— Я тебе здесь не нужна. Мне здесь не место, я хочу сказать, — говорила Ли досадливо. — Ты не можешь просто держать меня здесь, откармливать йогуртами и стейками, а сам проводить все время в этой жуткой старой библиотеке.
— Но зачем тебе ехать в Экс? — мягко спросил Мендес.
Ли тем временем продолжала расчесывать свои длинные волосы. В этой старательности было что-то детское. Ее рот был плотно закрыт, она словно подсчитывала, сколько раз провела щеткой по волосам. Ее странность теперь казалась ему неуверенностью полуприрученного зверька, который нуждается в защите, но одновременно может укусить. Именно так. Босоногая девчонка берет хлеб из рук любовника.
— А что, если я просто хочу пообщаться с ребятами моего возраста?
— Тебя отвезут в машине.
— И станут за мной шпионить.
— Ты несправедлива.
Она отвернулась от зеркала и уставилась на Алекса.
— Я просто сосуд для этого, так ведь? Потому-то ты и стал таким заботливым.
— Вовсе нет. — Мендес почувствовал раздражение. Ему захотелось встряхнуть ее, заставить понять его правильно. И вместе с тем в ее словах была доля правды — он боялся за ребенка, за сына — чувствовал, что это будет сын.
— Я вовсе не хочу ребенка, — так она вначале сказала, довольно мрачно. — Не могу понять, почему ты его хочешь. И, ради Бога, почему именно этого?
— Да, хочу. Это никак тебя не свяжет. Если захочешь куда-то поехать, ты сможешь оставить его со мной. В чем сложность?
— Ты относишься ко мне как к стельной корове, вот в чем сложность, — сказала Ли.
Но он знал: ее явно тревожило и даже пугало что-то другое. Знал и терпеливо ожидал, когда это «что-то» выйдет наружу. Она тем временем говорила околичностями:
— Я слишком стара, мне уже за тридцать. Родится даун. Или мне придется делать кесарево. Ничего этого я не хочу.
— Вздор! Моя мать родила в последний раз, когда ей было за сорок. Говоришь, тебе больше тридцати? И на сколько же больше? Если это правда.
— Ну да, у твоей матери к этому времени уже было девять детей. Откуда мне знать, может, она вообще рожала в поле. А я не такая сильная, Алекс.
— Но гинеколог говорит…
— Гинеколог, гинеколог… Он-то в любом случае внакладе не останется, свое получит. И он не выкинет коту под хвост несколько лет своей жизни, разве не так? Ему-то что. Похоже, ты последний человек в мире, который доверяет докторам.
— Я говорил ему о твоих страхах.
— Да ты посмотри на меня. У меня слишком узкие бедра. Я не такая крупная и крепкая, как твоя мать. Или твоя жена, если уж на то пошло. Меня просто разорвет.
— Ли, дело не в бедрах, а в тазовых костях. Опасности нет никакой, поверь.
Она поджала губы.
— Ладно, допустим, я просто не хочу ребенка. Разве у меня не могут быть на то свои причины? Я вообще могу уйти, и ты меня не остановишь.
Поначалу его это и впрямь испугало. Ведь он чувствовал, что за этим кроется какой-то глубоко запрятанный страх. Потом он даже стал бояться, что она умышленно причинит вред ребенку. Однако теперь его тревоги сосредоточились только на ее благополучии. Он подумал, как легко она может нечаянно повредить ребенку от скуки, или накурившись, или просто из-за привычки наплевательски относиться к своему здоровью. Ее манера водить машину приводила его в ужас. Однажды она поняла, что может просто-напросто дразнить его своими страхами.
— А если я разобьюсь на машине? Что станет с твоим ребенком, чтоб ему пусто было?
— Ты говоришь как полная дура, — холодно ответил Алекс.
Сильный ветер прорывался сквозь низкорослые оливы, и Мендес слышал его вой даже через двойные окна. Холодный северный воздух свирепствовал на серых меловых холмах, вытрясая душу из всего живого. Дикий злой ветер вздымал пыль. От него пересыхало горло. Ли между тем отвернулась и приникла к стеклу.
В феврале в Ментоне, прогуливаясь с Ли между посадками лимонов, апельсинов и авокадо, мимо решеток с декоративными растениями, он чувствовал, что ее веселое настроение пьянило его словно аромат цитрусовой кожуры. Теперь же он знал, что в ней поселилась такая же горечь, как в апельсинах, выращенных на обезображенных гибридах.
И тут Мендес увидел, что она царапает стекло бриллиантом, который он же ей подарил. Блуждая в своих мыслях, он разобрал надпись: Au ciel. Resistez[37].
— Очень уместно, — сказал Мендес. — Благодарю. Так ты представляешь себя Мари Дюран из замка Иф, да? Ее заточили там на тридцать лет, кажется. С самого раннего возраста?[38]
— Да, так и было, — сказала Ли.
— Ты говоришь, как дитя, — сказал Мендес. — Иначе…
— Мне было семь, когда я отсюда уехала, — сказала Ли. — И я никогда не хотела вернуться. Это твой чертов слуга притащил меня сюда. Да-да. Мне до боли знакомо это место. Каким оно было. Можно сбить штукатурку, содрать деревянную обшивку, но от запаха нельзя избавиться никакими силами.
— Запаха чего?
— Призраков, моих призраков. Они никуда не ушли.
Мендес сел.
— Расскажи мне о них.
— Ими полна комната. Они скрючились в старых шкафах с трубами и тикающими датчиками… Старики со вшивыми бородами. Замызганные дети. Старухи, похожие на ведьм…
— Ты о беженцах.
— Да. Господи, ну почему они были такие омерзительные? Такие безобразные, вонючие и жалкие, и хоть бы капля собственного достоинства. Они униженно благодарили за все — за глоток воды, за кусок хлеба.
— Продолжай, — сказал Мендес.
— Даже дети. Тощие, бессловесные. Они почти всегда молчали.
Мендес бесстрастно заметил:
— Интересно, сколько из них смогло уехать. Отсюда далеко до побережья.
— Сначала мать опасалась французов, не немцев. Их она хорошо знала, умела с ними поладить.
— А после тысяча девятьсот сорок третьего было уже поздно, да? — сказал Мендес. — Да и денег у них не было.
— Вовсе нет. Не все они были бедные. У них были кольца, бриллианты.
Она вспыхнула.
Мендесу представились тонкие руки, просунутые сквозь решетку, крики из запертых вагонов, посверкивание камней на любимых кольцах.
— Но куда они надеялись бежать? — спросил он.
— Может быть, в Тунис. Даже в Италию. Не знаю. Когда пришли немцы, их офицеры вели себя очень вежливо. Они присылали помощников. Чтобы те убирали. Ну и доносили. А моя мать — она держалась так, словно была их союзницей. И все же они присылали к нам деревенских старух. С лицами как высушенный инжир. Чтобы те за нами шпионили. Они и шпионили, это было видно по их липким взглядам. Больше они ничего и не делали. Сажа, жир, грязь как были, так и оставались.
— А что стало с беженцами?
— Пришлось взять их в дом и кормить. Они не понимали, что происходит. Без конца хныкали да жаловались. И… Мало нам было их новых шкафов, так сюда еще нагнали женщин — отдраивать полы песком, а потом натирать воском…
— В бальном зале?
— Ну да, сюда должны были въехать немцы. — Она рассмеялась. — Чистые, голубоглазые, симпатичные. Офицеры. Мать развлекала их. Думаешь, я не знала? Не видела? Как славно у нее это получалось?
— Ты завидовала? — мягко спросил Мендес.
— Однажды немцы взломали забитую дверь. Вытащили гвозди из досок и обнаружили оконный проем. После этого…
Она замолчала.
— А если бы я тебе сказала, будто это вовсе не женщины из деревни сделали, хоть они и знали про беженцев? А что я сама ее выдала? Нашептала на ухо одному…
— Я бы тебе ответил, что ты была слишком мала, чтобы это запомнить. Что это твои фантазии.
— Так вот, что было после этого, я не знаю. Не видела. Спряталась под кроватью. И держала в руке коралловое распятие.
Он потянулся обнять ее, но она стряхнула его руки.
— Думаешь, мне есть дело до того, что случилось с твоими евреями? Да никакого! Я их ненавидела, Алекс, ты можешь это понять? Ненавидела!
— Ты была совсем ребенком.
— Мне и сейчас до них нет дела. Мне безразлично, что с ними стало. Господи, да любой может просто погибнуть в авиакатастрофе, любого могут подстрелить на улице, любой может в сорок лет умереть от сердечного приступа. Такова жизнь, вот и все. В ней полно опасностей. Придерживаться правил — это не для всех. Что же такого особенного в гибели тех? Полмира живет в нищете и умирает с голоду. Так что не в этом дело…
— Тогда почему тебя мучают призраки? — спросил он.
Она стояла перед ним, прикусывая руку, ее узкие плечи казались слишком слабыми, где ей удержать ребенка — она и сама ребенок. И вдруг резко сказала:
— Мне здесь страшно. Можно мне уехать сейчас же?
— Хорошо, — ответил Мендес. — Возьми любую машину. Будь осторожна.
— Я вернусь поздно, — сказала Ли. — Бедный Алекс. Возвращайся к своим книгам. Разве не за этим ты сюда приехал? Ведь не за мной же. Ты хотел читать, размышлять, понять что-то, разве не так? Не упускай случая.
Она легко коснулась его губами. Вздохнула.
— Что бы тебе не быть таким снисходительным и терпимым. Ладно, по крайней мере, запомни: я не притворялась.
Он наблюдал за ее отъездом из высоких барочных окон библиотеки. В рассказ о ее предательстве он не поверил. Более того, это признание сделало ее еще более уязвимой в его глазах. Он хотел бы витать над ней точно невидимый хранитель. Не для того, чтобы шпионить, что-то разузнать. Только чтобы ее защитить.
Он улыбнулся. Ее призраки его не пугали. Он не станет призывать их, этих несчастных измученных беглецов, да упокоятся они с миром. Когда-нибудь, возможно, он посеет в память о них траву на краю нижнего поля, у воды. И никаких камней — сколько их уже, этих заброшенных могильных камней. Ли ни в чем не повинна. Разве не так? И на нем нет вины. Они всего лишь пошли когда-то по неверной дороге, чтобы спастись, чтобы не прятаться, чтобы их не забыли в чулане. Им просто повезло. И все же. Он мучился угрызениями совести, когда вспоминал, что чувствовал себя еще более виноватым из-за Ляльки. Из-за ее нежелания помнить. Помнить все, что произошло. Почему же он так много требовал от нее? И на протяжении стольких лет. Если сейчас он готов безропотно принять этого ребенка, преследуемого призраками, ребенка, уже учуявшего в его плоти запах тех людей, которых он боялся и отталкивал.
Мендес вернулся к своим книгам. Он читал о хасидском мудреце и пророке Бааль-Шем-Тове. Сегодня он нашел его письмо шурину. Интересно, только у евреев существуют святые, у которых есть шурины? В письме передавалась его беседа с Ангелом смерти. Почему, вопрошал Бааль-Шем-Тов Ангела, ты убил так много невинных евреев?
И какой же ответ он получил?
«Я делаю это ради небес, ради любви к Господу и к вящей славе Его».
Жуткая отговорка, но в действительности интересовало Мендеса вот что: почему его вообще занимало чтение о Божьих людях? О каком Боге могла идти речь? После Биркенау, Треблинки, Дахау. Неужели он серьезно искал в черной безвоздушной невообразимой пустоте, окружавшей нашу планету, некоего бородача? Нет. Он прекрасно отдавал себе отчет, что только Человек, превосходящий злобой любых богов, правит в этом мире. Но тогда… Это была катастрофа, к которой он мысленно возвращался.
Как-то раз Тобайас с удивлением и даже несколько недоверчиво сказал:
— Я заметил, что немцы тебе нравятся. И это после всего, что случилось.
— С какой стати мне их ненавидеть? Глупо. Ты думаешь о случившемся как о преступлении нации. Это слишком просто. Мне безразлично, какая нация швыряла живых детей в огонь. В ужас меня приводит только то, что люди делали это с легкостью. И несколько безумных печальных провидцев, последователей первого хасида, все это предвидели.
Вот почему он читал их. Или о них.
Хотя от того, что они предлагали, проку было немного. В одной легенде некий реб Вульф, умирая, говорил своему слуге: «Я провижу этот день, и видение наполняет меня страхом. Мир утратит равновесие, а люди — разум. Расскажи людям, в этот день никто, даже самый добродетельный, не спасется, ни один человек». Слуга же, выслушав его, спросил: «И что они должны делать, когда этот день наступит?» — «Когда придет этот день, скажи нашему народу, что я предвидел его». И с этими словами хасид отвернулся к стене и умер.
Довольно о прорицаниях. Они прекрасно знали их слабые места. И все же в этих легендах иногда сквозило что-то темное и мрачное. Рассказывали, что Зуся[39] и его брат как-то поздним вечером прибыли в небольшую деревушку близ Кракова, но там ими овладело такое беспокойство, что они вынуждены были уехать еще до рассвета. Деревню эту поляки называли Освенцим, позже немцы назвали ее Аушвиц.
Были люди, которых террор пугал меньше, чем то, что творится в сердцах следующего поколения. Сухими и уродливыми становились души. Представляя себе это, один служка повесился в синагоге на бронзовом светильнике, а другого меланхолика так мучили страшные видения, что он рухнул прямо на Теннер-стрит в приступе, как предположил Мендес, острой депрессии.
А с каким упоением они танцевали и пели — бедняки-мыловары и мелкие торговцы, кожевенники и плотники, — все в молитвенных шалях танцевали во славу Господа. Но сколько из их пророков, пытался подсчитать Мендес, покушались на самоубийство?
Случайно он наткнулся на присловье, которое наполнило его гневом. «Тот, кто выбирает одиночество, выбирает смерть». Справедливо. Но почему? «Если ты заглянешь в собственную душу, то непременно впадешь в отчаяние, но если ты обратишь взор наружу, на сотворенный мир, то преисполнишься радостью».
Какая наивность! Как будто внешний мир — это всего лишь смена времен года, появление плодов земли в урочный срок, как будто в мире нет пустынь и безжизненных морских глубин. А если твой взор упадет на площадь, где раскачиваются висельники, — в чем же тогда радость? В смирении, покорности, тихом приятии того, что есть?
Кроткие. Да, кроткие наследуют землю. Это правда. Тихие, слабые духом. Унаследуют. Землю. Глину. На их кости лягут другие кости, кости других людей, и лопаты врагов сровняют рвы, наполненные ими, нагими, которых приняла земля. Земля — конец чудесам, конец песням и легендам, последняя песня и легенда. На полях несобранных волос и сгнивших башмаков и туфелек все еще лежит эта земля — их наследство. Наследство тех, кто плясал на платформах для перевозки скота по пути в Биркенау, и тех, кого везли по тем же рельсам к тем же рвам и известковым ямам. Они ехали ошарашенные. К тому же беспристрастному Богу, к той же земле. В ожидании.
Мендес потряс головой. Поднял глаза. И почему в таком случае он хочет ребенка? Почему чувствует себя счастливым при одной только мысли о нем, как будто он одержал победу, вырвав из предназначенной свыше тьмы комок человеческой плоти?
Он признался самому себе: вопреки очевидному, он все еще верил в человека. И устыдился. Нет ему оправдания. То, что он прочел, было, в конце концов, и его традицией — даже после всего, что он узнал. Даже, подумал он, после всего, что повидали сочинители страшных историй.
Что бы ни было тому причиной.
Лондон, погруженный во тьму. Бессонница. Вялость. Недомогание. Тобайас замер над острым лучом, освещающим идеальный порядок на его письменном столе. Обычно он любил работать по ночам. Но сегодня не мог заставить себя что-то делать. Он встал. Походил. Тускло-зеленая комната казалась тесной. Он отдернул занавески, чтобы спастись от тяжелого глухого безмолвия, от скверного запаха собственного дыхания. Однако непроницаемая темень улицы вселяла страх, и снаружи в комнату волна за волной проникала тишина. Он пытался ухватиться за знакомые предметы, черные раскидистые деревья в центре площади, но их ветви сливались с мраком. Сама тишина была темной. Он смог услышать только, как одинокий прохожий постукивает по тротуару зонтом, служившим ему тростью. Запаркованные машины стояли тихо-тихо — так беззвучны бывают предметы во сне.
Тобайас посмотрел на свои руки — сильные, белые, с ухоженными ногтями. Но ладони влажные. Он весь вспотел, как при высокой температуре. Его пугали даже собственные кресла, обтянутые серым бархатом. Перед ним с преувеличенной основательностью расположился старый приземистый диван. Ночные призраки. Он к ним не привык. Как не привык к тому, чтобы мысли слоями накладывались друг на друга. Более всего он предпочитал линейное развитие мысли, в соответствии с правилами синтаксиса.
Он сжал кулаки. Потом взял ручку. Начал писать письмо, которое, как он знал, никогда не отправит. Просто нужно привести в порядок мысли, выстроить их последовательно. Чтобы самому не сойти с ума.
Дорогой Алекс!
Я оказался перед некоторой дилеммой морального характера. Постараюсь пояснить: из собственных соображений я потратил немало энергии, собирая сведения, которые, должен признаться, касаются в первую очередь тебя. Уверен, тебе они ни к чему и придутся не по вкусу, а потому ты, скорее всего, не придашь им значения. И все же это не дает мне оснований скрывать эти сведения от тебя.
Итак, к делу. Я провел расследование касательно мисс Уолш и ее приятеля-взломщика. Сдержи свой гнев. Как адвокат, который добился ее освобождения, я, само собой, должен был собрать о ней сведения. Мне предоставили все нужные материалы. И что бы ты ни решил, признаюсь: я просто не мог оставить все как есть.
Итак, молодого человека, который последние два года был постоянным спутником мисс Уолш, зовут Джек Лейси. Его политические пристрастия не вызвали у меня удивления: с момента окончания Свободного университета в Берлине, что произошло несколько лет назад, он принадлежит к боевой группе леваков, сторонников упразднения парламента. Не сомневаюсь, что ты отмахнешься от этого обстоятельства, сочтя его безвредным юношеским идеализмом. Английская полиция придерживалась другого мнения, но я могу допустить, что ты и этот факт сочтешь столь же несущественным, поскольку придерживаешься широко распространенной либеральной позиции в отношении подобных вопросов. Должен признаться, я тоже полагаю его весьма опасным, но, с твоей точки зрения, я безнадежно малодушен, а потому полагаю, что мое мнение для тебя немного значит. Как бы то ни было, малодушен я или нет, я все же решил встретиться и поговорить с этим парнем. Это избалованный юнец из богатой семьи, которая в тридцатых годах поддерживала Мосли[40]. Формально он примкнул к хиппи и открестился от своей среды, что не мешает ему и сейчас гонять на «альфа-ромео». Он ненавидит весь пантеон капиталистических злодеев, одним из которых, боюсь, являешься ты (возможно, ты найдешь в этом скрытую иронию), и с энтузиазмом обдумывает способы их физического уничтожения. Он не является членом какой-либо английской политической организации, поскольку, по его словам, все они не достаточно радикальны.
Все это, дорогой Алекс, по-прежнему имеет к тебе отношение, ибо, как признает этот молодой человек, в последние несколько месяцев, когда мисс Уолш уже жила в твоем шато, он регулярно с ней встречался.
Тобайас положил ручку. Образы, толпящиеся в его мозгу, было трудно передать на бумаге хоть с какой-то точностью. Да и как он мог признаться Мендесу в старой патологии, в том, что его притягивает этот парень с холодным взглядом и беспощадной ненавистью к слабакам, признаться в мгновенно вспыхнувшем взаимопонимании между ними. О, как он понимал этого парня, когда тот сказал, что предпочел бы иметь своими предками самых мерзких насильников, чем цепочку мягкотелых жертв с желтыми звездами.
Они сидели в автомобиле позади автобуса и ждали, в открытое окно доносился гнилостный сладковатый запах овощей и фруктов, выброшенных в сточную канаву. Вокруг тарахтели включенными двигателями тяжелый грузовик, старый «рено», «моррис-майнор».
Их желтый автомобиль едва полз, останавливаясь через каждый метр. Тобайас видел, что Лейси все больше мрачнеет и раздражается. Джек зевнул и оперся на локоть, глядя на торговку в овощном киоске, толстую, рыжую, начавшую седеть. На плоском лице внимание останавливали лишь глубокие носогубные складки. Руки у нее были белые с короткими толстыми пальцами. Женщина наклонилась, ища что-то под прилавком, и ее зад, словно коровий круп, раздвинул полы залоснившегося черного пальто.
Затем она вознамерилась пересечь улицу и ступила на мостовую между желтой машиной и автобусом. Все еще откинувшись на сиденье, Лейси надавил на педаль газа. Машина взревела и дернулась. Женщина рванулась вперед и, увидев, что другая полоса дороги пришла в движение, в панике оглянулась на Лейси. Тот ответил на ее испуг холодным безразличным взглядом пронзительно синих глаз.
О да, я его прекрасно понимаю, подумал Тобайас. Он один из тех, кто с ликованием будет наблюдать, как скатываются с плахи головы, как вспарывают животы. Он будет смеяться, поскольку сердце его поражено болезнью — мечтой о мести. И поскольку объект его ненависти до такой степени присущ человеку, неотделим от него: объект этот — мягкость. Во всех проявлениях. Которую ненавидит и сам Тобайас. Да, он уловил ту же холодность, свойственную им обоим. В своем воображении он ощутил ее вкус на тонких губах молодого человека. Тот самый старый вкус, вернувший его в школьные годы, почти забытый, погребенный, отвергнутый — вожделение детских лет.
Против воли он вспомнил свою любовь. К другому холодному голубоглазому аристократу, который отвечал ему презрением. Теперь он беспробудный пьяница. А возможно, уже мертв. Но Тобайас все еще слышал до нелепости самонадеянные нотки его голоса, который повышался, растягивая слова, и эта аристократическая манера речи звучала почти издевательски:
— Изыск, говоришь? Он у меня с колыбели.
В Оксфорде Тобайас был его рабом. Тот забавлялся, устремляя на оробевшего Тобайаса взгляд голубых глаз, которые могли, не мигая, встретить любую опасность и даже превратить ее в развлечение. Мастер грубых шуток, он обожал нарушать все запреты, втягивая в свои затеи Тобайаса. Издевками, подначками, словесными уколами.
Однажды Тобайас купил стол красного дерева для своей комнаты, и друг усомнился в качестве его приобретения. Устранить подозрения могло лишь немедленное (в два часа ночи) обследование подлинных георгианских столов в колледже.
Дверь в столовую оказалась незапертой. Туда они проникли легко. Тобайас наблюдал, как опытные руки аккуратно отцепили бронзовые крючки, затем перочинным ножом сняли тонкую стружку с невидимой снаружи кромки. Тобайас умолял его ограничиться одним образцом. Укоризненный взгляд заставил его замолчать.
— Нас поймают, — сказал Тобайас.
Его друг поднял брови — точь-в-точь как Лейси, — явно забавляясь, — так же Лейси смотрел на испуганную женщину, которую едва не сбил.
Вскоре был аккуратно вскрыт второй стол и с него срезан еще один кусочек древесины.
— Видишь, он на срезе розоватый?
— Довольно. Этого достаточно. Я понял, что ты имеешь в виду.
Минут десять эта затея забавляла. Они, два товарища, пересекли университетский двор. И вдруг, ни с того ни с сего, на темной лестнице в комнату Тобайаса друг напал на него. Злобно, отнюдь не в шутку. Они не были пьяны. Просто более сильный реализовал желание, чуть ли не эротическое, прервать их дружескую забаву и восстановить свое верховенство. Поначалу Тобайас успешно сопротивлялся, вырвался из захватов, уклонялся от жестоких ударов. Пока у подножия лестницы они не упали на разбитую бутылку.
Раздался хруст стекла, в их настроении произошла перемена. По лицу друга Тобайас впервые увидел, что того влечет к насилию. Тобайас не боялся. Был холоден. Протянул руку к горлышку бутылки. Промахнулся. Рухнул.
И увидел, как лицо друга расплылось в улыбке.
Упав, он проиграл.
Не выказывая торжества, небрежно, старший поднял зазубренный осколок и черкнул им по руке Тобайаса.
Кровь отрезвила обоих. Тобайас не чувствовал боли. Он лежал спокойно, без тревоги наблюдая, как красная жидкость впитывается в белоснежный манжет, и ждал. Без страха.
— Дурак, — сказал он, не двигаясь.
— Порез глубокий?
— В темноте не видно.
Порез оказался достаточно глубоким. Белый рубец на кисти был виден и сейчас, через десять лет. Но после этого случая он не стал относиться к другу хуже. В том же семестре Тобайас переспал с его прелестной любовницей-француженкой и едва дождался момента, когда смог рассказать об этой измене. Но тот лишь заметил: «А почему бы и нет? С ней все спали». Пронять его было невозможно.
Тобайас понимал Лейси. Как никогда его не понял бы Мендес — он не имел представления о том, что пробуждает злобу, о холодном наслаждении, которое она дарит. Не ведал ее черноты — такой, как этот мрак лондонской улицы, ворвавшийся сейчас в комнату Тобайаса.
Лейси способен на все.
И все же Тобайас смял предостерегающее Алекса письмо. И по размышлении швырнул его в корзину для мусора.
Мог ли Мендес знать, его ли ребенка вынашивает Ли? Тобайас не верил, что письмо могло отвратить неизбежное.
Что до мисс Уолш. До Ли. Ее красота превратила Тобайаса в агента Лейси. Вопреки всему, что он знал, вопреки его собственным намерениям и желаниям, опрометчивость которых он не мог себе простить. Злобу и зависть он понимал, но глупости стыдился. И — да — он заставил себя снова пойти к Оливеру Уолшу и расспросить его. Но эти расспросы ничего не прояснили. Ни психиатрической лечебницы, ни свидетельств о шизофрении, никаких тебе медицинских документов. Хотя Оливер с любыми предположениями об умственном расстройстве охотно соглашался. Однако за исключением этого странного наводящего на мысль об амнезии выражения, которое внезапно меняло ее черты, превращая из взрослой женщины в потерявшегося ребенка, у Оливера не имелось никаких доказательств.
Под утро Мендес проснулся в библиотеке от громкой музыки. На мгновение ему показалось, что он все еще во власти сна, так сильно вибрировал от оглушительных звуков воздух вокруг него. Однако, стряхнув оцепенение, он понял, что без электронного усилителя ни одна гитара не способна издавать звуки такой громкости. Он различил флейту. И голос. Голос Ли. Но и ее голос без помощи микрофона не дошел бы до него через длинные каменные коридоры. Какое-то время он с наслаждением отрешенно прислушивался к чистым светлым нотам. Когда Ли пела, ее голос обретал силу, которой так не хватало ее хрупкому телу. Но потом, подумав, что она не спала всю ночь, а сейчас и вовсе доводит себя до изнеможения, он нахмурился.
Встревоженный, он потянулся и встал — решил пойти к ней и увести. И только тогда задался вопросом: а кого же она привела в его окруженную стенами крепость? Без приглашения. Все еще сонный, Мендес сложил книги в стопку. Возражать неразумно, решил он. И все же. Босиком, стянув на талии шелковый пояс и все еще находясь под обаянием нежной мелодии, он вышел из библиотеки, намереваясь положить конец сборищу.