Элейн Файнстайн Дети Розы Роман

Арнольду

1

Шато Алекса Мендеса было врезано в белую скалу из осадочных пород, возвышающуюся над прованской деревушкой к юго-востоку от Авиньона. Жители покинули это селение еще в девятнадцатом веке, и почти все домишки, исключая разве что несколько строений вокруг старого рынка, развалились и восстановлению не подлежали. Над башнями шато высился скелетообразный гребень — между изъеденными временем камнями росла ежевика и еще какие-то редкие колючие кусты. Камни для постройки замка в свое время собрали в этих же местах со скудной природой. Суровый угловатый контур замка на фоне ясного неба казался черным силуэтом. Дорога к массивным железным воротам спускалась по склону мимо олив, редких виноградных лоз, дикой спаржи и целого поля лаванды.

Вся эта местность имела кровавую историю. Тобайас Ансел, адвокат Мендеса, благоразумно включил это обстоятельство в перечень причин, по которым, как он полагал, приобретать замок не стоило. В саду среди каменных глыб, напоминавших не до конца извлеченные из земли археологические находки, находился высохший колодец — место нескольких злодеяний, получивших печальную известность. Были они, разумеется, скромнее по масштабам, чем сожжение в Лангедоке всех прокаженных в 1321 году или чем резня евреев в Нарбонне и Каркассоне, однако и рассказы о местных событиях люди передавали из уст в уста с тревогой. Во время чумной эпидемии изгнанные из местной церкви флагелланты[1], собравшись в круг у этого колодца, совершали свои обряды и в неистовстве забили насмерть кожаными бичами нескольких евреев, которых намеревались насильно обратить в христианство. Позже на этом же месте разгоряченная толпа кающихся, по наущению своего предводителя, в ожесточении разорвала на части прибывшего из Авиньона папского посланника, который обратился к ним со словами укоризны.

Но Мендес не придал этим историям значения.

— Вся Европа пропахла кровью, — сказал он.

— Но с точки зрения вложения денег… — начал Тобайас Ансел, прорвав носком ботинка строй гигантских муравьев, выползавших из расселины в каменной стене.

— Полное безрассудство, — согласился Мендес.

— Вот именно. И ты это признаешь.

— Да, признаю, — сказал Мендес. — И что с того?

— А Лялька?

— Ах, милый мой англичанин, — голос Мендеса звучал снисходительно, — взгляни на эти каменистые garrigues[2]. Кого здесь ублажать? По-твоему, я буду меньше привлекать внимание в Сен-Тропезе? Или, может быть, в Англии? Скажем, купив несколько акров леса на юго-западе? Скажи лучше, где твои фламандские предки схоронили свое мастерство огранки алмазов, чтобы ты смог отправиться в Уинчестер и Оксфорд?

Мендес стоял, широко расставив ноги и уперев руки в бока, голубая тенниска прилипла к ключицам и все еще мощным плечам. Лоб переходил в блестящую веснушчатую лысину, образуя овал, над ушами курчавились остатки каштановых волос. Привлекательное лицо Алекса казалось грубоватым, а то и жестким, но стоило ему снять темные очки, как миру открывались неожиданно большие и печальные карие глаза.

Мендес улыбнулся, прекрасно понимая, почему у Ансела непроизвольно чуть-чуть расширились ноздри, когда он упомянул Ляльку. Она всегда смущала Тобайаса. В ее присутствии ему становилось не по себе. При встрече бедняга Тобайас, который не терпел ничьих прикосновений и сам избегал кого-нибудь касаться, — и Ляльке, похоже, это было прекрасно известно, — не знал, как уклониться от объятий, а она прижимала его к белой открытой взгляду груди, и он оказывался в плену ее источающих запах мускуса волос. Ей нравилось его мучить.

— Думаю, она предпочтет остаться на Чейни-уок[3], — сказал Алекс с ноткой грусти. И тут же представил Ляльку на фоне зеленого бархата любимого кресла. «С какой стати ей оттуда уезжать? И сейчас? Красивая смелая женщина, — размышлял Мендес, — его бывшая жена. Она разве только губы чересчур плотно сожмет, когда черные глаза будут читать мелкий шрифт на документе о разделе имущества».

Он помнил, что во время их последнего визита в ее комнате стоял запах свежих лимонов. А Тобайас беспокойно ходил взад-вперед и раздувал ноздри. Мендес знал причину. Ансела тревожило нечто большее, чем аромат сексуальности, источаемый зрелой женщиной. Польша, вот в чем было дело, это пространство, где хозяйничала смерть, — вот что чуял Тобайас. Мертвецы и умирающие повсюду. Хватают воздух в густой грязи шахтных стволов и тоннелей; дрожат в сточных канавах, забитых жидкой глиной; лежат в грудах пепла, засыпанные известью; заполняют товарные вагоны и просто валяются вдоль заборов вместе с кучами тряпья. Эти жуткие картины вызывали у Тобайаса только одно чувство — отвращение.

Он не унаследовал их облика. Все его черты говорили об этом. Волосы, брови и ресницы Тобайаса были до такой степени светлыми, что наводили на мысль о генетическом дефекте пигментации, а глаза — чисто голубыми, как у северянина. Волосы он причесывал гладко, темный — противу моды — костюм подчеркивал бледность кожи. Необыкновенно узкое лицо с удлиненным подбородком придавало ему мимолетное сходство с Фредом Астером[4]. Однако в глазах Тобайаса светилось не так веселье, как злорадство.

— А остальные? Если они захотят сменить обстановку?

Детей у Ляльки не было, но Мендес понял, что Тобайас имел в виду его малоимущую свояченицу Клару и ее мужа Перетца.

— Думаешь, такое возможно? — Алекс отогнал от себя легкое чувство вины, возникшее при мысли о Лялькиной сестре. В его сознании словно отпечатались моментальные снимки юной Клары: вот она хохочет на фоне песчаных дюн у озера; вот обнимает сыновей; воплощение невинной прелести. Затем он остановился на вполне утешительном образе низенькой краснощекой труженицы с дряблой обвисшей грудью и таким же животом, в которую превратилась Клара. Перетц был скотиной. — Я не предполагаю устраивать здесь семейный пансион, — твердо сказал Мендес.

— Но сам ты будешь здесь жить?

— Три-четыре месяца в году.

— Пока я буду в Антверпене?

— Ты мне нужен именно там, — спокойно сказал Мендес.

Тобайас пожал плечами.

— А если я предпочту Лондон?

— Не обижайся, Тобайас. Я понимаю твою тревогу. Конечно же, ты хочешь, чтобы я жил поскромнее. Но беда в том, что я для этого слишком стар. В любом случае человека с фамилией Мендес это не защитит. Уж ты мне поверь. В Англии этого никто не понимает.

— Потому что все обстоит иначе.

— Не будем препираться по этому поводу. Скажи мне лучше, что случилось с четвертой башней? Вон с той. — И он показал на нее.

Тобайас улыбнулся.

— Я как раз собирался тебе о ней рассказать. Где-то в восемнадцатом веке ее уничтожило взрывом — дело рук какого-то типа, увлекавшегося арабским герметизмом[5]. Думаю, он в этот момент проводил опыты по трансмутации, пытаясь получить совершенную материю.

Мендес от души рассмеялся.

— Боишься, я последую его примеру? — сказал он.

— Понятия не имею, что у тебя на уме. Но в любом случае этот дом слишком велик, — заметил Тобайас с раздражением. — Некоторые комнаты выходят окнами на колокольню. Ты с ума сойдешь от гула. И вообще, почему ты хочешь исчезнуть? Тебе еще и пятидесяти нет.

— Поработаю в одиночестве какое-то время, — ответил Мендес. — Поразмышляю. Почитаю кое-что по истории.

— Тогда ты определенно спятишь.

Мендес снова рассмеялся.

— В этой местности, — продолжил Ансел, — есть слово fada. Так называют человека, который хочет видеть то, чего никто другой увидеть не может.

— Думаешь, я ищу Бога?

— Ты старый упрямец, — сказал Ансел. — И даже не понимаешь, что станешь здесь объектом сплетен, причем очень скоро.

— В этой глухомани?

— К тебе слетятся смазливые девицы со всей окрестности, — мрачно предупредил Ансел.

— Неужели? Что ж, это звучит не так уж страшно. В любом случае, ты — мой адвокат, а вовсе не опекун. Так что валяй, покупай это чудовище. Если еще остался кто-нибудь живой, чтобы его продать. Да и что еще мне остается делать? Сложить свои кости у подножья Сент-Виктуар[6] рядом с другими динозаврами? Нет, я еще не готов на кладбище.


Кое-что Алекс предпочитал не объяснять. Тридцать лет тому назад в доме старого друга неподалеку от этого изъеденного временем склона он терпеливо ожидал смерти своего отца, виновато припрятав в кармане два билета на самолет. Мендес-старший — ему пошел восьмой десяток — полусидел, опираясь на полдюжины подушек и вытянув перед собой распухшие ноги. Пожелтевшие глаза в сетке вен, лицо — ни дать ни взять засохшая и потрескавшаяся грязевая маска. Седые пучки волос нависали над глазами и встречались на переносице, длинные пряди торчали из ноздрей. Он был неподвижен, но мысли в его мозгу крутились и мелькали словно ласточки, без устали ныряющие с вышины в виноградник под окном. Он приехал сюда вместе с Алексом в марте, а теперь подходил к концу июль. Земля превратилась в белесую пыль, трава засохла, а на прошлой неделе весь склон был охвачен пламенем.

Местная кухарка продолжала готовить блюда с маслинами и густым сладковатым маслом, которые отец некогда любил; она пекла для него хлеб в огромной печи; а еще — искушала паштетом из дроздов. До болезни отец ел много и жадно и, что ни день, выпивал не меньше литра вина. Сейчас он не мог делать ни того, ни другого, но радовался, что для него готовят все эти блюда. Он съедал немного мягких фруктов, очищенных от кожуры двумя сиделками, и время от времени жаловался на металлический привкус зубных протезов. Сиделками были молодые девушки, хорошенькие и старательные. В свободное от дежурства время они, без сомнения, напоминали райских птичек. Но у постели больного сидели чинно и обихаживали неподвижное стокилограммовое тело, не отвлекаясь на болтовню. Насколько Алекс мог судить, отец почти не мучился от боли: при первых ее признаках одна из сиделок делала ему укол. Иногда больной выкрикивал что-то на незнакомом языке, и они не отзывались.

Пока отец забывался под воздействием морфия, Алекс спал. За стенами высыхали колодцы, стрекотали кузнечики, но отец шагал по улицам местечка, вдыхая запах молока и лошадей, — избалованный ребенок, опекаемый костлявыми тетушками, фокусниками и дядьями-портняжками. Его окутывали ароматы меда и корицы, язык ощущал знакомый с детства вкус маринованной селедки и халы с маком. У постели толпились гости. Они не покидали отца в его сновидениях. В часы бессонницы и Алекс ощущал их взгляды, направленные на отца, — они его ждали. Ближе к концу, паря в своей постели, отец проходил сквозь край мертвецов, как если бы он был здесь гость-призрак, а они безусловно реальны. И так, ночь за ночью, он судорожными толчками продвигался по равнине, осушаемой по старинке, на которую сквозь белый дождь падали косые лучи солнца.

А между сном и пробуждением ему являлся некий образ, светящийся во тьме. Небольшая рыбка, фосфоресцирующий клочок лишайника, кристалл розового кварца. Искры из глаз невидимых животных. Будто рядом с ним занималось едва различимое пламя.

Некоторые из этих образов он описал сыну.

После обеда Алекс обычно выходил на террасу и пил пастис[7] в обществе доктора, иногда они играли в шахматы. Их беседы не отличались теплотой: Алекс чувствовал, что доктор его недолюбливает. В день смерти отца тон газет был особенно зловещим, а погода гнетущей. За шахматной доской Алекс находил утешение в намеренном отступлении от логики. Он пошел слоном — хитрый и рискованный ход — и сделал глоток мутноватого пахучего напитка. Затем пробормотал:

— Вы когда-нибудь думали об алмазах?

Доктор неотрывно глядел на доску. Его лицо выражало недовольство — в нем читались как неприязнь к акценту этого молодого человека, так и раздражение из-за его уклончивости. В сущности, еще неуклюжий ребенок, о сочувствии говорить не приходится. Так или иначе, сейчас его вопрос связан исключительно с интересом к антиквариату.

— Насколько я знаю, когда-то представители вашей профессии прописывали алмазы своим пациентам, — сказал Алекс. — Как средство от лихорадки. И в качестве противоядия тоже.

— Несомненно, — ответил доктор, неловко поерзав в плетеном кресле, и нерешительно потянулся к своему единственному коню.

— Интересна и этимология этого слова, — продолжал Алекс. — Вам не приходилось читать Альберта[8]? Он в тринадцатом веке описывал различные минералы. Насколько помню, в тысяча девятьсот тридцать первом году его канонизировали. Так вот, согласно Альберту, алмаз — диамант — это камень, принадлежащий демону, то есть это может быть и дух добра, и дух зла. Вот и камень этот называют радугой демона, потому что он может быть двух цветов.

Поднялся ветер. В сухой траве зарождались облачка белой пыли, ветер нес их к ногам. Алекс чихнул. Солнце стояло в небе тяжелым желтым камнем. Мужчина и юноша сидели в тени двух толстых стволов, в крапинках солнечного света, точно отметинах какой-то хвори. Когда ветер раскачивал верхушки деревьев, гамак поскрипывал. Алекс не забыл этот скрип и свои слова: «У меня голова болит от здешнего климата». Доктор что-то небрежно буркнул в ответ, демонстрируя свое превосходство, и это тоже осталось в памяти. А потом из окна верхнего этажа донесся крик.


Отец пытался встать с постели. Несмотря на болезнь и заторможенность, его немалый вес и решимость мешали сиделкам воспрепятствовать этим попыткам. Он упорно старался ухватиться за любой предмет, который в тот момент попадался ему на глаза, и, если надо, бросался на него всем телом.

Когда Алекс и доктор подошли к двери, Мендес стоял на четвереньках, навис, точно неуклюжее свирепое животное, над цветным шарфом и, пыхтя, пытался ухватить его сухими вялыми пальцами.

На деревянном полу блестело небольшое белое пятно.

— Я дам ему успокоительное, — сказал доктор, хотя не сделал и шага в сторону все еще грозной фигуры.

Сиделки тоже отступили назад. Однако больной каким-то образом почувствовал перемену в окружающей обстановке. Он неуверенно поднял крупную голову и обвел комнату все еще затуманенным взглядом. Казалось, он овладел лицом, скривился в неимоверном единственном усилии сосредоточиться.

— Алекс, — сказал он. Затем растерянно опустил глаза и посмотрел на зеленый кусок шифона, который комкал в руках.

Уже в постели он подозвал сына, и, когда Алекс присел рядом, старик взял тонкую руку юноши и зажал между ладонями, кожа на которых была суха, как бумага. Его глаза светились, словно ему было явлено нечто прекрасное. Алекс едва разбирал слова отца — что-то о звездах небесных в его комнате, что-то о матери Алекса. Он попытался нащупать в кармане чистый платок, чтобы отереть лоб больного, но нашел там только сафьяновый бумажник, паспорт и билеты на самолет. Внезапно губы отца раздвинулись в улыбке. Изо всех еще оставшихся сил он сжал руку сына. Уж теперь-то он заговорит внятно. Но голос его был по-прежнему едва различим. В каждом долгом выдохе — множество согласных.

Алекс сидел рядом до конца. Холодный. Полный скепсиса. Неужели отец и в самом деле произнес «Господь добр»? Был конец августа тысяча девятьсот тридцать девятого. Ветер сдувал последнюю сухую пыль. В тот момент Алекс даже не сознавал, почему для него было столь важно ясно расслышать слова отца.


Оказалось, что в тысяча девятьсот семидесятом году владелец шато находился далеко от Прованса. Оливер Уолш — так его звали — жил в Ноттинг-хилле[9], в доме с изящным георгианским фасадом и мощенной кое-как площадкой перед парадным входом. Он сам открыл дверь, выйдя на порог в рваном полосатом халате, настолько коротком, что Ансел мог насладиться зрелищем сморщенной лиловатой мошонки, и с суетливой обходительностью повел гостя наверх. Ансел знал, что шато выставлено на продажу почти пять лет назад, и полагал, что владелец не так уж рвется поскорее заключить сделку. Поэтому несколько нервозное усердие Оливера он отнес на счет его обычной манеры поведения. Окладистая курчавая борода почти полностью преображала узкое подвижное лицо Уолша. И только рот — внезапное красное зияние среди рыжеватых вьющихся волос — позволял до известной степени судить о его выражении. На последнем слове каждой фразы эта щель неизменно растягивалась в улыбку словно для того, чтобы окончательно подтвердить собственную уверенность в сказанном, а также убедить в этом собеседника.

— Да, это дом моей матери, — сразу же сказал он, подкрепляя свои слова красногубой улыбкой. — Увы, она была француженкой. В тех местах живут все ее родственники, но, уверяю вас, никто из них не проявлял к дому ни малейшего интереса. Выпьете?

На деревянном ящике между двумя открытыми банками кошачьих консервов стояла бутылка неожиданно приличного красного вина.

— Дело вот в чем, — продолжал Оливер, снова разъясняя свои слова гримасой. — Люди, и таких немало, полагают, что дом можно превратить в превосходную гостиницу, вложив в него деньги. Да только в наше время таких денег ни у кого нет. Вот дело и не движется. Как вам вино? Недурное, правда? Вы живете в Лондоне? Мой виноторговец заказывает его специально для меня, но иногда бутылка-другая перепадает и моим друзьям. Что скажете о зеркалах?

Анселм подтвердил, что они очень хороши.

— Продает один коротышка за углом. Если вас интересует. Не соблаговолите подняться со мной еще на этаж? Я переоденусь, и тогда, полагаю, нам лучше быстренько добраться до конторы. — Он вздохнул, словно печалясь о потерянном времени. — Но сначала, Бога ради, скажите, как вам спальня? По моему разумению, в законченном виде будет очень славно.

Спальня действительно казалась значительно более завершенной, чем другие помещения дома. Темно-красный ковер на полу, рельефные сиреневые обои, туалетный столик в стиле французского рококо, притиснутый к необъятной двуспальной кровати с обтянутым бархатом изголовьем. Тобайас в отчаянии крутил головой, ища, что бы похвалить, и тут заметил на единственной свободной стене картину: уж не подлинник ли Фрагонара?

— Из шато? — спросил он.

— Хороша, да? — закивал Оливер. — Я очень рад, что она вам понравилась.

— Притом что на севере освещение для Фрагонара всегда неудачно, вы согласны? — сказал Тобайас. Лицо Оливера внезапно исказила гримаса боли, чего Ансел никак не ожидал.

— Вы так считаете? В самом деле?

Оливер замолчал. Стоя уже без халата, открыв взору Ансела довольно объемистый круглый животик, он внимательно разглядывал картину. Тобайасу внезапно пришло в голову, что Оливер получает удовольствие от демонстрации своих гениталий.

— Возможно, по утрам здесь светлее? — предположил он.

— Нет, нет, вы совершенно правы, — в голосе Оливера сквозило огорчение. — А во Францию я не поеду. Никогда. Кошмарная страна. Не был там после смерти матери.

— Мне очень жаль, — сказал Ансел.

— Об этом нет причины сожалеть, — в тоне Уолша чувствовалось раздражение. — Она умерла много лет назад, к тому же я терпеть ее не мог. Героиня Сопротивления — так ее называли. По крайней мере, некоторые. Но я-то о ней всякого наслышан.

— Вы хорошо ее знали?

Мысли Оливера тем временем сосредоточились на выборе исподнего.

— Может быть, это?

— Разумеется, почему нет.

— Теперь об этом доме, — сказал Оливер. — По-моему, разумное вложение денег, и я не ошибся, когда его отыскал. Вы согласны?

Он уже надел изящные очки в черной оправе и впервые смог ясно разглядеть примечательную внешность Тобайаса Ансела. На мгновение его глаза удивленно округлились и стали напоминать черные пуговицы.

— Вас может заинтересовать, — сказал он после паузы, — какое я имею отношение к старому лорду Как-его-там и всему его семейству.

Ансел уже успел навести справки об Уолше, но промолчал.

— Так вот, — сказал Оливер с видимым удовольствием, — боюсь, довольно близкое. Мою мать все они, естественно, осуждали. И правильно. Но теперь ее нет, и они ополчились на меня. Терпеть не могу родственников.

Ансел подошел к окну и открыл его. Как прекрасен Лондон, подумал он. Деревья, деревья, дождь насыщает воздух запахом листвы и перегноя, их аромат поднимается даже до этого убогого чердака. Да, он любит Англию. Нет другого места в мире, где он хотел бы жить.

На полу у его ног валялись газеты и фотография в серебряной рамке с разбитым стеклом. Тонкогубое четко очерченное лицо с ниточками бровей над светлыми глазами смотрело на него с несколько двусмысленным удивлением, в нежных чертах сквозил намек на озлобленность — словно у лисы, запертой в клетке.

— Кто это? — не удержался от вопроса Тобайас, подняв с пола снимок. В его голосе не было обычной бесцеремонности.

— Моя сестра, — ответил Оливер. — Это не должно вас беспокоить: в наследстве нет ее доли. К счастью. Она ненормальная, — добавил он, энергично роясь в ящиках изящного туалетного столика. — Мы не общаемся.

Когда Оливер в причудливом великолепии своего одеяния повернулся к Анселу, на него, казалось, снизошла глубокая печаль.

— Я очень надеюсь, что вы не собираетесь торжественно и мрачно удалиться после встречи с моим адвокатом. Почему бы нам не вернуться сюда? Я очень неплохой повар.

— Благодарю, но я остановился в гостинице.

— Видите ли, я серьезно болен, — сказал Оливер. — Уж не знаю, почему, но в последнее время круг моего общения сузился. Я чувствую себя очень одиноким.

— Я лишь выполняю поручение своего клиента, — холодно ответил Тобайас. — Так что поощрять меня нет надобности.

Печальная улыбка мгновенно исчезла с лица Оливера.

— Клиента, вы сказали? Кого же? Не черного?

— Нет.

Pied Noir[10]?

— Но они не черные, — сдержанно ответил Ансел.

— Дорогой мой, это я, разумеется, знаю, но мной руководит чувство ответственности. Так не соблаговолите ли вы сказать, чье именно поручение выполняете?

Поколебавшись, Ансел назвал Мендеса.

Наступила пауза. Затем Оливер Уолш сказал как ни в чем не бывало:

— Что ж, надеюсь, вы понимаете, что виноградник за оградой не включен в названную цену? По крайней мере в данный момент.


Прихлебывая арманьяк из небольшого бокала, Алекс Мендес любовался фонтанами Экса, чьи струи ритмично плясали в янтарных лучах: теплый воздух пах хвоей, римские скульптуры выступали на фоне чернильно-синего неба. Он сидел в одиночестве за столиком с еще одним свободным креслом и чувствовал, как алкоголь медленно поступает в кровь. Весь день он испытывал какую-то тревогу, и это состояние еще не покинуло его. Хотя после того, как Ансел улетел в Англию, он почувствовал себя лучше.

Трезвые слова Ансела он встретил довольно нелюбезно. Да, такой помощник ему необходим. Всегда незаметный, он знал свое место, соблюдал дистанцию. И в то же время до чего точно и бесстрастно выразил свое неодобрение. Продемонстрировал чистоту. Чистоту морозной зимы. Конечно, за его аскетизмом кроются мощь, энергия, он словно горит в лихорадке. Мендес пожал плечами. Полезный недуг. Интересно, подумал он, какова его сексуальная жизнь? Алекс все время возвращался к этой мысли. Представление о Тобайасе с кем угодно — с мужчиной, женщиной или гермафродитом — приводило его в замешательство.

В мысли Мендеса резко вторглись звуки — два голоса и гитарные аккорды. Через два столика от него черноволосый парень лет двадцати расположился между голых ног девушки и наигрывал на гитаре какую-то народную мелодию. Подняв глаза от загорелых ног девушки и стройной фигуры к ее бледному лицу, Мендес был несколько озадачен: судя по носогубным складкам, она была лет на десять старше своего спутника. Впрочем, черты ее лица были тонкими, а замечательный, по-крестьянски пронзительный голос заглушал рык, издаваемый парнем. Ей вяло аплодировали средних лет посетители заведения за соседними столиками. Со смехом откинув голову, женщина тянула парня за черные длинные волосы, пока его голова чуть ли не уткнулась в ее промежность, и Мендес почувствовал возбуждение собственной плоти, представив себе это соприкосновение.

Мендес признавал, что прощальные шпильки Тобайаса, конечно же, имели под собой основание: Алекс всегда шел на поводу у своей плоти. А еще хуже, что нынешний его побег целиком зависел от активности и преданности Ансела. Мендес гадал, когда Тобайас окончательно его покинет, и благоразумно дал себе года два. Ансел был честолюбив и не скрывал этого. Но он еще не был готов. И как бы Мендес его ни раздражал, против собственных интересов он никогда действовать не будет.

Мендес снова позвал официанта. Может быть, он неразумно празднует свое освобождение от придирчивого внимания Тобайаса? К нему вернутся скверные сны, тревожные, сумбурные сны, а то и хуже, вернется бессонница. Прошлой ночью он был обескуражен вестью из Нью-Йорка, которая заставила его еще до рассвета погрузиться в расчеты, связанные с распределением капиталовложений. Он даже звонил в Базель, чтобы получить подтверждение кое-какой наблюдаемой им динамики индексов. Нелепость. Растрачивать жизнь на занятия, которые стали казаться ему мелкими, пустыми, — ведь именно от этого он и хотел убежать. А может быть, он опоздал. И уже никогда не сумеет бросить привычку контролировать всё и вся, никогда не освободится. И не видать ему благородной возвышенной свободы, а придется вечно страдать от настороженности и мнительности. А раз так, по-настоящему отойти от дел не удастся, и в результате он будет постепенно вползать в сибаритство: смаковать вино и что там тушат в масле и пиве, и в итоге будет обречен на жалкое одиночество и не узнает ничего, кроме того, что уже знает, а именно, что осколок стекла и просто рыбья кость, застрявшие в горле, могут погасить его мысль. Заняться наукой? Теперь? Нет, ему бы следовало быть посмелее в пятнадцать лет, когда умер отец. Об этом как-то упомянул Тобайас.

Мендес медленно поставил новый бокал арманьяка на блюдце. Вновь заиграла гитара, и женщина запела старую песню Эдит Пиаф, голос ее звучал хрипло, напористо, грубо. Но Мендес ничего не слышал. Именно в этот миг к нему почему-то вернулся забытый сон этой тревожной ночи.

Он лежал, будто дожидаясь казни, привязанный к четырем стойкам гигантской кровати, и ясно видел красный бархат полога и длинный шнур красного шелка — пояс от халата, служивший, как он понял, шнуром от звонка. Зеркало в золоченой раме у изножья кровати отражало только красный бархат. Пытаясь оценить обстановку, он с огромным трудом чуть-чуть изогнул шею и увидел это зеркало. Однако подняться настолько, чтобы разглядеть все, что в нем отражается, ему не удалось. Он лишь увидел годовалого ребенка на чьих-то руках, но чьи это руки, так и не понял — лицо человека, державшего ребенка, оставалось в тени. Ребенок плакал и тянул руки — к Мендесу, как ему казалось. Но он был беспомощен. Погруженная в тень фигура медленно отодвинулась и вместе с ребенком исчезла из вида. Когда Мендес проснулся, детский плач еще звучал в его ушах.

Снился ли ему Тобайас? На какой-то момент этот вопрос стал необъяснимо важным. Алекс напряг память, но та немедленно закрылась — так же внезапно и капризно, как ранее открылась. Он потряс головой. А потом услышал, как говорит:

— Что, простите?

Feu[11]? Спички? — К нему обращалась та самая певица: она успела подойти к его столику и сидела в прежде пустовавшем кресле.

Мендес опустил руку в карман, чтобы достать зажигалку, но вдруг передумал. Женщина склонилась над сигаретой, длинные каштановые волосы скрывали ее лицо, но Мендес, внезапно очнувшись, почувствовал: ей известно, кто он такой, никаких сомнений в этом нет. Он осторожно взял спички со служебного столика. Дал женщине прикурить. Встал. Завтра, решил он, завтра же отправляюсь на юг. Через Камарг[12].

Загрузка...