Йозеф Рыбак

Йозефа Рыбака я впервые увидел, а вернее — заметил 9 мая 1945 года в Народном доме в редакции «Руде право», где я нашел своих либеньских друзей после многих недель нелегального положения, когда нам приходилось скрываться. Тогда я не знал, — а лицо всегда спокойного Йозефа Рыбака, разумеется, этого не выражало, — что всего несколько часов тому назад он находился на перроне расположенного поблизости вокзала среди редакторов, наборщиков и случайных лиц, которых эсэсовцы вывели из Народного дома, чтобы задержать каждого десятого. Об этом мне стало известно позднее. Тогда я и не предполагал, какое значение будет иметь эта встреча для моей дальнейшей жизни, что она явится предвестием нашей совместной работы в течение многих лет.

Воспоминаниям об этом благородном и прекрасном человеке нужно было бы посвятить целую книгу, а не несколько страниц, если бы, конечно, это не противоречило всему его существу. И он, разумеется, вспоминает о происходившем в минувшие десятилетия своей жизни. Но вы не успеете и оглянуться, как он снова в центре современных событий и снова устремляет свой взор вперед. Мир находится в постоянном движении. И революция тоже — процесс динамический. Прошлое, — а память писателя словно родник неиссякаемый, — в его представлении лишь пролог грядущего. И во все это нужно внести свою лепту. В этом убеждении Йозефа Рыбака, не декларируемом, а постоянно претворяемом в жизнь, и содержится неисчерпаемый источник его молодости. Как это ни удивительно, но сейчас он мне кажется моложе, чем тогда, когда я в свои двадцать четыре года пришел в редакцию «Руде право», а он, тогда уже сорокадвухлетний, был одним из нескольких старых редакторов «Руде право», принадлежавших к довоенной редакционной гвардии, почти полностью уничтоженной нацистами.

Это большое счастье, если рядом есть человек, который может служить примером и на которого хотелось бы походить, воспитывая в себе самые лучшие его черты. Таким человеком был для нас в «Руде право» и сейчас остается в Союзе чешских писателей Йозеф Рыбак.

Я не помню такого случая, чтобы его что-то вывело из себя. И в самые напряженные периоды работы, и в драматические моменты он спокойно, рассудительно и по-деловому решал проблемы одну за другой, взвешивая все и давая советы, как действовать. Он умел с добродушной снисходительностью, за которой, правда, всегда чувствовалась принципиальная убежденность и требовательность, время от времени охладить наши молодые, горячие головы, а с другой стороны, умел подбодрить и помочь, когда у нас — необстрелянных воробьев — подкашивались ноги от усталости и множества проблем. Он всегда был спокойным, но за этим спокойствием всегда чувствовалось пламенное сердце коммуниста, который все, с чем бы он ни встречался, — большим или малым, с тем, что делали другие, и с тем, что делал он сам, — всегда взвешивал и постоянно взвешивает на сложных и точных весах главного и решающего вопроса: принесет ли это пользу? И всегда думает о том, послужит ли это делу революции, социализму, тому представлению о счастливом мире будущего, к которому в юные годы пришел он сам — паренек из пролетарской среды, соединив свою судьбу и все свои усилия с борьбой коммунистической партии.

Нередко и в партии встречались люди, особенно среди интеллектуалов — и было их немало, — которые прежде всего считали себя интеллектуалами, деятелями искусства или учеными, гуманистами, патриотами и только потом — коммунистами. Йозеф Рыбак принадлежал к тем, у которых эта последовательность была обратной: без громких слов и деклараций он всегда был прежде всего коммунистом и именно поэтому — истинным гуманистом, а также искренним патриотом той страны, главной творческой силой которой стал народ и которая теперь принадлежит народу. Являясь писателем, журналистом, критиком, рисовальщиком, он весь свой разносторонний талант всегда считал таким орудием, которое позволяет ему еще шире и интенсивнее участвовать в претворении мечты о социалистическом обществе и в реализации его программы.

Поэтому он всегда там, где это нужно, и всегда самоотверженно делает то, что необходимо. И свои собственные творческие замыслы — в этом Рыбак всегда усматривал свою художническую миссию — он подчинял служению всему обществу, ставил выше личных интересов. Поэтому он также не только как коммунист и журналист, но и как писатель никогда не писал просто о трудящихся, пролетариях и рабочих — участниках революционной борьбы, а всегда оставался как бы частью этой среды, передавая их чувства и убеждения. Поэтому для него всегда были характерны исторический оптимизм и вера в свои силы, присущие рабочему классу, вступившему на арену общественной жизни. И вместе с тем его всегда отличала и большая человеческая скромность, для которой превыше всего внутреннее ощущение честно выполненной работы.

Все человеческие черты, которые определяют личность Рыбака, нашли полное отражение в его многостороннем творчестве. К нему более всего относится утверждение о том, что самой точной и самой правдивой биографией любого художника является его творчество.

Все, что о себе скажу я,

это не только я,

человек из крови и плоти вашего мира.

Там, где говорит народ,

мой голос тоже просит слова.

Где радость разрывает путы,

мой стих настраивает струны.

Где жизнь, петле подобно,

узлом затягивает горло,

мне скорбь терзает гневом душу.


Иван Скала,

Народный писатель ЧССР

Сверчок

С деньгами у нас было вечное мучение.

Мама часто говорила:

— У кого денег куры не клюют, те и бесятся с жиру: вот им на месте и не сидится.

— Я бы тоже хотел беситься с жиру, — заявлял я. — И хотел бы знать, почему я не бешусь. Почему?

— Отстань, — говорила мама, чтобы отделаться от моих расспросов. — И ни о чем меня не спрашивай.

— А кого же мне спрашивать?

Обычно, когда я спрашивал о том, что меня интересовало, от меня все старались избавиться. Или же поднимали на смех и нарочно отвечали так, чтобы сбить с толку. Взрослые не догадывались, что я хотел понять жизнь, как понимали ее они, что мне все интересно. Для них я был лишь «глупым и любопытным мальчишкой», и они нередко говорили: «Будешь много знать, скоро состаришься». И я должен был до всего доходить своим умом. Везде и всегда я обращал внимание на то, о чем говорят вокруг; незаметно приближаясь к людям, я подолгу вслушивался в их речи, так что у меня иногда даже звенело в ушах.

Если бы мама застигла меня за этим занятием, вот задала бы она мне трепку! Посмотрела бы на меня своими испуганными глазами, всплеснула бы руками и сказала:

— Ну нет, сынок, так ты чего только не нахватаешься!

Но я не хотел бы «нахватываться». Мне просто хотелось знать обо всем, что знали взрослые. Значит, я должен был набираться ума-разума где только можно.

Иногда я садился на тротуар перед цирюльней пана Чинчеры. Двери заведения были распахнуты настежь, чтобы внутрь проникал воздух, а пан Чинчера с самого утра не закрывал фонтан своего красноречия и до позднего вечера занимал благодарных клиентов шутками и прибаутками. Два небольших кресла, стоявших напротив двух потускневших зеркал, что висели на стене, заполняли каморку, где все время должен был гореть свет. Лампочки висели над зеркалами, освещая столики, пульверизаторы для духов, щетки, бритвы, расчески и ножницы, флаконы с одеколоном и березовой водой. Клиенты сидели на длинной лавке, вслушиваясь в увлеченное певучее красноречие пана Чинчеры и терпеливо ожидая, когда побритый и постриженный посетитель поднимется с кресла и они займут его место. Потом пан Чинчера стряхивал с грязной простыни волосы на пол и повязывал эту тряпку вокруг шеи очередного клиента.

А по субботам парикмахерская звенела от резкого мужского смеха, и я, напрягая слух, старался ничего не пропустить.

— Ты чего здесь ворон считаешь? — нередко набрасывался на меня пан Чинчера, он был так тщательно причесан, словно сам себе хотел служить рекламой. — Пойди куда-нибудь поиграть. Здесь тебе нечем поживиться.

Я нехотя поднимался и шел напротив, на ступеньку лавки мясника и колбасника пана Пфафра. Из лавки тянуло сладковатым запахом мяса и копченостей. Я смотрел, как ловко мясник и колбасник разделывает тушу, выделяясь на фоне белых облицовочных плиток с розовыми поросячьими мордочками.

— Ты чего, друг, а? — кричал он, заметив меня.

— Можно мне здесь ворон посчитать? — улыбаясь, спрашивал я. — Можно чем-нибудь поживиться?

— Да что ты мелешь? Нету у нас никаких ворон.

— Мне хотелось бы на вас посмотреть.

— Ну что ж, смотри.

Случалось, порежет пан Пфафр палец и кричит:

— А-а, собака!

И смотрит на меня с укоризной, высасывая кровь из пальца.

— Это все потому, что ты мне на руки смотришь.

И я шел к следующему дому.

Бродить и болтаться без дела. Просто расхаживать туда-сюда.

Но в городе нельзя долго бездельничать. Городу безразлично, взрослый ты или маленький, выдержите ли вы то, что он готов взвалить вам на шею. Он не желает видеть, как вы слоняетесь и считаете ворон, засунув руки в брюки. Город прикрикнет на вас, и вы за двадцать грошей помчитесь с одного конца на другой и будете делать все, что делали такие же мальчишки до вас, прежде чем выросли из детских штанишек. Вот и я точно так же, как они, рыскал то здесь, то там, задаром чистил голубятню пану учителю Квачеку, носил на почту письма барышне Костогризовой, помогал маме отбеливать белье, поедал чужие груши и прислуживал во время богослужения. А расхаживая повсюду, я попадал иногда в другую школу. Кроме нормальной школы, у нас, мальчишек, была еще одна — наша улица, и, кроме школьных учителей, еще один — книготорговец пан Мелихар, от которого мои братишки приносили домой Жюля Верна и романы Карла Майя или Салгари.

В этой школе ученье мое шло куда легче. Мое большое честолюбие, желание сравняться с братишками и не отстать от них — это у меня оттуда. Но они этого не понимали. Когда же я выпрашивал у них эти романы, они с насмешкой отмахивались от меня:

— Лучше почитай о Красной Шапочке или о Будулинеке.

И прятали от меня книжки, чтобы я их не нашел. Какого труда стоило мне отыскать их! Я переворачивал весь дом и в конце концов отыскивал. Братья прятали книги очень изобретательно и в такие места, что стыдно даже о них говорить, но я находил эти тайные «библиотеки» и таскал оттуда книги одну за другой. Взяв книгу, я прятал ее за пазухой и удирал на улицу, где мог спокойно читать. У меня были свои укромные уголки, словно созданные для такого чтения. Одно — под крепостными стенами, другое — за больницей, в канаве под железной дорогой, а третье — под Бечваржевой мельницей, в густых зарослях кустарника. Под древними городскими стенами рос старый ясень с черными искривленными ветвями, склонявшимися чуть ли не до самой земли, а около него стояла каменная скамейка. Взобравшись на нее, я легко влезал на дерево, где можно было, удобно устроившись на ветвях, спокойно читать. Под железнодорожным полотном тоже было неплохо, но там мешали поезда, которые все время сновали то в одну, то в другую сторону.

Больше всего книжек я прочел в дупле этого великолепного ясеня, гостеприимство которого в эти минуты доставляло мне ощущение непередаваемого счастья. Сквозь листву на страницы книги падал зеленоватый свет солнечного дня… Ах, а теплый свет прозрачной листвы! А горьковатые ароматы, исходившие от корней старого дерева! А волнующее чтение, а с жадностью проглатываемые книги!

Это прекрасное и полное уединение продолжалось до тех пор, пока меня там не выследил пан доктор Матиаш. Однажды он уселся на каменную скамейку, чтобы съесть завтрак, завернутый в бумагу. Его тонкий слух, очевидно, уловил какие-то звуки, когда я, завороженный чтением, глубоко вздохнул или зашелестел страницами и заставил его взглянуть наверх, на ветви, где, к моему великому огорчению, он увидел меня. По чистой случайности я как раз тогда читал книжку, взятую у нашего Милы, и вполне пристойную. Увидев меня на верхушке дерева, пап Матиаш поднялся и позвал:

— Эй, что ты там делаешь?

— Читаю, пан советник.

— А о каких же тайнах ты там, наверху, читаешь?

Я быстро захлопнул книжку и прочел старику написанное на обложке название:

— «Записки палача Яна Мидларжа».

— Удивительно, — сказал он, покачав головой. — А я тебе помешал. Но почему ты выбрал для чтения это место?

— Да просто так, — сказал я.

— Где уж там, — засмеялся он. — Это не просто так. — И позвал меня: — Слезь-ка вниз, я тебе кое-что скажу.

Я послушался, и он показал рукой, чтобы я сел рядом. Взяв у меня книжку, он сразу вернул ее и спросил:

— Ты любишь мыться?

— Моюсь, — сказал я.

— И наверняка знаешь, что тот, кто моется, — вдвойне человек. А ты, сынок, сколько раз человек?

— По-моему, пять раз, — ответил я.

— Ай-ай-ай, — удивился пан Матиаш. — Это ты должен мне растолковать. Как ты до этого додумался?

— Пожалуйста, я с удовольствием объясню, — сказал я. — Если я читаю такую книжку, значит, знакомлюсь с историей, значит, я трижды человек. Не правда ли?

— Правда. Ну и…

— Во-вторых, если я читаю книжку под названием «От Багдада до Стамбула» или «На волнах Ориноко» и узнаю о географии, то я четырежды человек.

— Твоя правда, — кивнул пан Матиаш. — А вот почему же ты думаешь, что ты пять раз человек?

— Пять раз человек я потому, что знаю о фонографе, — похвастался я. — А кроме того, потому, что знаю, как сконструирован «Наутилус». А потом мне известно, как запустить человека на Луну.

— Превосходно, превосходно, — воскликнул изумленный пан Матиаш и посмотрел на меня с такой нежностью, что у меня чуть не закружилась голова.

— А теперь, друг мой, скажи-ка мне, как тебя зовут и сколько раз хотел бы ты на самом деле быть человеком.

— Меня прозвали Сверчок, — сказал я. — А человеком я хотел бы быть десять раз.

— Дитя мое, позволь тебя обнять, — воскликнул пан Матиаш и обнял меня за плечи. — Ты чудо. Я счастлив познакомиться с мальчиком, который сидит на дереве и стремится к знаниям. Я сам десять раз почувствовал себя человеком, убедившись, что на свете не перевелись такие благородные души, как ты. Я счастлив, как уже давно не был.

Я тоже был счастлив от того, что так просто и легко порадовал этого старого господина, который сразу же назвал меня своим другом и предложил мне встречаться с ним хоть изредка и беседовать о разных умных вещах, потому что, как он заметил, на свете немного людей, с которыми можно говорить о делах серьезных и тонких, упражняя в разговоре свой ум и обогащая сердце и душу.

— Я был бы очень рад, — сказал я, но тут же предупредил: — Только я, пан доктор, знаю очень мало, и нередко люди смеются, когда я о чем-нибудь их расспрашиваю.

— Понимаю, сынок, ты хочешь знать слишком много, — сказал пан Матиаш. — А ты не торопись. Время идет своим чередом, его нельзя подгонять, пришпоривая, словно верховую лошадь. Возьми все от своего счастливого и пытливого возраста. Чего бы только я не дал, сынок, чтобы оказаться на твоем месте и не знать ничего, что теперь знаю. Если бы я мог побыть в твой шкуре и видеть впереди то замечательное время, которое скрестит шпаги с моей неуемной жаждой познания! Не стремись узнать все сразу. Тогда много потеряешь. Ведь жажда знать, идущая от чистого сердца, — это, брат, больше, чем само знание. За долгие годы жизни ты и без того узнаешь предостаточно.

— А мне хотелось бы знать хотя бы столько же, сколько знают мои братишки, — сказал я.

— О, если бы тебя на каждом шагу преследовало недовольство собой… — Пан Матиаш посмотрел на часы. Он, должно быть, торопился, потому что близился вечер, и тени становились длиннее…

— Придется нам расстаться, — сказал он, — но я надеюсь, что мы еще встретимся. Я был бы рад увидеть тебя здесь снова в ветвях этого дерева, погруженного в чтение новой книги. А теперь беги домой, мама не должна из-за тебя беспокоиться и волноваться.

— Мое почтение, — сказал я и помчался домой.

Если такой случай происходит с вами в десять или одиннадцать лет, он может основательно вывести вас из равновесия. Он совершенно перевернет мир ваших представлений, и вы растеряетесь, не зная, как поступить. Я не знал, что даст мне эта встреча. С одной стороны, меня радовало, что нашелся человек, который разговаривает со мной, как со взрослым, но я боялся, что он пытается проникнуть в мир, принадлежащий только мне, и куда я до сих пор никого не впускал. Я не хотел пускать в него даже маму и братьев. Какое волнение охватывает тебя, когда ты сидишь, укрывшись в ветвях старого дерева, никто об этом не знает, а ты читаешь там то, что, по мнению взрослых, еще не нужно, рано тебе читать, а теперь этого не будет, и я понял, что никогда уже не смогу забраться туда и посидеть один. Ко мне вторгся некто, кого я не ждал, и лишил меня радости. Прелесть таинственного уединения исчезла, я потерял ее и очень сожалел об этом, словно лишился чего-то дорогого и неповторимого.

А старый человек, который отнесся ко мне так ласково, не мог этого понять. Я на него не обижался.

Ах, глупый мечтатель и фантазер!

И мама тоже не пощадила меня, когда я спросил, кто этот пан доктор Матиаш, который ведет такие ученые разговоры.

— Чудной старикашка, — заявила она совершенно категорично. — Делать ему нечего, ходит по городу и пристает к людям, чтобы слушали его дурацкую болтовню. Некоторым нравится слушать всякие глупости.

Я не был подготовлен к такому резкому осуждению, а главное, я не ждал этого от мамы, которая никогда никого не обижала, в ее справедливости я был уверен. Я чувствовал себя глубоко несчастным, особенно когда осознал свою трусость. У меня не хватило смелости заступиться за старого человека хотя бы на словах. Мне казалось, что я его предал. Я понял, что уже не смогу посмотреть ему в глаза. Поэтому я далеко обходил древнюю крепостную стену, опасаясь, что там меня кто-то ждет. Я не хотел, не мог видеть старика, но он был мне необходим, чтобы помочь разобраться в тех мальчишеских мучениях, которыми я ни с кем не мог поделиться, даже с мамой.

Больше всего меня мучило, что я далеко не такой способный, как мои братишки, и что из меня никогда не выйдет ни знаменитого спортсмена, ни мыслителя. И учитель Петеле подрывал мою уверенность в себе, говоря, что у меня нет музыкального слуха и фантазии.

Когда мы писали домашнее сочинение на тему «Весна», я написал: «Придет весна, придет, и снова будет май. Деревья расцветут, птицы зашумят, лед растрескается». И не знаю, что еще.

— У тебя нет фантазии, — с насмешливой улыбкой сказал учитель Петеле, но ничего больше не добавил, и я сам должен был докопаться до того, почему у меня нет фантазии. Как я мог докопаться, если я толком не знал, что такое фантазия? Я рассказал обо всем нашему Миле; он был замечательный рисовальщик и, переписывая шутки из «Юмористической газеты», рисовал к ним картинки, которые посылал в «Кулишек» и «Давидовы Гоупачки», но, к сожалению, их не печатали.

— Как нужно написать, чтобы видно было, что у меня есть фантазия? — обратился я к нему.

— Знаешь как? — усмехнулся он. — Вот так: «Радуйтесь, жители Пршибрама. Весна, весна пришла. Кукушка поднялась в облака и ликует. Из теплых краев возвращаются белки. У зимы теперь нет мамы. За печной трубой квакают лягушки. Пахарь ведет первую борозду и палит из пистолета».

Я видел, что он издевается. А когда я пошел к маме, она резко меня прервала:

— Я бы сказала, что фантазии у тебя даже в избытке. Спустись на землю! Нужно было написать: «Весной дни длиннее, а поэтому мы едим больше хлеба. Но зато можно ходить босиком, а это значит — можно сэкономить на ботинках».

Это мне тоже не понравилось.

Третьего братишку спорт не привлекал, не было у него и чувства юмора, он был неразговорчив, его интересовали изобретатели и их открытия, он пытался сам изготовлять дома стекло, варить пиво, сконструировать телескоп, сделать веревочную лестницу и проникнуть в тайну шифровальных ключей.

И он мне тоже не мог ничего посоветовать.

Пан Матиаш интересовал меня еще и потому, что умел писать стихи. И пану Гумпалу я завидовал, потому что он увлекался стихотворством; продавая в парке в маленькой лавочке пражские колбаски, он говорил, что «колбасы продает и стихи о них поет». Он величал себя поэтом, потому что писал в «Наш край» рекламные стишки о своих колбасах и сосисках. Кроме этих двух знаменитостей, в нашем городе было много других людей искусства. Школьный сторож пан Беспалец умел набивать чучела птиц и ласок, красильщик пап Мила Андел был отличным актером и режиссером, маляр пан Бамбуле Ян умел разрисовывать занавесы, кулисы и картины. А наших музыкантов и пересчитать невозможно! Я еще забыл упомянуть о двух танцовщицах, барышнях Дрдловых, отец которых торговал кониной. Кроме того, в городе у нас были также два фокусника.

Все они вызывали у меня честолюбивое стремление участвовать в каком-нибудь честном состязании и делали меня нетерпимым к посредственности. Хотя я не очень верил в свои таланты, в глубине души я все же утешал себя тем, что и у меня могут обнаружиться какие-то способности к разным видам искусства. К каким — это мне не было ясно.

Для фокусника мне не хватало чувствительных пальцев, а у актеров мне не нравилось, что они должны играть все подряд, не только героические роли, но и хвастунов с прилепленными носами, бедолаг и неудачников, клеветников и негодяев, которых ждет заслуженное возмездие и которые у людей вызывают лишь смех.

Но в жизни бывает всякое. Один-единственный случай может вскружить тебе голову.

Построишь воздушный замок — и ходишь как помешанный.

Вознесешься в небеса — и вдруг шлепнешься на землю.

Мой одноклассник Витек Кучера одолжил мне трубу, когда я пообещал, что дам ему прочесть «Сына охотника на медведей». И случилось то, чего не должно было бы случиться; этот богоугодный латунный музыкальный инструмент я принес домой. Едва только я попытался извлечь из него воспринимаемый человеческим ухом звук, как в дверях появился дядя Микулаш, мой крестный, плотник из Дуби Горы и деревенский музыкант, который умел играть на всем, даже на пиле.

— Ай-ай-ай, парень, — воскликнул он, лукаво улыбаясь, — труба не желает тебя слушаться. Ты напускаешь в нее слишком много воздуха, и она пыхтит, как человек, страдающий одышкой.

— Я первый раз держу ее в руках, — сказал я. — А завтра сыграю, что вы захотите.

— Завтра? — недоверчиво спросил дядя.

— Или позднее, — уточнил я.

— А ты знаешь, как на ней играют? Это труба-бас — флюгельгорн.

— Витек, который мне ее дал, показывал, как играть.

— А ты знаешь, зачем эти клапаны?

— А чего тут знать?

— Ну тогда хорошо, — сказал дядя.

— Почему вы говорите «ну тогда хорошо»? — спросил я.

— Сдается мне, ты чудо-ребенок. Надо бы мне этим воспользоваться.

— А как вы можете воспользоваться этим?

— Затруби-ка еще, — попросил дядя.

— Но у меня нет слуха, — ответил я несколько удрученно.

— Почему нет? Слух есть у всех.

— Что вы этим хотите сказать?

Дядя Микулаш сел и окинул взглядом комнату.

— Мама дома?

— Нет.

Я смотрел на него, как он, наблюдая за мной, о чем-то думает. Потом он сказал:

— Давай проверим, есть у тебя слух или нет. Я тебе дам кларнет, а мама пусть найдет учителя, который мог бы тебя чему-нибудь научить. Ты никого не знаешь, у кого можно было бы брать уроки?

— Не знаю.

— Жалко, — сказал дядя.

— Нет, одного я знаю! — вдруг вспомнил я.

— Кто же это? Может, я его знаю тоже?

— Это капельмейстер Валнога, он пилит дрова в школах и учит играть на чем угодно. На скрипке. На корнете. И на кларнете.

— Я его знаю, — сказал дядя.

— Это хорошо. Вот он мог бы меня чему-нибудь научить, если даже у меня, допустим, нет слуха? Пан учитель Петеле говорит, что у меня нет слуха.

— Не обращай внимания, пусть пан учитель Петеле говорит, что ему вздумается, — сказал дядя Микулаш. — Если захочешь, то научишься, если не захочешь, то не научишься. Если ты считаешь, что уже завтра будешь играть на трубе, то за неделю научишься играть на кларнете.

— А вы на самом деле мне его дадите?

— А почему бы нет! У меня их пять. Выбирай любой.

— Какой мне выбрать?

— Возьми in A, in B или in C.

— Я бы выбрал in B. А когда можно прийти за ним?

— Хоть сейчас. Пойдем вместе. Но, может, тебе больше хочется играть на трубе?

— Да нет, — сказал я, — на трубе мне играть неохота.

Я боялся, что дядя Микулаш раздумает, и быстро решил:

— Так я пойду с вами.

— Как хочешь, — сказал дядя.

— А когда нужно вернуть вам этот кларнет?

— Когда захочешь. Как научишься. Если научишься играть на следующей неделе, то принесешь на следующей неделе. А если через два месяца, то принесешь через два месяца. Я тебя не тороплю, — с легкостью согласился дядя Микулаш.

— Я быстро научусь на нем играть, — пообещал я.

— Ну вот и хорошо, — кивнул в знак согласия дядя Микулаш. — А если ты и впрямь хочешь пойти за кларнетом, то собирайся и пойдем.

— Я пойду босиком, — сказал я.

— А как еще? — спросил дядя. — Сейчас лето, и все ребята бегают босиком.

На дворе я встретил Милу и Енду и попросил их сказать маме, что я пошел с дядей за кларнетом.

— Ну привет! — закричали они.

До дядюшкиной деревни мы то ехали, когда нас кто-нибудь сажал в машину, то шли пешком. Дядя шел быстро, а я семенил рядом с ним; он говорил то о кларнете, то о чем-то другом, что приходило на ум, или о том, что видел вокруг, а потом сказал:

— Ты, сынок, должен играть, как концертмейстер.

— Я буду так играть — заставлю горы задрожать, — заявил я самоуверенно.

Потом примерно полгода я ходил к пану Валноге, который вместе с пани Валноговой через день колол дрова в разных школах. Мы обычно сидели рядом у окна, перед нами стоял пюпитр, а на нем лежали ноты, и пан Валнога учил меня нотной грамоте и показывал мне, когда и какой клапан я должен нажать. А затем, указывая пальцем на ту или другую ноту, ждал, пока я ее найду. Учение было изнурительное, но мой учитель проявлял больше терпения, чем я. Иногда я приходил чуть-чуть раньше, когда доигрывал урок какой-нибудь старший ученик. Я смотрел в окно на небольшой деревянный хлев и на дерево, и мысли мои блуждали бог знает где. То, что играл мальчишка, сидевший за моей спиной, не очень-то меня увлекало, я только видел, что, в отличие от меня, старик его почти не замечает: покуривает да попивает себе черный кофе, время от времени одобрительно кивая головой. Потом я снова смотрел, как пани Валногова бросает курам траву на дворе, и от этого мне делалось очень грустно, и я понимал, что напрасно испытываю терпение этого обходительного и милого старичка. Никакого музыканта из меня никогда не получится. Ни через неделю, ни через пять лет.

— Видишь ли, — сказал мне однажды мой добрый учитель, — этому нужно себя посвятить полностью, упражняться и упражняться. Ты дома-то хоть изредка играешь?

— Иногда да, а иногда нет, — сказал я.

— Это плохо, — сказал он. — Если бы ты умел на чем-нибудь играть, то у тебя появились бы разные возможности. Ты бы мог попасть в военный оркестр или в цирк.

— Как в цирк?

Такая возможность мне даже и во сне не снилась.

— В цирковой оркестр, — сказал пан Валнога.

— Вы там играли?

— Играл, — кивнул пан Валнога. — Вот это, сынок, была жизнь. Вот где можно было заработать. С цирком Сарасани мы изъездили полсвета.

— Расскажите мне об этом.

— Иногда я выступал там в роли клоуна, — с улыбкой вспоминал мой учитель.

— Какого клоуна?

— В одном из номеров, — начал капельмейстер свой рассказ, — понадобился кто-то из оркестра, например, я, там я как раз играл на кларнете, и нарядили меня клоуном. За это платили особо; я получил костюм клоуна с огромными карманами, и в тех карманах должны были быть три кларнета, — потом у меня был всего один карман, но об этом позже. Мой номер шел по программе, когда устанавливали клетки для тигров. Я должен был вбежать на манеж, вытащить из кармана кларнет и заиграть. По-моему, для того номера я разучил «La Paloma». Только я начинал, ко мне подбегал цирковой служитель и говорил, что это запрещается, отбирал у меня кларнет и давал при этом пинка. И я должен был уйти в угол, вытащить из второго кармана другой кларнет, намного меньше, и снова начать играть. И снова прибегал тот же служитель, и снова забирал у меня кларнет, и снова давал мне пинка. Тогда я опять отбегал и вытаскивал из кармана третий кларнет, такой малюсенький, не больше пальца, и опять начинал играть. И с пинком все повторялось в третий раз. А потом — как и было задумано — я вставал посреди манежа и начинал реветь. Тут слуга подходил ко мне и начинал обыскивать, а у меня из четвертого кармана выскакивала собачонка, — ну, знаешь, бывают такие с вытаращенными глазами и паучьими ножками, — и с пискливым лаем гоняла по манежу слугу, которому я тоже давал пинка, когда он пробегал около меня. На том все и кончалось.

Но я не хотел быть клоуном и не хотел играть в цирке.

Рассказ пана Валноги развеял остатки моего тщеславного желания стать музыкантом.

Я вернул дяде кларнет, и это его нисколько не удивило. Я решил заняться живописью.

Сперва я обратил внимание на то, что в разных витринах среди обуви и посуды выставлены пейзажи, а также фигуры, подписанные именем — Бамбуле Ян. Березки и ручейки, небольшие озера с лебедями, а также мадонны с ангелочками, которых я пристально и долго изучал. Часто мне казалось, что некоторые из мадонн косят, а у ангелочков староватые личики и не такие они невинные, как представляется на первый взгляд. Не раз я подмечал в их взгляде и некоторое коварство; было такое чувство, будто, когда от них отворачиваешься, они насмехаются над тобой.

Потом меня привлекли небольшие пейзажи Яры Малкуса, изображающие природу, ее бескрайние просторы, на которых строго и гармонично сочетались небо, зелень и земля. Писать в такой манере мне казалось делом очень легким, но масляные краски мне были недоступны, так что о славе нечего было и мечтать.

И я вернулся к книгам.

Дикий запад я знал как свои пять пальцев, с легким сердцем я изменил родине героических индейцев, Буффало Биллей и техасских Джеков и перенесся в страны, населенные туарегами, бедуинами и арабами. Я путешествовал по пустыням Северной Африки в долине Нила и по землям Вади Галфи до самого Уммдурмана и Хартума, а также по выжженным солнцем уголкам Среднего Востока и по гористым Балканам, преследуя степных разбойников, грабителей и работорговцев, мерзких шейхов и хитрецов мусульман. Сопровождая караваны, я прошел по их мучительным путям, гнал верблюдов, спасаясь от ураганов, погибал от жажды и наслаждался фатой-морганой.


— Эй, Сверчок, — позвал меня как-то под вечер пан Чинчера из дверей своей крошечной цирюльни. — Захотелось мне колбасы, сбегай-ка к пану Гумпалу. Вот тебе три кроны, купи «салям алейкум».

Лавчонка пана Гумпала находилась недалеко от парка — это был тот самый поэт и колбасник в белом халате и черногорской шапочке, что «колбасы продает и стихи о них поет».

Войдя к нему в лавку, я сказал:

— Пану Чинчере на три кроны «салям алейкум».

— Пану Чинчере? — повторил колбасник, взглянув на меня.

— Да, — кивнул я.

— «Салям» еще делают, а «алейкум» будет завтра.

— Хи-хи-хи, — засмеялся я.

Уставившись на меня, пан Гумпал спросил:

— Что смеешься?

— Что «алейкум» будет завтра.

— Ты не веришь?

— Нет.

— А почему?

— Потому что «алейкум» это ничто, — сказал я.

— Ай-ай-ай, как это «алейкум» — ничто? — удивился колбасник. — Откуда ты знаешь?

— Знаю, — сказал я. — «Алейкум» — это ничто. Просто пан Чинчера вас разыграл. «Салям алейкум» — по-арабски «мое почтение».

— Ну, поди же ты, парень. Вот удивительно. Это и в самом деле так? Поклянись.

— Ей-богу, — сказал я и начал хвастать: — Я знаю арабский язык. Пан Чинчера хотел вас разыграть. Но ему не удалось.

— Ты знаешь арабский язык? Не болтай глупостей.

— Нет, знаю, — настаивал я.

— Он знает арабский язык, — всплеснул руками пан Гумпал. — А где же ты ему выучился?

— Нигде. Из книжек.

— А! Легко и быстро, по Вымазалу.

— Нет, пан Гумпал. Не по Вымазалу.

— Так откуда же ты знаешь арабский? Я тоже хотел бы научиться, — сказал колбасник. — Назови мне эти книжки.

И я затараторил: «В оврагах балканских», «В стране албанцев», «Футбол», «По дикому Курдистану», «В империи серебряного льва», «От Багдада до Стамбула», «По следам преступления», «Мария или Фатима».

Я все это выпалил на одном дыхании, и пан Гумпал смотрел на меня во все глаза. Я видел, как его лицо вытянулось от изумления и задрожало от смеха. Он долго смотрел на меня, мерил взглядом с головы до пят, помаргивал, словно сомневался в том, что это правда, и потом сказал:

— Я должен тебя проэкзаменовать. Назови мне еще какие-нибудь арабские слова, известные тебе, чтобы я убедился, что ты не врешь.

Я затараторил так, будто на экзамене в школе:

— Собака — «келб». Это также и ругательство. Отец — «абу». Сын — «ибн» или «бен». Пан — «эфенди», неверующий — «дьяур». Ассорти — «баштонада». Чаевые — «бакшиш». Бог — «аллах». «Кисмет» — судьба.

Пан Гумпал смотрел на меня, разинув рот.

— Теперь какое-нибудь предложение, — попросил он, все еще экзаменуя меня.

— Хаджи галеф оско омар бен галеф хаджи оско ибн бен омар ал госарах… — начал я.

— Довольно, парень. У меня уже нет никаких сомнений, — воскликнул пораженный колбасник и посмотрел на меня как на чудо. — Ведь ты же прирожденный араб. Тебе надо было родиться в Аравии. Ведь ты же истинный мусульманин.

Тут в лавку вошел доктор Матиаш, и пан Гумпал тут же сообщил ему о том, что его только что поразило.

— Мудрец, — воскликнул он, обратившись к старику, — снимите шляпу перед этим юношей, который когда-нибудь прославит наш город. Сейчас в это трудно поверить, но вы тоже удивитесь, услышав, что он знает. Было бы непростительным грехом, если бы его отдали учиться сапожному ремеслу и ему пришлось бы есть конину. По моему мнению, в нашем городе это первый человек, кто проник в тайны арабского языка.

— Да неужели? — оживился паи Матиаш. — Этот мальчик изучил арабский язык? Ей-богу, это удивительно.

— Я только что сам в этом убедился.

— Он знает арабский язык, — изумлялся пан Матиаш. — Значит, он владеет классическим языком Харуна аль-Рашида. Этот чудесный язык, которым гордится волшебный Восток! — И тут, приглядевшись ко мне повнимательнее, он в удивлении воскликнул: — Да ведь это Сверчок, мой молодой друг, который читает на дереве классиков!

— Да, — сказал я.

— Этот мальчик — феномен, — сказал пап Гумпал.

— Безусловно, — пан доктор Матиаш в знак согласия кивнул головой, — если он владеет языком, на котором написан Коран и «Тысяча и одна ночь».

— Скажи что-нибудь еще пану доктору, — попросил меня колбасник и, подбоченясь, сказал: — Ну, не мешкай!

И я снова выпалил:

— Хаджи галеф оско омар бен хаджи ибн ал госарах. — И продолжал дальше: — Абу келб. Ибн кисмет. Ибн самум. Ибн дьяур.

— Прекрасно, прекрасно, — восторгался пан Матиаш моими познаниями. — К тому же, — сказал он и, обращаясь к колбаснику, добавил: — У этого мальчика блестящее будущее. Найдите мне еще такого же в его возрасте.

— Да расшибись я в лепешку, все равно не найду. Сколько тебе лет, сынок? — спросил меня пан Гумпал.

— Скоро будет десять, — ответил я. И двое мужчин снова изумились.

— Знаешь что, Сверчок? — сказал пан Гумпал. — Мы совсем забыли о пане Чинчере. Бьюсь об заклад, что у него подводит живот и что он клянет тебя почем зря. Вот тебе колбаса. Отнеси ему ее и тут же возвращайся.

Пан Чинчера и впрямь уже метал громы и молнии, но я не хотел ничего ему объяснять и быстро удрал от него.

Приближалось время ужина. В лавке колбасника собрался народ. Те, что заказали себе сосиски и хотели их съесть в лавке, уже сидели за столиком, другие, торопясь домой, просили завернуть покупку в бумагу. Теперь народ валил валом, и у пана Гумпала было полно работы. И все же он встретил меня улыбкой и явно был рад тому, что я вернулся и он сможет похвастаться мною перед своими посетителями.

— Вот этот мальчик без запинки говорит по-арабски, — сообщал он, показывая на меня.

— Он араб? — спросил кто-то.

— Почему он должен быть арабом?

— Вы же сказали, что он свободно говорит по-арабски.

— Но он не араб. Ты, сынок, араб?

— Не знаю, наверное, нет, — растерялся я.

— Видите, он не араб, — сказал пан Гумпал.

В лавку вошел еще один покупатель; услышав конец разговора, он огляделся и спросил:

— Кто здесь араб?

— Нет здесь арабов, — ответил пан Гумпал, — но вот этот мальчик, который, кажется, и до трех считать не умеет, отлично говорит по-арабски. Об этом и шла речь.

— Но он же не араб?

— Об этом я и толкую! — в отчаянии воскликнул паи Гумпал.

— А почему он говорит по-арабски?

— Это уж вы его сами спросите.

— Я не все время говорю по-арабски, иногда только, — сказал я.

— Да перестаньте вы, — мрачно произнес мужчина, евший сосиски. — Ну что особенного, если кто-то говорит по-арабски?

— Позвольте, вы говорите: «кто-то». Но если по-арабски говорит вот такой мальчуган, разве в этом нет ничего особенного? — вмешался пан Матиаш.

Тому посетителю, что ел сосиски и сидел за столиком напротив пана Матиаша, явно хотелось поспорить. Насмешливо взглянув на пана Матиаша, он сказал:

— Если ему охота говорить по-арабски, пусть говорит по-арабски. Почему бы ему не выучить арабский язык?

— Послушайте, — неожиданно с раздражением заявил пан Гумпал, — мы все усложняем. Вы когда-нибудь видели, чтобы десятилетний мальчик был епископом? Или генералом? Или главой правительства? Или чтобы такой мальчик дома сконструировал дирижабль и отправился на нем на Северный полюс? Ну, а перед вами ребенок, который так бойко болтает на чистом арабском языке, как истый араб. И это вам ничего не говорит?

— Пан Гумпал, что это вы валите все в одну кучу? — раздалось сразу несколько голосов.

В эту минуту пан Гумпал забыл, что он хотел сказать, и уже не смог закончить своей сложной мысли. А в том, что он начал и не договорил, не было ни ладу ни складу, и никто не мог догадаться, что он хотел выразить этими словами. Увидев, что его никто не понимает, колбасник махнул рукой и стал молча обслуживать посетителей. Время от времени он бросал в мою сторону жалостливый взгляд и видел, что я стою посредине магазинчика как в воду опущенный. Человек, евший сосиски, заплатил и ушел, и тогда пан Гумпал, кивнув мне, сказал:

— Не обращай внимания, сынок, на эти глупые речи, садись за столик около пана Матиаша, он тоже ученый и образованный человек. Закажи себе, что пожелаешь. Прими мое гостеприимство в знак уважения и благодарности за радость, которую ты мне доставил. Все привыкли ругать молодежь, а я бы поставил тебя в пример подобным оскорбителям. Выбери, что хочется, не церемонься.

Я был очень смущен всем происходящим; при виде колбас разнообразнейших сортов у меня потекли слюнки, и я не знал, чему отдать предпочтение.

— Юноше хотелось бы попробовать всего понемножку, — сказал пан Матиаш. — Дайте ему ассорти, или «баштонаду», и три соленых рогалика. Вы увидите, он с этим справится.

И пан Матиаш предложил мне сесть рядом с собой.

— Пан доктор, — обратился пан Гумпал к пану Матиашу, ставя передо мной блюдо с нарезанной колбасой, — для некоторых людей, которые, возможно, так же понятливы, как безнадежные болваны, для них все на свете — обычное дело. А если кто-то знает чуть больше, чем они, что не так часто встречается, то для них в этом нет ничего особенного.

— Кто не умеет ничем восхищаться, — сказал пан Матиаш, — тот достоин сожаления.

И мы покинули колбасную лавку. На улице пан Матиаш сказал:

— Если хочешь, проводи меня домой. Я живу недалеко отсюда. На Козьей площади.

— Я провожу вас, — сказал я.

Я пошел около него слева и старался шагать так же медленно и чинно, как этот милый старик. По дороге он рассказал, что у него огромная библиотека и что это, собственно, и составляет все его богатство.

— Долгие годы я служил здесь нотариусом, — сказал он, — и все, что накопил, я вложил в книги. Я беден, но не сожалею об этом, потому что меня окружает богатство духа. Если тебя это увлечет, ты будешь первым, кто может рыться в этих драгоценных сокровищах сколько душе угодно. Я всегда берег книги как зеницу ока, никому их не давал, но к твоим услугам все — романы, приключенческие книжки, стихи.

— Стихов я не читаю, — сказал я.

— Не читаешь стихов? Это удивительно. А почему?

— Я уже большой, — сказал я.

— Ай-ай-ай, — улыбнулся он. — А что же тогда говорить мне? Я на склоне лет все еще перелистываю книги стихов. Потому что поэзия — это мудрость и сердце мира.

Мы подошли к Козьей площади, где старый холостяк, пан Матиаш, жил на втором этаже одного из домов, и остановились, но тут он обратился ко мне с довольно пространной речью.

— Сверчок, — сказал он, — здесь, где ты стоишь, когда-то творилась история. Этим путем много-много лет тому назад в город проник неприятель, проломив крепостную стену, а потом начались страшная резня и грабежи. Орды чужаков, предательски пробравшись в город, убивали каждого встречного — мужчин, женщин, стариков и детей, и эта жестокая расправа продолжалась десять дней. Из этого, Сверчок, следует извлечь такой урок: неприятелям никогда верить нельзя, даже если они сулят золотые горы. Ведь эти злодеи божились, что пальцем никого не тронут, если город сдастся. А те, что должны были защищать город, им поверили. Запомни, нет ничего хуже, чем вверить судьбу родины людям недостойным и вероломным, слабым и честолюбивым, страдающим манией величия или корыстным, которые за солидное вознаграждение готовы в любую минуту предать свою родную страну.

Солнце садилось. Почти вся Козья площадь уже была в тени, и пан Матиаш, положив мне руку на плечо, сказал:

— Благодарю, дружок, за то, что ты меня проводил. А теперь беги домой, чтобы о тебе не беспокоились.

Он посмотрел еще, как я помчался, и крикнул мне вслед:

— Салям алейкум! До свидания, Сверчок!


Йозеф Рыбак, «Уроки для босоногих», 1978.


Перевод Ю. Шкариной.

Загрузка...