В ночь перед операцией закономерно не спалось. Сложно представить человека, который перед таким днем будет смотреть сны без люминала. Все, что хотел, он на снимках увидел. Тогда, в тряском кузове, да еще под морфином, сильной тревоги увиденное не вызвало. А сразу после сводка в “Красной звезде” перечеркнула остальное. Теперь предельно ясно: вернуться в строй или уж никуда не вернуться. "Стреляйте, может быть, последний выстрел принесет вам победу". Еще недавно он говорил это Раисе. Черт возьми, как хочется верить, что хотя бы она уцелела!
Ночь упала черная, южная, быстрая, как выключатель повернули. Сна нет как не было. Вопрос, чего завтра ждать? Если откинуть иллюзии, всего чего угодно, до летального исхода включительно. Никакой хирург здесь не даст полной гарантии, не будем врать себе. Да и нет такого понятия в медицине, ты четвертую войну на себе тянешь, должен это знать. “Знаю. Чего не знаю, так это как уснуть с таким знанием”.
Наконец, тихо, чтобы не разбудить соседей, Алексей поднялся и вышел в коридор. Огромные окна смотрели в сад, здесь было прохладнее, чем в палате. Но побыть одному, поразмышлять, чего же ждать от завтрашнего дня, не получилось.
— Товарищ Огнев! Почему не соблюдаете режим?
Четырнадцатилетняя барышня в подшитом, но все равно слишком большом для нее халате старательно копировала интонации Чавадзе. Умора, конечно, но смеяться нельзя. Она, вообще-то, права. И режим соблюдать нужно, и ругать, если что, будут ее. Сначала дежурная сестра, а потом еще и родная!
— Виноват, Лидочка, но вот — не спится. Организм понимает, что завтра будет сложно, и готовится.
— К чему?
— Вот к чему эволюция учила, к тому и готовится. Либо драться, либо бежать. Но не спать ни в коем случае!
— Снотворного принести?
— Не нужно. Не будем путать завтрашнюю картину наркотизатору. Я скоро лягу. А если кто пойдет — услышу и сразу под одеяло!
Лида фыркнула:
— Как в пионерском лагере!
— Примерно.
— Помните, вы про Юдина говорили? Я книжку в библиотеке взяла. Тайком.
— Почему тайком?
— Мне сказали — ты маленькая, не поймешь. А у него там все понятно. Французские врачи — они же настоящие герои! Но почему они так плохо раны зашивали в мирное время? Даже я понимаю, что нельзя грязную рану шить.
— Потому, что первичный шов — только кажется простым. На самом деле Юдин его называл..
— … операцией Годье-Леметра. Я запомнила.
У Лиды заблестели глаза. Еще бы — с ней разговаривали как со взрослой. Впрочем, она не забыла тут же оглянуться через плечо на пустой коридор, не идет ли кто.
— Умничка. Так вот, бывают такие люди, среди студентов очень часто, но, увы, и среди врачей попадаются. Им кажется, что просто — они и делают как попало. А знаешь, кого больше всего не любят инструкторы-альпинисты из людей с медицинской подготовкой?
— Кого?
— Студентов пятого курса. Сначала они тащат в горы полпуда всякого железа, потом, когда припирает, выясняется, что половиной железа они пользоваться не умеют, а вторая половина некомплектная.
Лида тихонько рассмеялась, прикрыв рот ладошкой.
— Представляю себе! Только не смешите меня так, я боюсь в голос рассмеяться. Тогда точно услышат и ругаться будут. А то, что вы веселый — это хорошо. Это называется — установка на выздоровление.
— Именно она.
— Значит, у вас с товарищем Чавадзе все получится! Все правда будет хорошо. Я так и Ане сегодня говорила, она волнуется, хотя мне и не показывает. А я точно знаю, что все получится. Вот, я вам специально нарисовала!
Она скользнула быстро и неслышно к столу у сестринского поста и достала из ящика рисунок на тетрадном листке. Командирским карандашом, в два цвета. Красный аэростат заграждения парил над синими крышами маленького городка, готовый защитить их от любой напасти с воздуха. Неплохо, кстати, нарисовано, не возьмут девочку в медицинский, так в художественный с руками оторвут!
— Я… я на счастье рисую. Это же не суеверие, правда? Я… рисовала как-то, ночью, чтобы не уснуть, один раненый, летчик, попросил мой рисунок, когда на выписку уходил. Сказал, что с ним его не собьют. Это правда счастье приносит.
— Счастье — не знаю, а вот уверенность в своих силах — от такого подарка прибавится. Считайте — психотерапия. И, что бы вокруг ни творилось, с уверенностью в себе — лучше, чем без нее. Как адмирал Макаров учил — стреляйте, стреляйте до конца, может быть, последний выстрел принесет вам победу.
— А… а вам стрелять приходилось?
— Приходилось.
— А много фашистов убили?
— Ни одного. Только отпугнул. У меня на руках раненые были.
— А-а-а…
Была б мальчиком, наверное бы разочарованно сморщила нос.
— Ой! Вы мне так всю ночь прорассказываете, а вам спать надо!
— Я обещаю: еще минут пятнадцать постою и лягу. За рисунок — спасибо, чудесный. Не волнуйся, высплюсь. На столе лежать много ума и сил не нужно.
Лида ушла, а он остался стоять у окна, опершись о подоконник, отодвинув край светомаскировки. Над госпитальным парком медленно всплывала огромная южная луна, круглая и яркая как прожектор ПВО. Она висела над темными купами деревьев, в серебряном свете вздрагивали под ночным ветром листья. Ночь как всегда пахла цветами, влажной от росы землей и морем.
Когда-то, первый раз приехав в Крым, он навсегда полюбил его яркие южные краски. Да и всю переменчивую красоту, что может дать природа, он любил и всегда умел видеть ее. Это было в Сибири, где блеск короткого зимнего дня таял на верхушках сосен, не оставляло ни в Крыму, ни здесь.
Видеть — умел, запечатлеть — нет. Из-за этого в юности пришлось оставить все мечты об астрономии. Чтобы наблюдать звезды в телескоп, требовались навыки хорошего художника, здесь отсутствие таланта не замещается никакой усердной техникой. Но глаза сами замечали и запоминали красоту, пейзаж ли это, цветок, птица или женщина…
Не спалось. Организм все понимал по-своему, ему не прикажешь не гнать столько адреналина по жилам. И какой-то угрюмый внутренний голос аккуратно, но настойчиво твердил, что не пора ли, на всякий случай, подвести какой-то итог.
“Что же останется за мною? Сын, уже взрослый, командир, артиллерист, АИРовец. Он переживет войну, непременно. Семьи с тридцать первого года нет. Моя вина, пожалуй, но уже все. Не соберешь обратно.
Кладбище я за собой оставил большое за свою практику. Да, тут приходится признать. Но делал все, что мог.
Одно хорошо, Раису отправить успел. Может статься, что она сейчас даже где-то здесь. Если жива… Нет, непременно жива!”
“Интересные у нее глаза, — пришло вдруг само собой. — Не карие полностью, но и не зеленые. Зелень расходится лучиками от зрачка. Море на мелководье вот такого же цвета, когда его пронизывает солнце и играет на камнях на дне. И когда я успел это запомнить?”
Ночь дышала тишиной, ничем не напоминая о войне. Луна поднималась медленно, но зримо, как аэростат. При желании можно было заметить ее движение по небу вверх.
На тумбочке в неверном лунном свете аэростат заграждения словно парил над листом — или это уже сон? То ли усталость наконец взяла свое, то ли сумел себя успокоить. Но в душе установился совершенный и полный штиль, родилась уверенность, что завтра все обойдется самым благополучным образом. Уже совсем в полусне всплыл в сознании голос Астахова: “Понимаешь, когда тебя такой человек берется оперировать, помирать как-то совсем неприлично”. Откуда-то Алексей знал, что тот жив, непременно, иначе и быть не может. И с этой мыслью он провалился в сон легко, как в теплую воду.
На этот раз пробуждение было непонятно долгим. Кажется, в прошлый раз он пришел в себя легко, будто уснул после тяжелых суток и внезапно получил возможность отдохнуть. А тут вроде открыл глаза, не без труда понял, где ты, и снова темнота опускается как светомаскировочная штора. И то ли через час, то ли через полдня приходится узнавать окружающий мир заново, вспоминать что было. В прошлый раз просыпался, на левой руке капельница была. Или показалась? Теперь нет ее. И свет лежит не так. Вечер что ли? Нет, ширмой кровать отгородили. Зачем? Я что, умирать собираюсь? Ни в коем случае.
Когда "светомаскировка" снова ушла из глаз, из-за нее явилось лицо Чавадзе. Если, конечно, профессор не в бреду ему мерещится. Нет, не похоже. Улыбается даже. “Получилось?”
Алексей так и не понял, сумел ли он спросить это вслух. Профессор молча показал ему осколок. Маленький неправильный треугольник металла, на котором не сразу вышло сфокусировать взгляд. Снова улыбнулся.
— Подарит нэ могу. Сохраню как рэдкий случай, — Чавадзе действительно улыбался, но в его речи явно прорезался акцент, значит здорово волновался. В таких обстоятельствах потерять пациента — это как полководцу потерять стратегическую высоту. Ничего, не волнуйтесь, коллега. Я туда не спешу.
Следующие три ночи сны приходили непривычно яркие и удивительно — в них не было и следа войны. Вместо этого виделись очень отчетливо то белые утесы вдоль берега Лены и глядящие в воду сосны, то такой родной и близкий лес Подмосковья, осенний, с тронутыми золотом рябинами, то можжевельники, запустившие корни глубоко в крымские скалы. Все, что так трогало душу в мирное время, что он так старательно хотел запомнить, раз уж нет таланта изобразить.
Падало за край степи раскаленное алое солнце и курилась пыль за проехавшим эскадроном. Кажется, в том среднеазиатском гарнизоне он последний раз ездил верхом. Хотя пожалуй, если понадобится сейчас, то все вспомнит и в седле удержится.
"Вот она, ловушка выздоравливающего. Опять кажется, что сил — горы свернуть хватит". Только сны эти, прежде их не было. Возможно, такими и бывают ощущения человека, который не просто заглянул за ту грань, откуда можно не вернуться, но и осознал это.
Сосед по палате, тот самый капитан-артиллерист, после почти двух недель тяжкого неведения получил наконец известие, что сын жив. Письмо принесли с оказией, оно было без штемпеля и сложено не треугольником, а просто вчетверо. То, от кого письмо, можно было догадаться хотя бы по дыханию. Он читал каждую строчку так бережно и пристально, словно пытался разглядеть за ними… что? Может, родное лицо. Прочел дважды или трижды, выдохнул наконец полной грудью, бережно сложил письмо: "Жив". Помолчал и доложил строго: "Пишет — нет больше "Ташкента", товарищи. Из последних сил дошел и дома, в Новороссийске, второго июля затонул. Бомбежка".
Моряк с тральщика вскочил, пошатнулся, видимо резким движением потревожил рану, здоровой рукой вцепился в спинку кровати так, что побелели пальцы.
— Не сберегли?!
Товарищи по несчастью скорбно молчали. Только гудок какого-то небольшого корабля долетел издали, как вздох над могилой товарища.
Говорить про “Ташкент” было тяжело всем. Так что, моряк с тральщика вспомнил, как в Империалистическую старые наши эскадренные броненосцы, и новейшая тогда “Императрица Екатерина” по очереди гоняли по Черному морю “Гебена”, и разговор перешел на морские баталии прошлых лет, потом на мореплавание вообще. Огнев не сразу заметил, что его рассказ о том, как капитаны искали способ в дальнем плавании не потерять весь экипаж из-за цинги, слушает не только их палата, но и ходячие раненые из соседней. А еще дежурная санитарка и пришедшая явно устроить ей разнос палатная сестра. “Это как же он докумекал — уксусом цингу лечить?” Ну вот вам и лекция.
Кажется, он снова начал воспринимать любое число собеседников как аудиторию. Будем считать это очевидным признаком выздоровления, куда более показательным, чем хороший аппетит. Завтра написать благодарность повару. Старается от души, это не менее важно, чем лекарства. Однако, пора давать команду "отбой". Пока слушательницам от начальства не влетело. И, не забыть — обещал же рассказать Лиде о медицинских открытиях французов. Слово надо держать.
В известии о гибели любимца всего Черноморского флота была какая-то горькая, злая закономерность: "Ташкент", последний большой корабль, сумевший прорваться к Севастополю, погиб в тот же день, когда пал город.
“Голубой крейсер” почему-то отчетливо представился изображенным цветной тушью на альбомном листе на обложке отчета о работе госпиталя. Автор того рисунка, признаем с горечью, скорее всего, если и пережил оригинал, то ненадолго.
“История умеет быть убийственно циничной”, - сами собой вдруг всплыли в памяти Огнева слова, сказанные совершенно без горечи, тем голосом, каким подтверждают давно известный и понятный диагноз. Их произнес десять лет назад пожилой строгий человек, главврач сельской больницы из небольшого поселка под Киренском.
Старик любил долгие беседы на ночных дежурствах. У него было две вечных темы — любопытные случаи из практики и вольные и невольные жители сибирских краев. В кабинете его, в шкафу вместе с топографической анатомией и медицинскими журналами, которые он аккуратно выписывал, целую полку занимала “Каторга и ссылка”. [*Историко-революционный журнал, выпускавшийся в Москве с 1921 по 1935 год. Орган Всесоюзного общества бывших политкаторжан и ссыльнопоселенцев. Главные темы — история революционного движения в России, мемуары, исследовательские статьи.]
“- История — это вечный циник. Она никогда не упустит случая отпустить какую-нибудь колкость, горькую и злую шутку. А еще любит афоризмы и символы, чаще всего страшные. Вы знаете, например, что казни Перовской добивался человек, которому она когда-то спасла жизнь? Товарищ Сони по детским играм. Хотя конечно, беспристрастный ученый вам скажет, что заступничество одного человека все равно ничего бы не решило. Власть хотела расправиться со всеми "героями 1-го марта" и она это сделала… Но какая ирония, едкая как "царская водка"!
— Возьмусь предположить, что вам от Клио тоже досталось?
— Не настолько. Все-таки, когда меня сослали в девятьсот пятом, я жил верст на сто севернее, и село было глухое. Здесь какая-никакая связь с внешним миром. Даже телеграф есть. И больница не в пример лучше оснащена. Я буду очень вам признателен, если ваша затея с рентгеном окажется успешной.
Старый, столь же иронично-насмешливый, как сама история, коллега, упорно именовавший Огнева “молодым человеком”, хотя тому было тогда тридцать шесть. Где он сейчас? Призыву не подлежит по возрасту и наверняка никуда не тронулся из поселка. Правильно, кого помоложе, призвали, а больные на кого остались? Ему сейчас должно быть семьдесят пять лет. Если жив, то верно он снова, как в молодости, единственный представитель Гиппократа на полста верст.
Все-таки, загадочная штука — человеческая память. Почему она именно сейчас решила вернуть ему Восточную Сибирь и окрестности Киренска? Вероятно потому, что он опять вынужден ждать и ожидание это мучает и не дает покоя. “Почему из госпиталей бегут на фронт, я уже понял. Вот теперь посмотрим, научила ли меня Сибирь терпению”.
Наверное, это было самое важное, что оставила после себя таежная глубинка. Что же она дала, кроме не сразу и не вдруг обретенного умения справляться с лютой тоской одиноких вечеров? Для начала, хорошую, хотя и своеобразную практику. В том числе по части обморожений, что очень пригодилось потом, в тридцать девятом. И, несомненно, еще пригодится будущей зимой. Где будет тогда проходить фронт? Где б ни проходил, мимо нас не пронесут.
Осталась еще привычка просыпаться при любых шагах под окном или по лестнице, так мешавшая в короткие мирные месяцы в Москве и так легко вписавшаяся в военную действительность. Обыкновение не выходить зимой из дому даже в город, не имея при себе ножа и спичек, к которым теперь вновь добавились фляга и пистолет. И привычка вслушиваться в себя и окружающий мир. Чувствовать опасность. Что там говорил Сергей Сергеевич в Москве, в сороковом? “Интуиция есть свойство непосредственного восприятия прекрасного”? А если, допустим, на опасность это перенести? О, а тут, внезапно, отвечает нам Пушкин: “Есть упоение в бою…”. Пользуйся, товарищ Огнев, возможностью спокойно, несуетливо, подумать о вечном.
В потемневшее по краям казенное зеркало глянуло смутно знакомое лицо. Худое, с остро обозначенными скулами и глубоко сидящими глазами, но уже не бледное и неожиданно молодое. Не иначе, добрый десяток лет исчез вместе с усами и бородой, а на едва отросших волосах еще не различить седины. Вот и глядит из зеркала не то ополченец-рядовой, не то вчерашний арестант. Хотя на самом-то деле внезапная перемена в возрасте объясняется куда проще и прозаичнее: выспался. На полгода вперед не иначе. Потому что дальше отдыхать и сам себе не даст.
Но медкомиссия, на которой самое главное — грамотно и доходчиво убедить коллег не отправлять его еще и в санаторий, только на следующей неделе во вторник. А сегодня — воскресенье и на правах старшего товарища, коллеги и наставника Алексей получил приглашение на чай. С ведома и при полном одобрении командования. Потому что приглашающая сторона — Анна Кирилловна и ее мама, которой очень важно (“Так и сказала: очень важно”), увидеть человека, о котором с таким уважением отзывается дочь. И который сумел вернуть ей присутствие духа. Именно так выразилась Наталья Павловна, встречая их с Анной у калитки.
Дом был маленьким, с почти плоской черепичной крышей и белеными стенами. Он прилепился на самом склоне по пути в порт. От улицы двор отделяла потрескавшаяся каменная ограда, по которой вился виноград, закрывая табличку с номером и названием улицы. Вверх небольшими террасами поднимался сад.
Коридор пахнул старым деревом, мастикой для паркета и сушеными яблоками. В полутьме блеснуло тускло зеркало в резной деревянной раме, рядом с ним на крючке старый зонт с длинной костяной ручкой и щипцы для "зажигалок", сверху — противогазная сумка.
Наталья Павловна принадлежала к тому типу людей, по которым можно почти безошибочно угадать их профессию. Достаточно было лишь поздороваться, чтобы, даже не зная ее, понять, что это учительница. Голос ее, размеренный и строгий, самая манера держаться воскрешали в памяти гимназию, так много в ней было именно от тогдашних классных дам. Впечатление усиливало допотопное пенсне на маленькой цепочке, в которое, она, впрочем, не смотрела, пытаясь разглядеть гостя как следует поверх стекол.
— Рада познакомиться. Ну вот, теперь все в сборе, только Лида где-то бегает. Пойдемте в дом.
Коридор привел в комнату, просторную, но с таким низким потолком, что Огнев невольно пригнулся. В распахнутые настежь окна лез тот же виноград, его листья пронизывало солнце, золотистые пятна дрожали на паркете, на стенах и корешках книг на полках, поднимающихся под самый потолок. Здесь так много было солнечного света и желтого цвета, что казалось, будь день пасмурным — комната светилась бы сама по себе. Желтый паркет, букетики цветов на выгоревших обоях, рыжие в мелких крапинках лилии, вышитые крестиком на крохотных диванных подушечках, шелковый абажур на лампе под потолком. Даже пианино в углу у стены светлого дерева, а два бронзовых подсвечника возле подставки для нот пускали солнечные зайчики.
Два летчика, младшие лейтенанты, поспешно встали при их появлении. Первый, крепкий, широкий в плечах, со смоляным кудрявым чубом даже успел подхватить с подлокотника кресла пилотку, водрузить на голову и представиться по всей форме:
— Младший лейтенант Андрейченко.
— Младший лейтенант Лукьянов, — отрекомендовался его товарищ, худощавый молодой человек с немного печальным, тонко очерченным лицом и совершенно детскими веснушками на щеках и привздернутом носу.
Познакомились. Гости оказались морскими летчиками, из полка МБР-2, что стоит тут же в Геленджике. Пока обстановка спокойная, даже увольнительные дают. Вот и выпал случай зайти проведать свою учительницу.
На столе, накрытом белой, до хруста накрахмаленной скатертью, дымился маленький самовар, стояли зеленые фарфоровые чашки, ваза с яблоками и сахарница. Сахар давно был по карточкам, поэтому никто из деликатности не решался взять его, пока Наталья Павловна сама не положила всем по куску в чашки. "Пейте, пейте, мальчики. Ну право, кого мне еще угощать, как не вас!"
Мальчикам было лет по двадцать, не меньше, но они определенно чувствовали себя в такой компании совершенно мальчишками — самые младшие и по годам, и по званию. Даже Аня для них — старшая.
На отдельном столике у дивана лежал раскрытый альбом. И на самой большой фотографии, где был снят школьный класс, обоих можно было отыскать без труда. У Андрейченко даже чуб тот же самый, а Лукьянов снят в летном комбинезоне, аэроклубовском. И вид у него на снимке совершенно счастливый. Вероятно, фото пришлось на день его первого самостоятельного вылета. В таких случаях курсантов отпускали домой с полетов в комбинезоне, разрешая покрасоваться перед родными и друзьями.
— Это весной, вон Антоха почти настоящий летчик, только что шлемофон не нацепил. А это осень еще, — Андрейченко перевернул страницу, — тут я с портфелем. Ух и не любил я тогда этот портфель! До зимы с мамой ругался, не хочу мол с портфелем ходить, что я, управдом что ли?
— Но привык же потом. Как мама, Валера?
— В порядке. Мы как раз от нее и к вам. Постарались в увольнительной всех проведать, до кого добежать успеем. А вот Мишку не нашли. В госпитале сказали, что отправлен в глубокий тыл. Неужели все так плохо, что у нас не справятся? Товарищ военврач, может вы нам растолкуете? — обратил он по-мальчишески растерянное лицо к Огневу. — Друг наш. На посту ВНОС он был, попал под налет. Ранение пустяковое, царапина, а пальцы не действуют. В тыл отправляют… неужели… — лейтенант сглотнул, собрался с силами и вытолкнул страшное слово, — Отрежут?
— Нерв перебит, судя по всему. Это лечится. Не всегда успешно, но шансы есть и неплохие. Но долго. Сперва убедиться, что воспаления нет. Потом — по обстановке. Может быть, сшить нерв, может быть, высвободить из рубца, может быть, просто положить два конца обрыва как можно ближе. Периферические нервы восстанавливаются.
— Периферические?
— Те, которые не в голове и не в позвоночнике. Но восстанавливаются они медленно. Примерно миллиметр в месяц. Так что, полгода вашему Мишке койку пролеживать, вот и увезли в тыл. Постарайтесь проследить, чтобы он не в общехирургический попал, а в неврологический.
Андрейченко кивнул было, потом покраснел, ответил четко: “Есть проследить, товарищ военврач!” и, достав из кармана блокнот, записал.
— Эх, Мишка-Мишка, наш “бог погоды”, как мы его звали. Школьную метеостанцию устраивать помогал, географ в нем души не чаял. Кстати, а он-то как? Есть письмо?
— Нет ребята, — старая учительница посмотрела на снимки уже сквозь очки. — От Николая Васильевича пока ничего. Твои пишут, Антон?
Лукьянов растерянно опустил на стол чашку:
— От отца второй месяц тоже — ничего. Обещал выслать новый номер полевой почты, с тех пор и тишина.
Андрейченко, все еще державший в руках открытый альбом, перевернул страницу и очень бережно поднял листок пергамента, прикрывавший большую фотографию ребят, шагающих по горной дороге с рюкзаками.
— Хороший был поход. И карточка как раз для школьного музея. На ней только мы с Антохой и Юра Ложкин еще живы и здоровы. Может, Женя еще, — и столкнувшись взглядом с Натальей Павловной, не договорил, — Что? И Женька тоже?!
— В Крыму, — ответила она негромко и осторожно вернула пергаментный листок на место, укрывая им улыбающиеся ребячьи лица на снимке. — Неделю назад я встретила его маму, пришло известие.
Товарищи ошеломленно молчали. Первым тишину нарушил Лукьянов:
— Вот же… Значит, и Женька тоже. Нас не в музее, Валер, на карте надо отмечать. Где и кто. Милочка Рябко — та под Москвой, “Отвагу” посмертно дали. Андрей, спортсмен наш. Первенство города по плаванию — второе место. Без ноги, из госпиталя писал. Андрюха Рябцев не пишет уже месяц, мама два раза в день на почту ходит. Машенька наша, “За боевые заслуги”, писала, после ранения в тыловой госпиталь перевели. В Казань. И вот Женька теперь…, “За отвагу”, противотанкист. Только в мае письмо от него получал, весной жив был. А сейчас…
— Антоха, отставить! — прервал его товарищ. — Поминки после справлять будем. И вы все, товарищи, прежде все Наталью Павловну прошу — плакать о нас не надо. Пока мы живые — каждый должен бить за троих. За Женьку мы фрицам всыпем! Вы так его маме и передайте. Что знаем и ничего не забудем, врежем сполна, чтобы добавки просить некому было! Помните, как мы на выпускном мечтали, что полетим с Тошкой куда-нибудь на полюс, как Водопьянов? А потом, лет через десять, придем в школу на открытый урок и будем рассказывать про Север, про метели, про белых мишек… Вот отложить пришлось. Если придем, другой рассказ у нас будет. Но вы просто верьте — что придем. Честное слово.
С улицы ветер принес быстро нарастающий рокот моторов. Еще немного — и от него начинают дребезжать стекла, самолеты идут низко. Андрейченко тут же успокоил:
— Наши, на взлет пошли, вот и громко. Это истребители, у них такой мотор. Мы-то над морем поднимаемся, вас лишний раз не тревожим. Просто, смотрите на небо иногда. И знайте — мы там. Мы с вами.
— Придется мне освоить и эту науку, различать самолеты по моторам, — Наталья Павловна тревожно посмотрела вверх, туда где от люстры под матерчатым абажуром, пересекая лепной плафон на потолке, змеилась трещина. В двух местах ее аккуратно, словно глубокий порез пластырем, заклеили кусочками ткани. — Горький разговор у нас выходит, ребята. А ведь я вовсе не за тем звала вас, чтобы заранее оплакивать. Аня, милая, согрей-ка еще самовар. Я уже сказала себе, пока город стоит, в этом доме будет горячий чай. И никакая война не помешает мне ждать вас вечером.
Алексею сразу вспомнились щипцы для зажигательных бомб в прихожей. Этот дом что-то поневоле растревожил в нем. Он дышал тем самым уютом, что не довоенный даже, а совершенно вечный, который так отчаянно стараются сберечь, несмотря на войну, бомбежки и сахар по карточкам, светомаскировка соседствует с зелеными плюшевыми шторами с шелковыми кистями, щипцы для бомб — с зонтиком.
Этот уют, так тщательно оберегаемый и обманчиво прочный, гибнет первым. Но именно за него, он видел это еще в Гражданскую, так отчаянно цепляются люди, как за якорь, который их удерживает в этом бушующем море. У каждого свой, снова пришло на ум то, что открылось еще в Инкермане.
Фотографии занимали не только альбом, и половину стены. И везде — дети, дети, дети. Просто, порой очень бедно одетые, но всегда веселые. Младшие классы, старшие классы. Точно такие же фотографии ему присылал из Москвы сын…
На самом верху в простой деревянной рамке — семейный портрет. Вероятно, снимали перед самой войной, а может она уже шла. Анна на снимке необыкновенно серьезная, и тени улыбки не различишь на строгом лице, Лида жмется к отцу. Капитан-лейтенант. Кажется, все-таки июль сорок первого, по выражению лиц.
А беседа вновь вернулась к школе. Очень быстро Алексей понял, что хозяйка дома и в нем видит практически коллегу, преподавателя.
— Я всегда знала, что Аня поверит в себя как в специалиста как только у нее появится хороший учитель. У нее и дома, и на службе — целая библиотека. Но книги — это еще не всё.
— По военному времени копию своей библиотеки надо носить в голове.
— У вас тоже своя библиотека есть?
— Была. В Севастополе осталась.
— Но без поддержки и совета старшего товарища книги не спасают. А ее же бросили в самостоятельную работу как с обрыва в воду, умеешь или нет, а плыви.
Аня несколько смущена, но не пробует возразить. Мать в своей стихии, ей наконец есть с кем поговорить на равных. И приход учеников радует. А молодые летчики тоже рады хоть на минуту вспомнить себя мальчишками, для которых самая большая беда — это внеплановая контрольная.
— Да-да! А помните, Наталья Павловна, как вы нам подбирали рассказы о летчиках на французском? “Луи Блерио первым в мире Ла-Манш перелетел, а вы на его родном языке двух слов связать не можете!”
— А как бы я еще усадила вас обоих за учебники? Вы же ни о чем другом, кроме самолетов не могли говорить целый год! Но ведь и мне пришлось учиться вместе с вами. Как бы я могла говорить с вами о первых авиаторах на французском, когда я и по-русски не так много о них читала тогда? Так что, милые мои, мы в вами учили друг друга тогда. И мой вам совет — постарайтесь не забыть этих уроков. Что-то подсказывает, что они еще вам пригодятся. Как знать, может нам предстоит вернуть свободу и Франции тоже.
— Тогда после победы пролетим маршрутом Блерио! — подхватывает Андрейченко и улыбается так, будто уже написал полетный план.
Лицо старой учительницы сделалось вдруг вдохновенно-серьезным, а голос отчетливым и громким, будто она вновь стоит у классной доски. Еще недавно, осенью сорокового, начиная уроки с новым классом, она говорила с ними о Франции. О Франции сражающейся, той, что никогда не покорится врагу, даже будучи разорванной пополам войной.
Оказывается, Наталья Павловна тоже успела перечитать Юдина, попросила у Анны. И теперь думает, что рассказать детям о французских врачах. На дворе август, скоро учебный год.
— Учитель, врач, инженер, люди этих профессий учатся всю жизнь. Но это не значит, замыкать себя внутри одной профессии. Не интересуясь ничем сверх своих всечасных дел, мы отнимаем у себя очень много. Целый мир.
— Точно так, Наталья Павловна. Если человек не вертит головой, у него пропадает подвижность шеи. А там и подвижность мозга, — Алексей сначала произнес это, а уже потом вспомнил, кому он последний раз говорил то же самое и вновь встала перед глазами Москва сорокового года, вот такая же летняя, жаркая, залитая щедрым августовским солнцем.
После рассказа о знаменитых хирургах, не чуждых музыке и живописи, хозяйка дома глядела на него с искренней благодарностью.
— Не знала. Действительно — музыка как ничто иное созвучна с медициной. У врачей и музыкантов очень похожи руки, я всегда это замечала. И значит, Анечка, я была права, когда убедила тебя не бросать музыку. А ты, Антон, не жалеешь теперь? Ведь у тебя тоже такие музыкальные руки.
Лукьянов немного смутился. Он действительно часть беседы бережно перелистывал уже не альбом, а ноты.
— Теперь жалеть поздно. У нас там другая музыка нынче. Попробовал вот прочесть ноты — понимаю, что позабыл. Даже из “Детского альбома” Чайковского уже ничего не смогу. Анна Кирилловна, может вы нам сыграете?
Анна долго листала ноты, никак не решаясь остановиться на чем-нибудь, наконец отложила их и закрыла папку. Решительно взяла первый аккорд, глубокий и сильный звук отразился в оконных стеклах и задрожал, а потом без нот заиграла вступление к “Любимому городу”.
“В далекий край товарищ улетает…”
Лучше было не подобрать песни. На словах “любимый город в синей дымке тает” перед глазами так ясно встала гавань, какой можно увидеть ее только с моря, когда корабль покидает бухту, что Алексей отчетливо понял, что для него эта песня будет всегда говорить лишь об одном городе на свете — о Севастополе. Только человек, ходивший в море, может подобрать такие слова, глядя, как в далекой синеве расплываются силуэты домов, а потом и скал, окружающих бухту. Любимый город, бесконечно дорогой и ставший родным.
“Пройдет товарищ сквозь бои и войны”.
Это напутствие предназначалось, безусловно, прежде всего для летчиков. О чем думала она, глядя на этих вчерашних мальчишек? О том, что завтра любого из них может изломать, искалечить или убить? “Пройдет товарищ сквозь бои и войны”, звучало в ее твердом спокойном голосе почти как заклинание. Наверно именно потому, когда умолкла последняя нота, она строго посмотрела на них и негромко сказала:
— Я желаю вам вернуться домой. Всем.
И обернувшись к матери, у которой почти мгновенно задрожали в глазах слезы, улыбнулась ей, упрямо и весело, и тут же, без перехода заиграла “Марсельезу”.
Allons enfants de la Patrie,
Le jour de gloire est arrivé!
Летчики подхватили. Наверняка еще недавно они учили ее в школе, может даже пели на уроках.
Мы вернемся. Пусть не сразу, но непременно вернемся. Для этих мальчишек город в песне наверняка свой. Может, это Геленджик, над которым закладывают вираж поднимающиеся истребители. Любимый, родной, где ждут родители, и старая учительница, для которой они все еще дети. Как же хочется, чтобы для них сбылась эта песня!
Покидал он Геленджик налегке. Вещмешок почти пуст. В планшете — две книги, издание Юдина, трижды теперь дорогое и памятное, и новая совсем "Транспортная иммобилизация", 1942-го года. С двумя аккуратными строчками по форзацу: “На добрую память коллеге и учителю. d-r Григорьева”. С этих двух книг предстояло теперь заново прирастать походной библиотеке.
Медкомиссия признала годным без ограничений. Спросили, похоже, для проформы, не считает ли коллега необходимым отдохнуть в санатории, проверить работу сердца. Не считает. Что ж, снова тянуть билет в санслужбе армии. Пока попадались счастливые.
Как обычно, под администрацию заняли какое-то школьное здание, а может, и училище. Вывеску, похоже, не один месяц назад близким разрывом сбило. Палисадник вокруг двухэтажного здания с сильно обшарпанными, исклеванными осколками стенами и окнами, частично забранными фанерой, в мирное время наверняка ухоженный, был вытоптан и изрыт колеями множества машин. В коридорах царила вечная суета и табачный чад был таким плотным, что запросто сошел бы за дымовую завесу. За фанерной перегородкой шумели голоса, кто-то яростно спорил, как можно было понять — требовал пополнения:
— А я говорю, чтоб укомплектовали полностью! Я вам таких людей отдал — от сердца отрывал! Что я с таким некомплектом сделаю?! В таком составе это не работа — вредительство форменное! Дайте хотя бы командиров рот опытных, дальше научу, не впервой!
Ответа расслышать было нельзя, но возмущавшегося нехваткой людей командира он очевидно не порадовал.
— Хотя бы одного кадрового дайте! Люди дальше разорваться не могут! Не могут, понимаете?! Да, всем тяжело, но без двух кадровых медсанбат не работает! — рокотал тяжелый голос, похожий на гул идущего на бреющем самолета.
И прежде, чем Огнев понял, что голос этот ему хорошо знаком, дверь распахнулась и в коридор вывалился… Денисенко! И застыл с видом человека, средь бела дня и в здравом рассудке встретившего привидение.
— Чаю воскресения мертвых, — выдохнул он густым протодьяконским басом. Когда-то в студенческие годы пел младшекурсник Денисенко в университетской церкви. — Ты! Живой! Черт с вами, — обернулся он в дверь, — Давайте ваших толковых студентов. Его вон отдайте, справимся! Давай предписание, Алексей Петрович, пока они не передумали!