки увидел начальник госпиталя, похвалил и попросил автора по возможности не оставлять это полезное занятие. То ли подействовали убеждения о важности таких зарисовок для хирургии, то ли то, что наброски понравились самому Миротворцеву, то ли их автор сам понял, что это в десятки раз важнее любых стенгазет и графиков. Но в дело Лазарев ушел с головой и теперь старательно читал и зарисовывал. Он даже про карикатуры почти позабыл.
Привычно отсалютовав Раисе карандашом, "наше вам, с кисточкой", он придвинул поближе лампу, и углубился в чтение, для порядка ворча себе под нос, "и как у вашего брата вся эта латынь в голове умещается, моя уже по швам идет".
В палате для выздоравливающих собрались все ходячие, там стояло радио и ждали вечерней сводки. А пока время не подошло, слушали, как девушка-санитарка, маленькая и очень серьезная школьница, читает вслух. Мало-мальски интересные книги были нарасхват, на Джека Лондона или Жюль Верна занимали очередь, оставалась школьная программа.
- “Обстоятельства требуют… я должен вас оставить, — сказал он наконец, — вы скоро, может быть, услышите… Но перед разлукой я должен с вами сам объясниться…” — она старалась читать с выражением, как будто отвечая на уроке литературы. Пожалуй, учительница поставила бы “пять”. Хотя неутомимая руководительница драмкружка в брянском детдоме, доброй памяти Анна Феликсовна, посоветовала бы не так торопиться. — “Я не то, что вы предполагаете, — продолжал он, потупя голову, — я не француз Дефорж, я Дубровский”.
Раиса невольно улыбнулась, вспомнив, как в том же возрасте читала Пушкина с подругами по ролям, и вышла, притворив дверь.
“Я Дубровский”. Начальник плавучего госпиталя СТС-145 очень уважал своего однофамильца. “Спокойно, Маша! Я Дубровский”, - этой присказкой ободрял он свою незаменимую помощницу, старшую медсестру Машу Аристархову.
Внезапно очень ясно, до последней черточки, Раиса его увидела. Не пушкинского разбойника, а своего командира. В сдвинутой под подбородок марлевой маске, усталого, с тенями под глазами, но улыбающегося и очень довольного, что операция прошла хорошо, и теперь можно наконец стащить перчатки. Руки у Дубровского были маленькие, с тонкими запястьями, почти как у женщины. О том любила с тихим восторгом говорить Нина Федоровна…
Пелена упала с глаз Раисы! Внезапно и резко, как сорвавшийся с карниза лед. Почему она думала, что не помнит и при желании даже не сможет вспомнить их лиц?! “Спокойно, Маша. Я Дубровский”. Где он был в тот момент, когда упала бомба? Кажется, Нина Федоровна заступила на смену, Дубровский должен был отдыхать до Саратова. Его каюта где-то в середине. Значит… сразу?
Раиса поняла, что уже минут десять ничем не занята, а просто стоит и смотрит в окно, на понемногу темнеющее небо. И почти видит отраженные в стекле знакомые лица. Все. И в звоне трамвая, отозвавшегося тихой дрожью оконных рам, ей почудился заглушенный переборками гул машинного отделения.
Она не сразу заставила себя вернуться к работе и хорошо, что никто не заметил ее прежде. Болтаться без дела и нехорошо, и неминуемо влетит. Переживать можно и потом, после смены. “А ну тихо!” — велела себе Раиса и пошла докладывать дежурному врачу, что в отделении все в порядке.
В этот раз она как никогда ждала ночи, отчаянно надеясь, что смена выйдет тихой, никто не затяжелеет, и воздушного налета не случится. Хоть бы немного с мыслями собраться.
Ночью больничные коридоры всегда ощущались как неправдоподобно огромные. Приглушенный свет делал их почти бесконечными… Тихо, чтобы не разбудить, обойти палату. Вроде бы, все в порядке. Нет, не говорить “вроде бы”! Только: “Лично проверила, 02:30, видимых признаков ухудшения нет”. В рамках своей профессии, врач обязан формулировать четко, без всяких “вроде бы” или “кажется”. Четкость речи и четкость мышления взаимосвязаны, так учил когда-то Алексей Петрович, без четкости мышления в медицине только полы мыть можно… Как же давно это было… Эх, Алексей Петрович, стольких спас, стольких научил — а сам там и остался под городом русской славы Севастополем…
Все спят. Кто-то чуть слышно дышит, кто-то храпит, кто-то ворочается во сне…
Стоп! Это свет так падает или нехорошо заострилось лицо у спящего?
Не свет. Рукав нижней рубахи набух кровью. Слышно, как капля крови с матраса срывается вниз, ударяясь в пол. И звук этот кажется оглушительным, как разрыв бомбы.
Кровотечение! Да артериальное похоже. Порвать рукав. Нет, не фонтан, повязка же на ране, но льет сквозь марлю, как из ведра. Прижать пальцем артерию. Перестало. Что дальше-то? Ждать до утра? Дура, почему жгут в кармане не держала?! Только бинт, и тот непонятно, зачем. По привычке.
Вдруг Раисе показалось, что их накрыла тень. Словно беззвучно, едва угадывающейся знакомой походкой, подошел высокий человек в белом халате.
“Спокойнее, товарищ Поливанова, все у вас получится. Руке возвышенное положение, давящую повязку, и время добежать до поста — вызвать хирурга — у вас уже будет. Действуйте быстро, то есть не торопитесь”, - словно в голове прозвучал такой знакомый голос.
Значит, давящую повязку на рану. Руку вверх и к спинке кровати одним туром. Если не перестало кровить, то хотя б поменьше стало. Теперь бегом!
Обернувшись, Раиса никого, разумеется, не увидела — впрочем, не до того уже было. Скорей на пост — нажать кнопку звонка — схватить штатив и ампулу с физраствором да жгут — обратно к раненому… А вот через полчаса после того, как унесли лейтенанта в операционную — накатило. До самого утра Раиса сидела, ревела беззвучно и грызла до крови кулак. Каждые полчаса, как заведенная, она вставала и осматривала палату, всякий раз не то надеясь, не то боясь увидеть пыльные следы от огромных сапог. Но — не было следов.
К утру Раиса была в таком состоянии, что завотделением на обходе лично приказал накапать ей валерьянки и от следующего дежурства освободить. Спросил тихонько:
— А лейтенант Тарасов кем вам приходится?
Тут Раису прорвало в три ручья без единого связного слова, и “все понявший” врач успокоил, что и жизнь спасли, и руку сохранили, и все будет у лейтенанта в порядке.
А старший военфельдшер Поливанова, кое-как доковыляв до общежития, рухнула на постель и уснула как сознание потеряла.
Во сне она увидела себя во дворе незнакомого деревенского дома. Шумел сад, под деревьями стоял длинный стол, и вокруг шумящего самовара собрались… все! Смешил Олю анекдотами товарищ Астахов, и заваривал чай Алексей Петрович, и разливал по крохотным серебряным рюмочкам какой-то сложносочиненный немецкий ликер Гервер, и знакомая только по фотографии девушка под влюбленным взглядом Данилова нарезала копченую рыбку… Тут же, рядом, выплыло из темноты лицо Дубровского, который наливал чай Нине Федоровне, и во сне было совершенно ясно, что эти двое сказали друг другу все, о чем до сих пор молчали, и теперь у них точно все хорошо.
— Извините, товарищи, — спросила Раиса, — вы что же, все мертвые? А я что тогда тут делаю? Налет был и нас разбомбило, а я и почувствовать не успела?
Ответа она уже не услышала — проснулась. Посмотрела на часы — вроде, на пять минут и прилегла, а сна ни в одном глазу, и за окном почему-то темно.
— Главврач сказал — не будить, пока не проснется. Ну вы и здоровы спать — двенадцать часов отмахали!
С того дня на перевязках лейтенант смущенно прятал глаза, избегая смотреть на Раису прямо. До него история дошла в том виде, в каком обычно бывает: что влюбилась в него, кудрявого, фельдшерица, потому и беду учуяла, считай жизнь спасла. Кто ж ей виноват, что товарищ лейтенант женатый?
Раиса, конечно, о таких слухах знала, но даже не отшучивалась, молчала. Скажешь, мол неправда, все одно не поверят. А рассказать как оно на самом деле обернулось, проще язык проглотить.
"Неужели я и впрямь с ума схожу?" — эта мысль колола как шевельнувшийся осколок. Пожалуй, единственное, чего на самом деле боялась Раиса — это потерять рассудок. Не так много она видела настоящих сумасшедших, психиатрию в училище читали скорее для общего развития, все-таки не фельдшерский это профиль. А вот водителя того, что у Перекопа, запомнила, кажется, на всю жизнь. "Надо ждать ремлетучку. Надо ждать ремлетучку". Одним тоном, невыразительный голос и пустые, будто слепые глаза. "Не хочу! Не хочу!!!"
Неделя прошла, и не было больше никаких снов, никаких видений. Хотя сжималось сердце всякий раз, когда на ночном дежурстве Раиса обходила палаты. А сон просто пропал, как и прежде бывало. За час-два до подъема Раиса просыпалась и уже никакая сила не могла заставить ее уснуть.
Как это заметил Марецкий, только он один и знал. Хотя и были они с с того дежурства на крыше хорошими друзьями, но и ему рассказать обо всем Раиса не решалась. Видать, догадался. Было во вчерашнем студенте некое природное, подкрепленное к тому же образованием чутье, какое пристало любому хорошему диагносту. А еще — умение говорить с людьми. Исповедником тоже ведь не прозовут просто так. Раненые охотно обсуждали с ним сводки с фронта, вести из дома, он всегда находил что сказать и каждого находил время выслушать. Не зря же, если начальству требовалось уговорить какого-нибудь особо сомневающегося и переживающего пациента на серьезную операцию, всегда звали Марецкого. Даже если к самой операции его по неопытности не допустят.
Вызывать ее на откровенную беседу Марецкий даже не пытался. Разговор сам собой получился. На такой же ночной смене. Уже час как дали отбой, и чайник успел закипеть, и морковный, действительно надоевший чай в кружках начал остывать. Раиса первой заговорила, и совсем о другом.
— Вы не знаете, где похоронен экипаж "Абхазии"?
До сих пор ей не приходило в голову нарочно вспоминать об этом или кого-то искать. Кажется, еще осенью Раиса услышала, что вызывали ЭПРОН, что погибших подняли со дна, а обломки парохода оттащили с фарватера, чтобы не мешали проходящим судам.
— Могли на Увеке, к мосту там близко, — задумчиво произнес Марецкий, — А могли и в городе, — он очень внимательно взглянул на нее. — Вы сходить хотели?
Раиса подумала и кивнула.
— Тогда, по крайней мере, не ходите одна. Я с вами. Только узнаю, где точно.
Речники отличаются от моряков тем, что хоронят их все же на берегу. Такое различие Раиса вывела для себя еще на "Абхазии". Пока Марецкий точно выяснял, где нашел свое последнее пристанище ее экипаж, пока выпали у обоих свободные полдня, уже наступил апрель. Потеплевшие улицы нежно и пряно пахли смолистыми тополиными почками.
Раисе казалось странным, что ее товарищ так тщательно ее опекает. "Не ходите одна, надо же. Ох, Николай Станиславович, за какую кисейную барышню вы меня держите?" — думала она, но и сама удивлялась собственному спокойствию. Неужели и впрямь к близости смерти можно так скоро привыкнуть? Но тогда почему так ноет, так щемит сердце, когда Раиса вспоминает о Крыме? Что с ней творится? Никто не подскажет…
У старинной ограды с тремя полукруглыми арками Марецкий купил у пожилой торговки два букетика вербы, перевязанные бечевкой. Один вручил Раисе, другой взял себе.
— Мне деда проведать бы, — объяснил он, как всегда потупившись смущенно. — С сорок первого не был у него… Он тоже тут.
Посыпанная песком дорожка повела их мимо низких кирпичных домиков — бывших богаделен. Кладбище было большим и старым, край его так густо зарос деревьями, что превратился в небольшую рощицу. На старинных покосившихся крестах сидели галки. Они так привыкли к людям, что почти не пугались.
— Мне сказали, это где-то слева, к оврагу ближе, наверное, у братских могил, — сказал Марецкий. — Только понять бы, где точно.
— У братских? — Раиса удивилась, что их тут может быть много.
— У госпитальных.
Широкая аллея между старинных мраморных надгробий с высокими чугунными оградами свернула в сравнительно новую часть, к низким железным или цементным памятникам, с лепными овалами, сварными пятиконечными звездами. Впереди, как показалось Раисе, начинался уже пустырь. Но подойдя ближе, она поняла, что ошиблась. Перед ними лежали аккуратные длинные насыпи, каждая длинной в добрую сотню метров, невысокие земляные валы, заботливо выровненные и чуть просевшие после зимы. На одних пробивалась уже молодая трава, другие были совсем свежими. У крайнего трудились несколько землекопов, готовя новую общую могилу, шириной мало не с противотанковый ров.
На мгновение Раисе сделалось не по себе. Если каждая из этих насыпей — могила, сколько же здесь людей? Сотни? Несколько тысяч? И все это — раненые, которых не смогли спасти?! Здесь, уже в глубоком тылу?!
— Я сначала тоже пугался, — Марецкий аккуратно взял ее за руку. Кажется первый раз со времени их знакомства. — Но вы представьте, сколько в Саратове госпиталей. К нам и с инфекциями часто попадают. Туберкулез иногда очень поздно распознают. И тут ведь с сорок первого года… Для мирного времени — это очень много. Для военного — один большой бой.
Раиса молчала, пытаясь смириться с увиденным. Пожалуй, если с сорок первого… А сколько всего таких кладбищ? В каждом городе, наверное, в каждом поселке, даже там, куда не упала ни одна бомба. Трудно представить. Очень трудно.
Вот земля, еще осесть не успела. И за каждой ее горстью — чья-то судорожно стиснутая последним усилием рука, угасающий пульс, потухающие глаза.
— Пойдемте искать, — сказала она и плотнее запахнула шинель.
Но одинаковые “гражданские” кварталы, размеченные столбиками с жестяными номерами, не подсказали ровно ничего. Час они плутали между свежими насыпями и не нашли ни самой могилы, ни кого-нибудь, кто подсказал бы точно, где она находится. Только еще один высокий холм — пятеро рабочих с авиазавода, погибших при бомбежке. И больше — ничего. Свой букетик вербы Раиса оставила на госпитальных могилах, на самой свежей насыпи. Воткнула в землю, вдруг примется? Земля влажная еще, а верба — живуча.
Времени оставалось мало, ровно на то, чтобы проведать профессора, доктора медицинских наук Михаила Павловича Марецкого. Старого профессора проводили в последний путь коллеги, чинно и достойно. Сейчас странно подумать, а тогда еще были похороны совершенно мирного времени, с отдельной могилой, с памятником на заказ. Поставили невысокий строгий обелиск с портретом в лепном овале. Не забыли ни всех званий покойного, ни змею на чаше, за которой торчали сейчас выцветшие лоскутные гвоздички.
Профессор и с фотографии глядел строго, будто укорял внука, что тот так редко его навещает. Марецкий бережно убрал с надгробия сухие листья, выбросил потерявшие вид цветы, пристроил вместо них вербу. Немного подумал и снял с пояса фляжку, протянул Раисе:
— Помянем. Тут чай, тот самый, морковный. Водку дедушка категорически не одобряет. То есть, не одобрял…
“Водку дедушка не одобряет”. Наверное, это в чем-то хорошо, когда есть место, где ты можешь помянуть своих усопших. А она понятия не имеет, где в общих рвах лежит мать. Умерших в больнице от тифа тоже хоронили вот так, всех вместе, без имен… Папа? Мама помнила, где стоял тот покосившийся деревянный крест. А потом и кладбище то в Бежице застроили. Не отыщешь. А кто придет после войны сюда, поплакать над теми, кто лежит в братских могилах?
— Пойдемте, — негромко сказал Марецкий. — Нам с вами на смену скоро. До свидания, дедушка, — добавил он почти шепотом.
На обратном пути ветер подгонял в спину. Облака расползались как ветошь, их гнало по небу, будто мелкие льдинки по бегущему со склона ручью.
— Я вам говорил когда-нибудь, — начал ее товарищ задумчиво, — про свою… скажем так, теорию душевной боли? Мне еще до войны пришло в голову, что она имеет гнойную природу, это что-то вроде абсцесса, только не на теле, а в душе. Конечно, понятие души для анатомии невозможно, но механизм схож. Если мы скрываем наши переживания, они становятся как внутренний гнойник. Рано или поздно он прорвется, или наружу, или внутрь. Если внутрь — получится язва желудка, стенокардия или даже инфаркт. Если наружу — слезы. Лучше, чтобы наружу. А еще лучше — лечить симптоматически. Потому с людьми надо разговаривать. И людям надо разговаривать. Учиться говорить, если больно. И вы можете говорить, если хотите. Вам же не просто так худо стало, когда у нас был тот случай со вторичным кровотечением. Вспомнили что-то?
— Нет, не вспомнила, — ответила Раиса, отведя глаза. — Померещилось. Кровотечение-то я при обычном обходе увидела. Мне всю ночь потом казалось… что он сейчас в палату войдет.
— Кто-то из товарищей ваших? — спросил Марецкий сочувственно и мягко, как принято говорить об умерших близких людях. И то ли от голоса его, то ли от самого воспоминания о ночном дежурстве и знакомой фигуре, тенью угадывающейся за правым плечом, сделалось так больно и душно, что перехватило горло. Она кивнула, отвернувшись, понимая, что если сейчас попытается что-то объяснить, разрыдается в голос.
— Я… не знаю, об чем рассказывать, — слова вдруг начали даваться с трудом, — Со мной все в порядке будто. Не больно. Только спать не могу. Выкидывает из сна. Просто выталкивает, как пробку из воды. У меня такое было уже.
— Было? Давно? А справились как?
— Не надо! Не надо, пожалуйста! — Раиса не кричала, а шептала, последним усилием давя в себе крик. Простой участливый вопрос поднял со дна что-то такое, что она старательно глушила в себе который месяц. Что-то оборвалось под сердцем и Раиса, согнувшись, будто ее ударили в грудь, шагнула в сторону, на узенькую тропку меж старых могил, вцепилась обеими руками в край высокой ограды и затряслась в сухих рыданиях, задыхаясь, открывая рот в беззвучном, отчаянном крике.
Какое-то время она не видела и не ощущала ничего, кроме стиснутых в руках металлических прутьев, шершавых от осыпающейся краски. Потом поняла, что уже не стоит, а сидит на земле, а Марецкий гладит ее по голове как маленькую, шепча: “Тихо, тихо, тихонечко…”
— Извини-те… — Раиса помотала головой, провела ладонями по лицу, машинально отметив, что глаза у нее все же сухие, ни слезинки.
— Не надо извиняться за то, что вам больно. Хотите — плачьте. Это даже лучше будет.
— Хочу. Не могу, не получается у меня плакать. Давно уже, — Раиса словно со стороны слышала свой голос, странно хриплый и тихий. Почему? Будто бы она не кричала.
— Тогда просто посидите. Не вставайте сразу. Хотите пить? — Марецкий протянул ей фляжку, Раиса отпила, не чувствуя вкуса. — Вот так. Глотните еще. Надо, правда.
Чай, пусть морковный и давно остывший, как будто помог. Раиса отдышалась, огляделась вокруг — внутри старого кладбищенского квартала было тихо и свежо, как в лесу. На соседней могиле, каменном дереве без ветвей, сидела синица и чистила лапкой клюв. Ландыши, когда-то высаженные на надгробии, разрослись и набивали бутоны. “Да что это со мной? Стыд-то какой, в такую истерику удариться! Ох, Раиса, успокойся ты, дуреха! А ну как впрямь с ума сойдешь?!”
— Извините, — снова повторила она. — Не знаю, что на меня нашло. Всем тяжко, не надо мне так… Пойдемте, пожалуй. А то опоздаем.
Марецкий встал, помог подняться Раисе. Какое-то время шагали молча, но теперь он аккуратно поддерживал ее под руку. Потом заговорил осторожно, но настойчиво:
— Извиняться, Раиса Ивановна, вам все-таки не за что. Но к доктору с этим, пожалуй, надо. Я… попрошу коллегу.
Раиса отчаянно замотала головой и начала было убеждать, что с ней все в порядке, ну дала раз слабину, не рассудок же она теряет. А начнешь жаловаться — не комиссовали бы от греха подальше.
— Ну, это вы зря. Хотя я и не психиатр, комиссование вам, думается, совершенно не грозит. Вы при работе всегда очень здраво мыслите. Значит критичность к своему состоянию присутствует. Но уж если скажут, что надо лечиться, — ее друг чуть помедлил, — значит — и в самом деле надо.
Раиса промолчала. Ей хотелось бы свернуть сейчас с этого разговора на что угодно. В мыслях она отчаянно ругала себя за то, что дала волю нервам. Но Марецкого не зря считали великим умельцем уговаривать упрямых больных. Он не стал ни спорить с Раисой, ни настаивать на своем, а просто продолжил рассказывать:
— Страх за свой рассудок — самый естественный человеческий страх. Но если больно и тяжко, это еще не значит, что разум отказывает. У каждого из нас есть запас прочности. И если у кого он на исходе, бывает, что и здоровому помощь нужна. Нехорошо, конечно, размышлять в духе “а у меня вот…”, но другого примера не подберу. Обо мне в отделении говорят, знаю, мол, Марецкий — само спокойствие. Но я же не всегда таким был. А в сорок первом чуть в самом деле не пропал. Вы сейчас не поверите, пожалуй, но всерьез готов был стреляться.
— Вы?! — от удивления Раиса даже остановилась. Ей сложно было поверить. Вот этот старательный, немного смешной молодой человек, кажется, совершенно на своем месте и при деле, собирался пулю в лоб? Зачем, как? Вот из этого нелепого маузера в деревянной кобуре что ли?
— Именно я. От осознания бесполезности себя на войне как врача и вообще как человека. Это сейчас смотрю на себя со стороны и думаю, ну и дурак же ты был, товарищ Марецкий! А тогда казалось, что никакого просвета впереди. Сами посмотрите, я здоровый лоб под сажень ростом — и в тылу. Ну, очки, понятно, с моей близорукостью на передовой делать нечего. Но ведь со стороны-то каково? Всенепременно кто-нибудь в спину бросит, с чего мол такая орясина отсиживается в Саратове. Меня от таких замечаний первое время просто в жар кидало! Пока дедушка жив был, я держался. А он как узнал, что Минск пал… вот как сидел с газетой в руках, так и упал. Прямо при мне. Первый раз я молниеносный инфаркт увидал. На службе тоже не все ладно. Я ведь не хирург, а студент досрочного выпуска. Почти ничего не умею, а требуют как с опытного. И бранят, порою, на чем свет стоит. А мне и ответить нечего, понимаю, что ошибок делаю не приведи бог. И только “на крючках” стоять и гожусь. С вами, опять же, тоже неаккуратно получилось, и до сих пор мне за швы те стыдно. И не знаю, чем бы это кончилось, не случись у меня один разговор…
Коллега Марецкого, к которому тот, как поняла Раиса, собирался ее вежливо направить, в тот момент был не врачом, а пациентом. С диагнозом “огнестрельный перелом левой голени”. И биография его тянула на целый разворот в “Красной звезде”, если не на выпуск “Боевого киносборника”.
Война застала его в Белоруссии, вторым врачом в санатории для хроников. Вместе с двенадцатью больными и фельдшером он неделю выбирался из полуокружения и выбрался, никого не потеряв. Заодно обогатившись ценным опытом, что в тяжелой обстановке психические больные порой показывают стойкую ремиссию и по здравости суждений фору дадут некоторым изначально здоровым.
Выбравшись к своим, он попал на службу в медсанбат, где начальник сходу сообщил, что в войну хирургами становятся все, и неважно, что психиатр, у него тут и окулист оперирует, и до сих пор никто не жаловался. Пришлось вспоминать хирургию и как знать, может и кончилось бы дело резкой сменой специальности, если бы не бомбежка, ранение и эвакуация в глубокий тыл.
— Теперь он здесь у нас работает по специальности. И надо сказать, этот человек из той категории врачей, даже от разговора с которыми больным становится легче. Я серьезно, мне он считайте жизнь спас. Давайте, я ему напишу письмо и все изложу как вижу. И устрою вам к нему визит частным порядком, чтобы никто не задавал лишних вопросов. Так и вам будет спокойнее, и право слово — мне за вас тоже. Так что, согласны?
Раиса, помолчав, кивнула. Она по-прежнему не доверяла ни себе, ни чужому мнению, но пока шли оба к трамвайной остановке, ей пришел в голову выход. Самый простой и понятный: надо возвращаться на фронт. В Саратове она, разумеется, при деле. Здесь можно спокойно и безопасно прослужить хоть до конца войны. Делать дело, иметь благодарности начальства, жить в относительной тишине и … тихо сойти с ума. В медсанбате времени на переживания у нее не будет. И самое важное — это будет правильным. Она просто не имеет права оставаться в тылу. Обещала же себе, еще там, на юге, что будет трудиться и за себя, и за тех, кто уже не дожил. Вот и держи слово. Пусть здесь ей коллега Марецкого и поможет! Она ему докажет, что не сумасшедшая и годна к службе без ограничений. Просто надо вернуть ее на службу.
И от этих мыслей сделалось так легко и спокойно, как не бывало уже очень давно. Как бы не с начала войны.
Через неделю ее послали куда-то на окраину Саратова, требовалось отвезти копии историй болезней, заведенных на раненых с тяжелыми контузиями. Почему это должна делать именно Раиса, никто не объяснил. В канцелярии только растолковали, как идти пешком от трамвайной остановки, если не получится поймать попутную машину. Марецкий догнал Раису уже во дворе:
— Не волнуйтесь, это я все устроил. В самом деле, ни к чему нашим болтушкам знать, зачем вы туда на самом деле едете. Мой коллега вас ждет. Его зовут Михаил Юрьевич, легко запомнить — как Лермонтова совсем. Он знает, кто ему привезет документы. Расскажете все, что посчитаете нужным. И ни пуха, ни пера.
Раиса была не настолько суеверна, чтобы сказать старшему по званию положенное: “Иди к черту!”
Добираться пришлось в самом деле через весь город. Больница занимала уютную долину у подножья горы с плоской верхушкой. Старинные высокие корпуса с полукруглыми окнами и широкими каменными лестницами делали ее похожей на монастырь. Даже больные, в одинаковых серых халатах, которые под присмотром нянечек рыхлили грядки на небольшом ухоженном огороде, не иначе в порядке трудотерапии, напоминали чем-то монахов.
Полный тезка поэта Лермонтова оказался невысокого роста человеком лет сорока, с проницательными близко посаженными глазами, рыжими волосами с проседью и бородкой клинышком. Раисе сразу вспомнилась старая медицинская поговорка, гласящая, что бояться стоит рыжих и своих. Первые — очень сложные пациенты, особенно для хирургов, а врачи, как известно, вообще болеть не умеют. Ох, и намучились с ним, наверное, в отделении! Однако не хромает даже. Вот только понять, кто же он по званию теперь? Погоны едва ввели и Раиса до сих пор путается. Только и запомнила, что она сама из старшего военфельдшера стала лейтенантом медслужбы. Впрочем, у собеседника пока петлицы с двумя “шпалами”. Не то в такую глушь приказ еще не дошел, не то военторг подвел, не то просто врач относится к знакам различия, как штатский.
На звание он махнул рукой, сказал, что обращаться можно и просто по отчеству. И предложил пройтись вокруг больницы, в такую погоду жаль сидеть под крышей.
— Пойдемте-ка к пруду. Там нам не помешают и можно будет побеседовать спокойно. Письмо Николая Станиславовича я прочитал. Что вы мне теперь расскажете? И главное, бояться — не надо. В нашей профессии до сих пор пугаются и больных, и врачей. Поговорим как два медика. Вы поделитесь наблюдениями, а я подскажу, что это может быть.
На пруду еще не полностью сошел лед. Последняя льдина, похожая на кусок сала, покачивалась посередине. Вокруг нее плавали утки. Пахло прелью и молодой зеленью.
Рассказывать здесь, на скамейке под ивами, было, пожалуй, проще, чем сидя в кабинете. Собеседник не перебивал, лишь иногда аккуратно задавал вопросы, простые и житейские. Так, будто им предстояло потом вместе работать. Раиса удивилась, как легко она рассказывает то, что до сих пор камнем лежало на сердце. Через какой-то час он знал все, и как Раиса попала на фронт, как впервые испугалась, что рассудок может не выдержать… Про шофера в степи у Перекопа, про Инкерман, про отчаянный рейс “Ташкента”. И про “Абхазию”…
Наконец, когда сказано было все, и даже история о ночном дежурстве и сне во всех подробностях, Раиса, волнуясь, спросила, специально стараясь держаться устава:
— Товарищ военврач второго ранга… или уже товарищ майор… я же с ума еще не сошла?
— Чтобы вы дальше не волновались, сразу отвечу — нет, ни в коем случае. То, что вы сомневаетесь в собственной нормальности, называется критичностью к своему состоянию и вообще-то признак этой самой нормальности и есть. За два года войны вы пережили столько, сколько иному не выпадает за целую жизнь. Не сломались, не пали духом, продолжаете работать. Это ли не доказательство ваших исключительно крепких нервов? А теперь — давайте разложим все по порядку.
То, что вы думаете о погибших товарищах, о своем командире, они вам снятся — это совершенно нормально. То, что в сложной ситуации вы думаете: “А что бы сделал Алексей Петрович?” — он же любил и умел учить, вы сами говорили — абсолютно нормально. А вот то, что он вам мерещится — даже с учетом переутомления, стресса, и резкого перехода от депривации ночного дежурства к необходимости спасать жизнь раненого, находится на грани нормы. Норма. Но на грани.
— Странно, — Раиса наконец решила спросить о том, что больше удивляло, чем тревожило. — Почему я тогда во сне не кричу? Почему кошмаров не вижу, воды опять же не боюсь? Я ведь видела людей, которых в окопе засыпало, кто в чистом поле под бомбежку попал, кто в танке горел… Их война за горло держит, не отпускает. А я каменная будто. И не плачу даже. Не плачется мне с того раза. Будто вся душа под новокаином.
— Обычно меня спрашивают: “доктор, отчего я воды боюсь?” — собеседник чуть улыбнулся. — Интересное сравнение у вас, товарищ, профессиональное. “Под новокаином”. Ваше состояние кажется вам похожим на местную анестезию. Ну, в сущности так оно и есть. Так работает то, что академик Павлов называл охранительным торможением.
Про Павлова помнила Раиса только что были опыты с собаками и ничего больше. С того дня, как училище закончила, ей эти знания не пригодились. Выходит, организм сам себя обезболил. Надолго?
— Что же, я такой теперь и останусь, закаменелая? Ни огорчиться по-настоящему, ни обрадоваться? Ведь до этого дежурства была как неживая, ничего не трогало. Головой все понимаешь, а дальше — пустота. Один раз проревелась — и опять пустота. Я так рассудком не тронусь?
— Это вам не грозит, по крайней мере, в обозримой перспективе. Человеческая психика пластична, а у вас защитные механизмы работают очень хорошо. Война людей сжирает, это правда. Мы с вами оба это наблюдаем… Эх, не останусь я без работы после победы. Вот хирургам, через год-два после войны, тяжело придется. А у меня, боюсь, работы на всю жизнь. Но пока война не окончена… С тем, что вы легче будете чувствовать себя на своем месте, на фронте, поспорить не могу. С точки зрения психиатрии, вам действительно может оказаться там легче, чем в тылу. Со своей стороны постараюсь вашему возвращению поспособствовать.
Обратно попутную машину поймать не вышло, пришлось идти пешком. Но так, пожалуй, даже лучше — есть время подумать. Будет ли легче, если она снова вернется на фронт? Будет проще и понятнее, это точно. Раиса хорошо поняла тех раненых, что сбегали из госпиталя, не долечившись. Странно только, что она раньше не заторопилась. Надо было еще зимой.
"Неужели так мне и останутся одни только сны? Буду видеть во сне товарищей, которых уже не встречу наяву. Говорят, человек постепенно забывает лица. Память стирается с годами. Неужели, так и будет со мной, если останусь жива?"
Но об этом думать рано. Может статься, кто-то все же уцелел. Ведь не может быть, что никто не выбрался из города. Она ведь здесь. И определенно, на фронте будет не до видений.
Дорога спускалась с крутой горы вниз, в город, на рабочую окраину, к частным домикам, окутанным полупрозрачной зеленой дымкой садов. Улицы как ручьи сбегали со склонов вниз, туда, где далеко, на горизонте блестела река. Присмотревшись, Раиса различила тот самый железнодорожный мост.
Где-то там, у берега, должен быть нефтеперегонный завод. Где-то там, посреди Волги оборвалась дорога самого лучшего капитана Средне-Волжского речного пароходства. Человека, который знал каждый островок на пути от Сталинграда до Саратова, очень любил эту реку, меловые обрывистые берега и заливные луга, и… скажем правду, Раису он тоже успел полюбить.
По немощеной, совсем деревенской улочке она вышла на пустой склон, где пробивалась уже молодая трава, и села на землю, подстелив шинель. С Волги дул ветер, дышал влажной еще землей и тополиными почками.
Как же легко человек может не успеть самого главного… До войны люди загадывали, задумывали себе дел если не на целую жизнь, то хотя бы на несколько лет вперед. А теперь, когда никто не может сказать, сколько тебе еще отмерено, как легко можно не успеть ни подружиться, ни полюбить, ни просто даже сказать доброе слово. Всего шаг — и ты уже один, а твой товарищ не дошел, не дожил, не долюбил, не услышал.
Видя смерть всякий день и час, несложно понять тех, кто сходится ненадолго, на короткий вечер, думая — до любви ли сейчас, один раз живем, а жизнь может оказаться до обидного короткой. Понять? Может это понять Раиса, даже не осудит.
“Прости, Костя-капитан. Не смогла я так. Ты другого заслуживал. Чтобы уж если полюбила тебя какая — то на всю жизнь, пусть и короткую. Но помнить я тебя всю жизнь буду”.