Карел Мисарж

Родился я в небольшом пограничном городке Плосковице в Литомержицком крае. Родители мои — сельскохозяйственные рабочие в государственном хозяйстве — после немецкой оккупации переселились в глубь страны. Окончив в Праге педагогическое училище, я стал учителем. Мой жизненный и творческий путь лишен взлетов и драматичности. Это тем удивительней, что я довольно часто менял род занятий и обстановку, в которой живу и работаю. Из идиллических городков северочешского края, где я учительствовал (там и начал писать свою первую книгу с ироническим названием «У нас спокойно», 1964), я перебрался в Прагу и стал воспитателем в колонии для несовершеннолетних преступников. Работа в колонии дала мне материал для первого романа «Училка» (1969), вызвавшего большой интерес читателей и критики и выдержавшего за короткое время два издания. Потом я работал на радио редактором передач для юношества, два года — на киностудии «Баррандов», затем — редактором журнала «Творба».

В чем коренятся причины столь стремительных решений и перемен профессий? И выбор иного жизненного ритма? Меня никогда не удовлетворяло описательство, простое перечисление событий. Кропотливые изыскания оборотной стороны описываемых событий и непростые вопросы, обращенные прежде всего к себе и читателю, откровенное признание, что иначе не находишь ответа, — вот что имеет для меня существенное значение. Пристальное внимание к окружающей среде, которую уже хорошо знаешь, изучение статистики, взаимосвязей между событиями, борьба, выводы из нее и снова борьба — прежде всего с равнодушием, с притуплением эмоций, с дешевым, потребительским отношением к жизни — это главное. Я пишу для того, чтобы упорядочить свои мысли и найти ответ на проблемы, с которыми в обычной своей жизни я не справился. Рассказ «Как я устроил собственную жизнь» весьма характерен для меня. Чешские критики считают, что писание — одна из форм моей гражданской активности.

Последний мой роман «Периферия» был издан и спустя год переиздан, о нем подробно и много писала «Литературная газета». В Советском Союзе «Периферия» вышла в издательстве «Прогресс».

Как я устроил собственную жизнь

По меньшей мере в пятидесятый раз вынул я из портфеля письмо матери, и, как всегда, меня тронул ее размашистый, неженский почерк, изобличающий не привычную к письму руку. Ошибки в синтаксисе, тут и там «и» вместо «е» умиляли меня чуть ли не до слез. Эти мелкие погрешности делали ее жизнь куда ближе для меня, чем если бы она написала бог весть какой стилистический шедевр. Отсутствие запятой перед «который» — это сельское одноклассное училище, запятые же вместо точек в конце предложений напоминают о ежедневном вставании в четыре утра; а последовательная несогласованность существительных с прилагательными — это мы, четверо ее детей, из которых я был старшим.

К счастью, я сумел преодолеть растроганность и, не менее, чем в сотый раз, мысленно произнес речь, которую, — нравится это кому-либо или нет, — обязательно произнесу когда-нибудь вслух: пускай меня оставят наконец в покое и избавят от роли посредника между родителями, которые только и умеют, что ходить на работу и с работы, и детьми, столь слабо вооруженными против соблазнов современного общества.

Я терпеливо исполнял обязанности старшего, помогал младшим делать уроки, ходил на родительские собрания, устраивал их на работу, просил за них, когда их уличали в курении в школьной уборной или в прогулах уроков. Все это я делал до тех пор, пока не началась моя собственная семейная жизнь, и мне стало хватать собственных забот.

Одно время казалось, что старая моя семья приняла этот факт к сведению, — но вот последнее письмо матери вывело меня из приятного заблуждения.

Мать писала о младшей сестре. Убежала из интерната, почти месяц не показывалась на работе, шаталась бог знает где, теперь сидит дома, ревет. Между тем в интернате ждут чьего-то посещения, матери написали, что сестру исключат, выгонят с места ученья. И вот надо что-то предпринять, сказать им там, что в молодости всякий может оступиться, они же, родители, не сумеют этого как следует объяснить, потому что они простые люди и это выше их способностей.

Говоря по правде, письмо матери не совсем застало меня врасплох, я его ждал. Ждал с того момента, как к нам явилась моя сестра с объяснением, что у нее несколько дней отгула. Отгул этот странным образом все растягивался день за днем, я уже готовился отчитать сестру. Материал для этого подсказала мне жена.

— Я вовсе не желаю, чтобы ее нашли у нас, кто бы ее ни разыскивал — из интерната или из милиции, а ты будь добр вспомнить, что женился на мне, а не на своих родителях и их детках, — сказала она.

В тот день, — хотя сердце мое обливалось кровью при воспоминании о том, как нам было хорошо, пока мы были маленькие, как мы любили друг друга, как ласковы были между собой и с родителями, — я все же прямо заявил сестре, что никаким ее отгулам не верю, и пускай она возвращается, откуда пришла.

Сестра подчинилась до странности охотно, что еще пуще меня разжалобило. Я приготовил множество точно продуманных логических аргументов о возможных и правдоподобных сроках отгула, вызубрил роль обвинителя в столь тягостном трудовом конфликте, и хотя право явно было на моей стороне, в тот момент, когда сестра швыряла свои немногочисленные вещички в спортивную сумку, я казался себе последним идиотом.

Потом сестра, стоя перед зеркалом, размалевала себе глаза самым дурацким образом, пририсовав ресницы под нижними веками, и бросила с усмешкой:

— Сказал бы прямо, что боишься жены, было б лучше и для тебя, и для меня.

Этого она не должна была говорить. Меня вдруг перестало умилять ее размалеванное, как у клоуна, личико, в котором было столько трогательного сходства с моим лицом, отражавшимся рядом с ней в зеркале. А когда она еще с порога добавила, для ясности, что «незачем тебе было изучать кодекс законов о труде, и мне нечего было питать иллюзии, будто есть у меня брат, к которому я могу обратиться, когда мне плохо», — мне стало ясно, что именно ответить матери, когда все это кончится так, как и должно кончиться.

После ухода сестры между мной и женой установилось прекрасное согласие, как в первые дни нашего супружества. Согласие это нарушила только высказанная мною мысль, что лучше не писать матери, а самому к ней съездить и лично довести до ее сведения факт, что я состою в браке с женой, а не с братьями и сестрами. Мы долго спорили, благородно такое решение или трусливо. В конце концов, каждый остался при своем мнении, и расстались мы со смешанными чувствами.

Зная, сколь многое придется мне обдумать в дороге, я стал подыскивать удобное купе в ночном поезде. Пятнадцатилетний паренек, с собакой в корзине, напоминал мне брата. В моем положении соседство с ним было нежелательно. Девчата, возвращавшиеся с танцев, в ярких и воздушных дешевых платьях, торчавших из-под потрепанных зимних пальто чуть не до грязного пола вагона, просто повергли меня в панику, а от пожилой женщины в засаленной железнодорожной форме я на всякий случай совсем отвернулся и сделал вид, будто гляжу в окно в коридоре, слепое от грязи. Смотреть на морщинистое красное лицо этой женщины, на ее большие руки с потрескавшимися ногтями — да я бы лишился всякой способности мыслить!

Только в конце вагона, в купе по соседству с уборной, из-под двери которой вытекала струйка воды, сидел человек, с которым — так мне, по крайней мере, показалось на первый взгляд — можно было ехать молча, предаваясь раздумьям об окончательном разрыве с теми, кто, одолев земные вечные ничтожные заботы, не в состоянии постичь, что у меня — своя семья и своя жизнь.

Человек в купе был молод, примерно мой ровесник; его модная одежда — расклешенные брюки, пиджак с широкими отворотами, галстук, завязанный крупным узлом, — убеждала меня в достаточной поверхностности ее обладателя, чтобы он мог повлиять на мои глубокие думы. Когда же я вдобавок заметил его твидовую шапку с огромным помпоном, раскачивавшуюся на крючке вешалки, ничто уже не мешало мне рывком отодвинуть дверь и войти, открыв путь струйке грязной воды, вытекавшей из уборной, и та мгновенно, извиваясь, поползла прямо под ноги моему соседу.

— Свободно?

— Как видите.

Я уселся у окна напротив спутника, его лаконичный ответ на мой ненужный вопрос настолько меня успокоил, что письмо матери, которое я то и дело вынимал из портфеля и совал обратно, ни разу не дрогнуло в моей руке.

На стрелках больших станций поезд бешено грохотал, и шапка с помпоном описывала почти полный круг на крючке. Я следил за ее фантастическим раскачиванием и от души забавлялся в ожидании момента, когда она свалится в грязь под ногами. Зернышки твида были рассеяны по белому полю. Когда шапка, наконец, свалилась, я осторожно поднял ее, стряхнул черные жирные брызги и с виноватой улыбкой подал спутнику. Тот изрек только:

— Упала. Ну и вывозилась! Я ее всего тридцать шесть дней и ношу-то.

Заметив мое удивление, он стал объяснять:

— Купил седьмого января. В среду, в девять часов. На Пршикопах. Маленький такой магазинчик. Шапки, шляпы, перчатки, чемоданы.

Псих, подумал я. Но лучше ехать в обществе психа, чем с девчонками, возвращающимися с танцулек, чей неискусно наложенный и размазанный грим напоминал мне подмалеванные, как у клоуна, глаза сестры. Или с пожилой железнодорожницей, чьи руки приспособлены мыть окна экспрессов, а когда им доводится писать, то почерк выходит размашистым и неженским. Однако разговор со спутником был начат, и приличие требовало хоть как-то отозваться. А главное — скрыть, что я о нем подумал.

— У вас изумительная память.

Мой визави усмехнулся. Но не польщенно, как усмехаются люди, когда им скромно указывают на их скрытые добродетели, способности или приятные черты. Он усмехнулся с какой-то покорностью судьбе.

— Память? Да нет, вряд ли. Это ведь у всех так… Случись с нами что угодно — автомобильная катастрофа, смерть близкого человека, утрата иллюзий, государственный переворот, — мы из всего этого только и запомним, что тогда кричала какая-то птица, да так странно, что сердце захватывало, или что пахла сирень, что мимо шел смешной человек с огромными ступнями, или что один из пожарников, примчавшихся к рухнувшему самолету, в котором погибло восемьдесят человек, шмыгал носом…

Видно, у него беда, подумал я, и мне захотелось как-то дать ему знать, что я его понимаю; захотелось привести какой-нибудь пример из жизни, успокоить его и внушить мысль, что он не одинок. Но в голову ничего не приходило, и я тупо таращился на собеседника. А тот, видимо, испытывал потребность объяснить свое неожиданное излияние. Быть может, потому, что уловил в моем лице некоторый испуг.

— Нет, нет, никто у меня не умер, и катастрофы никакой не было, и в государственном перевороте я не замешан, — сказал он. — Я вполне нормальный человек. Многие считают меня даже «преуспевающим молодым человеком». Так ведь это называется, правда? Люблю хорошо одеваться — как увижу что-нибудь элегантное, сразу покупаю и долго после этого испытываю приятное чувство. Много езжу, и мне лестно слышать о себе: «Он только что из Брюсселя», «вернулся из Вены», «побывал в Ленинграде». Меня часто приглашают выступать в школах, в филиалах Союза чехословацко-советской дружбы и так далее… Рассказываю я им этак небрежно, давая понять, что такие пустяки, как частые поездки, вовсе не выводят меня из равновесия, напротив, в этом для меня нет ничего особенного. А шапку эту (с шапки все еще капали черные капли) я купил через неделю после возвращения с Дальнего Востока. Япония, Владивосток, Хабаровск, Абакан, Иркутск.

Мне вдруг стало смешно — мой спутник и в разговоре со мной впадал в деланно-равнодушный тон — по привычке…

— Дома я примерил новую шапку перед зеркалом и остался в высшей степени доволен собой. Успешная поездка, успешное возвращение, а тут еще и шапка мне идет. Я постарался выразить на своем лице все это вместе, а при мысли о том, что мне предстояло в ближайшее время, решил, что таких важных персон, как я, не так уж много. Сначала я должен был составить отчет о поездке, то есть опять же напомнить самому себе, что мало кому удается достичь того, чего достиг я; а вечером пойти на премьеру пьесы моего приятеля. Он просил меня, с заискивающей улыбкой, написать о премьере — и, само собой, расхвалить ее. Абсолютно бездарный драматург, но отказать ему значило добровольно лишить себя сознания собственной значимости, собственной незаменимости. Одним словом, самому сравнять себя с теми бесполезными, обыкновенными людьми, которые не ездят ни в Париж, ни в Токио. На следующий день мне предстояла лекция на ежегодном собрании партийной организации нашей улицы — о Шушенском, куда я заехал по дороге и где жил в ссылке Ленин…

Мой спутник вдруг потерял нить рассказа. Я ободряюще улыбнулся, что помогло ему продолжать. Он облегченно вздохнул, словно только и ждал моей улыбки.

— Я бросил последний взгляд на себя в зеркало и придал лицу озабоченное, замкнутое выражение человека, обремененного помыслами о неисчислимых обязанностях и стремлении сделать для общества все, что в его силах.

Приближалось время обеда; проверив еще раз, как сидит на моей голове новая шапка и появилось ли на моем лице выражение самого занятого в республике человека, я отправился в ближайшую мясную. По дороге со мной здоровались какие-то дети, я их не узнавал. Разве упомнишь всех, кто был на собеседованиях по географии или гражданскому воспитанию! Улыбались мне какие-то встречные старички и старушки. Эти слышали мои лекции. Я отвечал рассеянно, полагая, что именно этого от меня и ждут.

Очередь в мясной поколебала мою самонадеянность. Я бы отнюдь не удивился, если б кто-нибудь впереди сказал: «Пожалуйста, проходите вперед, мы охотно уступим вам очередь». Ничего такого не случилось, и меня это задело. Эх, знали бы вы, какого человека заставляете стоять здесь! — с горечью думал я. Очередь двигалась до невозможности медленно. Мне казалось — стоящие впереди нарочно придумывают все новые и новые требования, чтоб подчеркнуть, как мало я для них значу. Когда я, наконец, подошел к прилавку, жалость моя к самому себе достигла предела. Я вдруг осознал, что понятия не имею, что хочу купить. Рука моя машинально показала на половину салями в черном целлофане с белой надписью.

— Сто граммов, куском.

— Вы не будете возражать, если я отрежу вам того же сорта, только от другой половины? А то не знаю, как и быть, потому что эта половина… — Маленький покрасневший пальчик дотронулся до колбасы, которую я выбрал. — Она уже продана. Я забыла положить ее в холодильник.

Кровь бросилась мне в голову, сердце заколотилось. Но я все еще сдерживался.

— А мне нет дела до того, что она продана. Этот кусок выставлен на прилавке, и вы обязаны продать мне то, что выставлено и что я выбрал.

Мой голос уже срывался. Волна злости угрожающе поднималась. Столько драгоценного времени потерял зря, ожидая, пока всякие дамочки, не знающие, куда девать свой досуг, сообразят наконец, нарезать им колбасу или нет, пока всякие старушонки пенсионерки, от нечего делать развлекающиеся по магазинам, убедятся наконец, что отбивные именно такие, какие им нужны, — и вот, после того как я терпеливо переждал все это, какая-то продавщица будет морочить мне голову оттого, что по собственной тупости выставила уже проданный товар! Не знаю почему, но мне казалось, что все, стоявшие за мной и вокруг меня, ждут, как я отреагирую, и меня охватила паника — может, тут-то и проверится, действительно ли я такой знаменитый, значительный и незаменимый. Все было поставлено на карту, и в следующий миг я дал это понять.

— Продавцам запрещается продавать товар заранее, а если уж вы по собственной глупости нарушили предписание, то я настоятельно требую отрезать мне сто граммов именно от этой половины.

В словах моих не было ни капли логики, но они вызвали оживленное одобрение среди покупателей. Никто из них явно ничего не слышал о каких-то там предписаниях, а тем более о, том, что нарушение их к чему-то обязывает продавщицу, но все смотрели на меня с уважением. Самоуверенность возвращалась ко мне. И тут мои глаза встретились с глазами продавщицы.

Нельзя сказать, чтобы до этого я не видел девушку за прилавком, но она была для меня просто механизмом, призванным обслужить меня и утвердить мое превосходство.

Девушке, пожалуй, и восемнадцати-то не было, маленькая такая, до плеча мне не доставала. Черные волосы, убранные под белую наколку, черные испуганные глаза. Белый халат, забрызганный кровью отбивных и вырезок, в грязных пятнах от связок шпекачек и колбас. Но ничто уже не могло меня остановить.

— Если вам не нравится работать продавцом, найдите себе другое занятие. Полагаю, насильно вас никто тут не держит. Хозяин выкинул бы вас в два счета.

Она протянула было руки к начатой половине салями — ее красные пальчики дрожали, — да вдруг повернулась, лицом к окровавленной дощечке, спиной ко мне. Когда она снова обернулась к нам, лицо ее было буквально мокро от слез; тоненькими сверкающими струйками они текли по ее щекам и капали на перемазанный, в черных и кровяных пятнах, белый халат. Вокруг нее, из кипящих боксов, поднимался горячий жирный пар, по запаху которого можно было определить, где варятся сосиски, где бульон, где фарш, а где свиные ножки.

— Пан прав, — произнес позади меня мужской голос. — Каждый имеет право требовать то, что лежит на прилавке.

Я обернулся — не столько из любопытства, сколько автоматически. За мной стоял прилизанный старик с жестким взглядом. Тип из публики, посещающей судебные заседания, где разбираются бракоразводные дела, тип из тех, кто в случае мягкого приговора несовершеннолетним преступникам рассылает письма в газеты, требуя более суровых наказаний, требуя высшей кары.

Солидарность старого негодяя лишила меня всякого чувства превосходства, достигнутого столь дурацким образом. Опустив глаза, я сунул в карман злосчастный кусок салями, заплатил и поспешно вышел. Надеюсь, никто из покупателей меня не узнал. Взглянув на себя в зеркало над мраморными закусочными столиками, я почувствовал желание плюнуть, а шапку свою с помпоном швырнуть под ноги мальчишкам, которые азартно гоняли какую-то тряпку по тротуару перед лавкой.

На улице я попытался вернуть себе утраченное равновесие. Да что, в сущности, произошло? Ничего. Ну, обругал глупую девчонку — не такой уж это проступок, чтоб так убегать. Шаг мой становился свободнее, ровнее — словно и не было на свете ревущих девчонок, словно все заслонил жирный пар, пахнущий шпекачками.

Облегчение, однако, было обманчивым, потому что, когда я увидел идущую мне навстречу старую, хорошо знакомую седовласую пару, которая на моих лекциях в домовой партийной организации всегда сидела в первом ряду, — первым моим рефлективным побуждением было перейти на другую сторону улицы. В тот момент я вряд ли смог бы объяснить причину этого. А они, увидев меня, уже издали широко мне улыбались, обнажая искусственные челюсти. Мы встретились.

— А я уже заранее радуюсь, — сказал старик, по-старомодному приподняв шляпу над своей большой лысой головой. — Он, мамочка, расскажет нам о том, как Ленин жил в сибирской ссылке.

— Я знаю, — возразила «мамочка». — Это в повестке написано. Куда только нынче не забираются люди! Очень мило с вашей стороны, что вы иногда приходите к нам. Когда рассказывает такой молодой образованный человек, всегда приятно послушать.

Я смущенно улыбался и с облегчением вздохнул, когда мы расстались. Такой молодой, а уже дурак, — мелькнула вдруг мысль, и потом все время, в такт шагам, в голове звенело: «Молодой дурак, молодой дурак…»

Вечером, еще до начала премьеры, встретил я свою продавщицу на автобусной остановке. Она совершенно преобразилась — прямо бабочка, выпорхнувшая из куколки. Черные волосы, уже не стянутые наколкой, рассыпались по вороту модного черного пальто, длинного, до щиколоток. Были ли ее руки красны — этого я в темноте не заметил. Но в одной из них она держала футляр для скрипки, размахивая им, как маленькая девочка безголовой куклой. Лицо ее было поднято кверху, на какого-то невероятно юного паренька, и говорила она так громко, что люди оглядывались. Увидев меня, она смолкла, потом шепнула что-то своему спутнику. Тот оглядел меня с плохо скрытой яростью, и они молча прошли мимо с таким презрительным видом, на какой способны только очень молодые люди, перед которыми открыто куда более долгое будущее, чем перед теми, кто им читает мораль.

Под этим презрительным взглядом совершенно улетучилась моя уверенность в том, что я достиг какого-то успеха. Вызывающе модная шапка с помпоном прикрывала мои редеющие волосы, и мне вспомнилось, что когда я поднимаюсь в свою квартиру на восьмом этаже, то уже на пятом начинаю задыхаться. И если приятель мой, на премьеру которого я иду, так рассчитывает на мою рецензию, то нет в этом для меня никакой чести и славы. Он слишком бездарен, чтоб не понимать этого. Он рассчитывает на мою бесхарактерность.

Решение пришло внезапно. Никуда я не пойду. Тепло разлилось у меня в груди. Я быстро зашагал домой. Ожидающих автобуса удивил мой уход с остановки, и это доставило мне удовольствие. Кое-что я еще могу спасти.

Дома, у зеркала, я показал себе язык и убрал знаменитую шапку в ящик. Мысль о том, что сейчас в театре идет совершенно тривиальная пьеса, сшитая по мерке, по чужим образцам, даже развеселила меня. Но это еще было не то. Всю ночь меня мучила мысль, что я должен сделать что-то еще. Наконец, меня осенила сумасбродная идея. И с этого момента со мной ничего больше не случилось — до самой моей лекции.

Примерно за час до собрания я стал перебирать вещи, к которым никто не смел прикасаться. Документы, старые авторучки, карандаши, памятные сувениры. Среди них оказалась коробочка, на ее бархатной подкладке поблескивала тоненькая цепочка, заканчивающаяся крупной янтарной каплей. Сувенир из Литвы. Пускай недорогой, но такие вещи нравятся женщинам…

Мой спутник помолчал, выжидая, не скажу ли я чего-нибудь. Возможно, он стеснялся такого сентиментального, прямо-таки лирического завершения своей истории. Я решил помочь ему, тем более что скоро мне надо было выходить.

— Этот кулон вы подарили продавщице и извинились, не правда ли?

Он энергично закивал, радуясь, что у него такой понятливый слушатель.

— И она не швырнула вам его в лицо?

— Не знаю, потому что поспешил испариться. Наверное, она так была поражена, что и сообразить не успела.

— А вечером вы читали лекцию о Сибири и Дальнем Востоке.

— И вы не поверите, с каким великолепным самоощущением.

Он посмотрел в окно, но, заметив, что я встаю и собираюсь выходить, проговорил, словно оправдываясь:

— Нельзя произносить высокие слова, цитировать великих людей и при этом совершать мелкие подлости. Не обессудьте, что я всю дорогу докучал вам своим рассказом. Теперь только вспомнил — вы ведь держали какую-то бумагу… Хотели, верно, что-то прочитать, обдумать…

Он проговорил это с таким смущением, что я поспешил успокоить его. Мы пожали руки, и на прощанье я сказал:

— Нет, что вы, вовсе вы мне не докучали. Напротив. Вы помогли мне решить именно ту проблему, которую я обдумывал.

Видно было, что он не понимает, в чем дело, но на дальнейшие объяснения уже не осталось времени.

Я сошел с поезда, в тот же день съездил в интернат и уладил дело сестры ко всеобщему удовлетворению.


Карел Мисарж, «Творба», 1976, № 10.


Перевод Н. Аросевой.

Загрузка...