Яромира Коларова

Единственным источником моего творчества является действительность, многообразный и бесконечный, захватывающий поток жизни. Придумывать я не горазда, в каждой моей книге, в самой ее изначальной сути, скрывается подлинная история, подлинное событие. И каждая, пусть даже эпизодическая фигура, имеет свой отдаленный реальный прототип или, вернее, несколько прототипов. Однако прежде, чем перенести своего героя на бумагу, я должна его отчетливо себе представить, досконально изучить, он должен быть мне симпатичен или вызывать отвращение. Также и пейзаж, место действия, фабрику, дом, любую среду я должна предварительно освоить — чтобы, воссоздавая их в книге, не заблудиться и не потеряться. Личные переживания, а также сильные переживания близких или даже чужих людей, естественно, сказываются в любом литературном произведении, и жаль, если автор этому сопротивляется. Однако все эти впечатления — только начало, исток, их нельзя подавать непереваренными, сырыми, их необходимо осмыслить и довоссоздать. Часто сюжет зреет в моей голове несколько лет, я то обдумываю его, то бросаю, пока его голос не станет таким неуемным, что я не могу больше сопротивляться его настойчивости. Я полагаю, что только выношенные и вызревшие мысли доходят до сердца читателя.

Роза

Да, эти розы живые, и они прекрасны. Вы не верите, что они живые? Нет, не в смысле «живой природы», они живые, живые, как мы, люди. В их истории нет ничего необычного, более того, вам она может показаться банальной, меня же трогает до глубины души.

Я считалась примерным ребенком, только пятерки в дневнике, ни одного замечания, типичная маменькина дочка из учительской семьи. Мы не были богаты, отнюдь, наши держали меня в строгости. И тем не менее я росла, как тепличное растение. Нельзя сказать, что к нам не долетал свежий ветерок реальной жизни, нет, но был он уже профильтрован, оценен и обезврежен, зло казалось хрестоматийным, не ужасало, не оскорбляло, не представлялось омерзительным, понимаете? В книгах зло выглядит иначе, чем в жизни, у него есть свои законы, причины, корни. Оно возникает и исчезает, бывает обычно наказано, побеждено, ему приписывается некий определенный смысл; в обыкновенной жизни оно всегда бессмысленно и необъяснимо. Вероятно, в детстве мне недоставало фантазии, и потому никогда не приходило в голову, что я могу стать кем-то иным, кроме учительницы. Я не жалею об этом, пожалуй, нет, да, впрочем, сейчас все равно уже поздно о чем-либо сожалеть.

Все у меня шло гладко, как по маслу, я с отличием окончила педагогический и сразу же получила место. Папа устроил, у него были связи. Мне тогда еще не исполнилось девятнадцати. Теперь, задним числом, я этого стыжусь, но тогда меня ничуть не волновало, что этого места ждут толпы старших и более достойных. Это было во второй половине тридцатых годов, тогда из-за гонки вооружений люди имели работу, но в нашей профессии кризис продолжался.

Впрочем, в то время мне это и в голову не приходило, я думала только о своих будущих учениках, о том, как стану учить их читать и писать, как принесу изображение майского жука и объясню весь цикл его развития, как дети меня полюбят, как мы вместе отправимся за город на прогулку и как мои ученики будут выделяться среди остальных, это будут образцовые ученики образцовой учительницы.

Школа помещалась в унылом здании на рабочей окраине, я вдохнула характерное зловоние масляной краски и летающей в воздухе пыли, и меня охватил ужас, боже мой, какой ужас меня охватил!

Мне дали пятый класс, я открыла двери, и дети нестройно прокричали «здравствуйте». Это звучало, как настройка инструментов в оркестре. День стоял теплый. Я надела белое платье, новое сверкающее белое платье, я сама его подсинила, накрахмалила и отутюжила и уже заранее представляла себе, какой это будет торжественный момент.

Когда я поднялась на кафедру, мне стало ясно, что оделась я не к месту, я светилась, словно фонарь в потемках, словно освещенная мишень, и в меня целились сорок пар глаз: любопытных, насмешливых, равнодушных, осуждающих, критикующих, сердце мое колотилось в груди, дети могли слышать его биение, и тут одна из девочек тихонько сказала: «Ой, Белянка».

Кровь бросилась мне в лицо, в классе поднялся шум, я понимала, что должна, должна немедленно собраться, иначе ученицы меня разнесут в пух и прах.

— Садитесь, — сказала я строго (сердце подвело меня). — В следующий раз для приветствия только встаньте, ваши крики никому не нужны.

Парты скрипели и хлопали. Я боялась повернуться к классу спиной, я ощущала его, словно хищного зверя, которого можно либо укротить, либо погибнуть. Окинув класс взглядом, в какую-то долю секунды, в короткое мгновение глобального осмотра, если можно так выразиться, я поняла, что мои подопечные в определенном смысле старше и опытнее меня, что это они — взрослые, а ребенок — я.

Позже, лишь много позже, я сумела объяснить себе причину: этих девочек с малых лет била жизнь, а я росла оранжерейным растеньицем.

Дома меня воспитывали в отвращении к политике, я обходила ее, как кошечка-чистюля обходит лужу, тогда я не могла еще знать, что, вопреки моему желанию, жестоко столкнусь с ней. Но существенно не это, я хочу сказать другое: ни человек, сторонящийся политики, ни ярый противник какого бы то ни было социального уродства не может не отметить разницы между тогдашними детьми и нынешними.

Первые мои ученицы были, кстати, все на одно лицо — словно стайка воробышков, словно серые мышки, я с трудом различала их; люди помоложе сейчас даже представить себе не могут, как отражается на внешности нищета целых поколений и социальных групп. Нищета оставила след на каждом лице, сделала всех одинаковыми, всех отметила печатью извечной бедности, я и сейчас не смогла бы толком это объяснить, но все девчушки казались мне серыми, их лица, одежда — все было пепельного цвета, цвета тысячелетних наносов, ни смыть, ни соскоблить который невозможно. И смех был подернут серой паутинкой, присыпан пеплом, движения скованны. Мои девочки были робкими, но вместе с тем дерзкими, они были чужими, словно представители какого-то иного племени. Мне до сих пор больно, что я не сумела полюбить их.

Я вдалбливала в их головы знания, которые казались им ненужными и, скорее всего, действительно были ни к чему, но я в те времена не осмелилась бы даже мысли такой допустить, я была учительницей и стремилась научить их тому, что мне предписывала программа. Мне исполнилось девятнадцать, и я не умела объяснить, что в жизни главное, ведь я и сама этого не знала.

Впрочем, я ведь собиралась рассказать вам о розах. О розах и об Аничке. Она была такая же мышка, как и все другие, тощенькая, бледная, мордашка ложечкой, а на ложечке большие, с прищуром, настороженные глаза. Это она, Аничка, выдохнула на моем первом уроке: «Ой, Белянка».

Я обратила на нее внимание позже, в весьма тягостной ситуации, о которой мне тяжело говорить. Но и обойти ее невозможно, ибо она связана со всем повествованием.

Я заметила, что во время занятий по классу летают смешки, захватывая одну парту за другой. На свою беду, я перехватила у девочек листок бумаги. Извините, но и сегодня я еще краснею, на ней было до безобразия неприличное по своей наивности изображение мужчины и женщины, сначала я не слишком вникла в суть изображенного, пока, к своему ужасу, не прочла подписи: «Белянка и Янда». Янда! Это имя сейчас переплелось с моим, но тогда было мне неизвестно, я не знала даже имени учителя из мужской школы и ни у кого не отваживалась спросить, я даже не осмеливалась думать о нем, только мечтала, как мы встретимся в половине восьмого и пройдем, потупив глаза, друг мимо друга, лишь мелькнет и погаснет искорка, все осветив. В конце концов мы поженились и счастливо прожили месяц, один лишь месяц, один-единственный месяц, и ту долгую счастливую прелюдию, и мучительные ее отзвуки. Потому что во время оккупации он был казнен.

Но тогда все только начиналось, робко и неясно. Мы не коснулись друг друга даже полой пальто, даже взглядом, а я уже держала в руках безобразно непристойный рисунок, невероятный для девичьего класса. Меня это сразило чуть не насмерть, я едва не потеряла сознания. Я подняла руку ко лбу, и листок упал на пол.

Аничка проворно подскочила, смяла его, я, как слепая, вышла из класса, а девчушка выбежала следом. Она гладила мою руку и эдаким древним, бабушкиным тоном успокаивала: «Ах, пани учителька, это же просто шутка, стоит ли переживать из-за такого…»

Да, мне не хотелось бы повторять это слово, но девочка произнесла его неожиданно и легко, запросто, по доброте душевной, и, спохватившись, прихлопнула рот ладошкой. Мои ученицы с рождения хорошо знали, что можно и чего нельзя, а нельзя было почти ничего, и если в присутствии учительницы у Анички вырвалось неприличное слово, это значило, что она потрясена до глубины души.

В другой раз я отметила ее во время классного сочинения. Я дала письменную работу на тему: «Кого я люблю больше всех на свете».

Большинство детей писали о родителях, о бабушке, как оно и положено. Только Аничка написала: «Больше всех на свете я люблю Розу». «Розу» она написала с заглавной буквы. И я сначала решила, что речь идет о какой-то подружке, но из того, что следовало дальше, стало ясно, что она имеет в виду именно розу, цветок. До сих пор у меня стоит перед глазами неуверенный, косой почерк и необычная фраза: «Больше всех людей на свете я люблю Розу». Страшно, не правда ли? Страшно узнать такое от десятилетней девочки. В каком же мире она живет, если изо всех людей больше всех любит Розу? Эта фраза меня потрясла.

Я оставила Аничку после уроков.

— Почему ты любишь розу?

— Она красивая.

— Но за что же ты ее любишь?

— За то, что она красивая, я ведь все там написала.

Это противоречило всем правилам.

— Разве ты не любишь маму?

— Люблю, почему не любить! Мне ее очень жалко. Папа на нее как взглянет, всегда говорит: «Доходяга, доходяга».

— А отца ты любишь?

Аничка пожала плечами, но тут же спохватилась. Родителей положено любить, это ей было известно.

— Люблю! Вот только если б он не пил.

И с нервным смехом добавила:

— И не колотил нас.

Мы были одни в темном, пустом классе. Она приподняла юбчонку, ее тонкие ножки покрывали уже заживающие и еще свежие синяки. У меня помутилось в голове, я заглянула слишком глубоко. Ничего подобного никогда я не видела, не знала, как быть, что предпринять, на что решиться, ни одно уместное слово не приходило на ум, я только побледнела.

— Хуже всего, если врежет пряжкой, — продолжала Аничка, словно рассказывая о ком-то постороннем, — ремень еще можно выдержать.

— Я зайду к нему, — отважилась я наконец, — или передай, чтоб он сам зашел в школу, я с ним поговорю.

Она лишь усмехнулась.

— Он знает, что так нельзя, потом принимается ласкать меня, целует, гладит, а, по мне, уж лучше пускай колотит.

Аничка снова коротко и нервно хохотнула, ее детские глаза сделались стеклянными, смех не отражался в них.

— А бабушки у тебя нету?

— Есть, — ответила она. И со школьной заученностью отбарабанила: — Бабушку я люблю. Если бы только она… — девочка умолкла, не находя приличного выражения, — …она все только вздыхает и смердит, у нее нога гниет.

Это была моя вина. Я сама стала расспрашивать, и ее жизнь, обнажась предо мной, ужаснула меня. Детская исповедь подорвала мою веру в то, что в этом мире все в порядке. Я исправила заглавное «р» на строчное. Ну, а дальше, что делать дальше?

Вскоре девочка захворала. В классе кто-нибудь постоянно болел или притворялся больным, родители девочек не придавали этому значения. Анички не было уже более недели, когда дети сообщили мне, что у нее воспаление легких. Течение некоторых болезней со временем изменилось, но тогда воспаление легких было тяжелым заболеванием, часто смертельным.

И вдруг я почувствовала, что мне необходимо навестить Аничку, что это поддержит, украсит ее печальную жизнь. Дело было в январе, за три розы на длинных стеблях я отдала целое состояние. Я несла их, заботливо укутав, я торопилась, чтоб они не померзли, но внутри у меня все бунтовало. Я стеснялась вторгнуться незваной в чужой дом и собственными глазами увидать нищету.

Все оказалось не столь уж страшно, как я опасалась; падал снег и, словно белым сахаром, присыпал рабочий поселок; отовсюду слышался смех и веселые голоса. В кухоньке, где лежала Аничка, дышать было нечем, зато было тепло, но и здесь картина не представлялась отталкивающей. Чисто выбелено, на стене рисунки, а на стуле возле Аничкиной кроватки стакан с малиновым сиропом.

Преодолевая смущение, я смотрела только на девочку, она была необычно хороша, жар согнал серый пепел, впервые лицо у ребенка порозовело. Она узнала меня, улыбнулась, задвигалась, подняла головку и снова утомленно уронила ее на подушку.

Я развернула розы, три чайные розы, словно посланные из иного мира. Горящие глаза девочки широко распахнулись, и вдруг их заволокло слезами! Это были счастливые слезы, чистые, прозрачные, пробившиеся из глубокого ключа, они катились по пылающим щекам.

— Помрет она у нас, — запричитала бабушка, — гляньте на нее, она уже и сейчас что твой ангелочек.

— Цыц, — прикрикнул на старуху мужчина, сидевший на табуретке у печки; он только глухо заворчал, а у меня подкосились ноги, во мне все помертвело.

Мне казалось бессмысленным стоять здесь, вот так, с розами в руках, лучше бы я купила яблоки или апельсины или что-нибудь еще; цветы словно насмехались над этой нищетой.

— Я поставлю их в вазу, иначе завянут, вы разрешите? — сказала женщина.

«Доходяга, доходяга», — всплыло в моей памяти. Я невольно пожалела мужчину и тут же залилась румянцем; кровь, словно в отместку, бросилась мне в лицо. Женщина, кожа да кости, была изнурена работой и заботами, кто-то подарил ей поношенное вечернее платье, оно висело на ней, как на вешалке, почти до полу, глубокий вырез обнажал впалую грудь.

Мне было мучительно стыдно, хотелось плакать, но не потому, что жаль ее или измученную болезнью бабушку, которая тоже сидела здесь, вытянув ногу. Я жалела мужчину, запертого в этой клетке. Он подбросил в печку чурок, полыхнул язычок пламени и, осветив его, словно вырезал из серой мглы кухни.

Отвращение и страх овладели мной, но непонятная сила притягивала, ведь мне еще никогда не доводилось оставаться с мужчиной. На нем была поношенная рубаха с оторванными пуговицами, и я не могла не видеть его поросшей волосами груди и не могла подавать в себе мысль о том, как бы он расправил плечи и пуговки полетели в стороны, словно искры.

— А-а, значит, вы и есть учителька, — сказал он насмешливым и каким-то печальным, проникновенным голосом, — в таком разе я бы не прочь пойти в школу.

Я болезненно ощутила, что снова заливаюсь румянцем, мне было девятнадцать, и я знала лишь внешнюю, благопристойную сторону жизни, я даже в мыслях своих была целомудренна, но сейчас я поняла, что за мужчиной можно ринуться в ад, вынести побои и ласку, стерпеть насмешки и униженные мольбы о прощении.

Такой жизни для себя я не желала, нет, я не оправдывала его, но впервые допускала, что такое возможно. Впервые изменила себе.

Розы в вазочке не поместились, их поставили в кувшин, мне то хотелось уйти, то остаться, я пила приторно сладкий кофе и ела хлеб с салом, на улице громко кричали дети, а здесь, в кухне, неистовая сила жизни прорывалась сквозь тлен и умиранье, а над столом сияла красота.

Смешно в нашем мире бояться математики, можно одолеть законы физики, вызубрить даты, а вот мыслей человека и причины тех или иных его поступков никогда до конца не поймешь.

Именно тогда, в той крохотной кухоньке, я утратила свое счастливое неведение, там я поняла, как мало знаю себя и вовсе не сознаю, что есть во мне глубины, куда я боюсь заглянуть, что я не властна над своими мыслями, как наивно полагала до сих пор.

Аничка не умерла, у нее открылся туберкулез, и ее увезли из Праги. Но уже началась война, и, сами того не желая, против своей воли, мы попали на страницы истории. Я часто водила свой класс в музеи, дети задерживались возле больших ярких бабочек, но равнодушно проходили мимо коллекций мелких букашек. Вот так же рассортирует и упрячет нас в свои запасники будущее! Миллионы неприметных существ, которым так хотелось жить!

Но я ведь говорила о розах, да, да, я помню. Впрочем, все это взаимосвязано. Постарайтесь меня понять, я — учительница скорее по природе своей, чем по профессии, а сейчас уже просто учительница, а не обычная женщина. После месяца отпущенного на мою долю счастья мне осталось лишь учительствовать, остались лишь мои ученики. Их было достаточно, чтобы я могла забыть имена, но не так уж много, чтобы позабыть лица.

Аничку я, конечно, не узнала. Статная, загорелая и уверенная в себе женщина ничем не напоминала розовую куколку. Только глаза вызывали какое-то отдаленное воспоминание да прищуренный, настороженный взгляд.

— Наконец-то я вас разыскала, пани учителька, — улыбнулась женщина. — Я все эти годы думала о вас. Вы принесли мне розы, когда я хворала, помните?

Это было давно, я постарела, но в моей памяти воскресли мучительные минуты, проведенные в жарко натопленной кухоньке.

— А краснеете вы совсем как прежде!

Она была выше меня ростом и положила мне руки на плечи; мне показалось, что она хочет обнять меня, но не может преодолеть давней робости.

— Все еще учите?

Я коротко, нервно засмеялась. Таким смехом прикрывают боль и стыд за того, кто их причинил. Я с радостью забыла бы случившееся, но из того, от чего человеческая память более всего хочет освободиться, дольше всего сопротивляется позабытая кривда. Второй раз в жизни я оказалась невольно втянутой в политику. История была скорее комичная. В трагедию ее превратило жестокое время, когда даже дети вели себя, как растревоженные муравьи. У меня в классе учился сорвиголова, озорник, каких мало, и дневник его пестрел замечаниями. Он был беспокойным, но не таким уж злым, из-за него то и дело вспыхивали ну просто звериные драки. Тумаки, царапины, укусы, синяки — ни дать ни взять собачья свора.

Я уже давно не верю в то, что человек добр от природы, — а дети — ох, какие это жестокие существа, они способны всей оравой наброситься на слабого или чем-то не похожего на них соученика. Мой озорник защищался руками-ногами, он защищал скорее отца, чем себя, отец был каким-то активистом, и дети где-то что-то пронюхали, хотя точно не знали, кто он такой, кажется, он был председателем райисполкома. Вы понимаете, как мало осталось в их головах от моих назиданий.

Я знала, что у меня начнутся неприятности, если строго не наказать его, но я не была б учительницей, если б не вступилась за мальчишку, иначе я, с моим характером, уже никогда не смогла бы подняться на кафедру и учить дальше.

Это вопрос престижа. Более того, мои ученики написали ультиматум, — то были времена повальных кляуз и заявлений, и я полагаю, кое-кто сделал это не без удовольствия, — что я не такая уж хорошая учительница. Я убеждена, что хороших учителей не существует, есть или учителя, или бездельники, как, впрочем, и во всех иных профессиях, бывают люди, которые стремятся чего-то добиться, и люди равнодушные. Будь на то детская воля, они бы вообще отказались от всяких учителей. В том знаменитом заявлении была, однако, грамматическая ошибка, которую нынешние дети сделать не могли, писал кто-то из старших, еще не освоивший новых правил правописания.

Машинально, по привычке, я исправила ошибку, и меня это почему-то успокоило, я ушла в отпуск, как мне порекомендовала заведующая, кстати, вся эта история и случилась незадолго до каникул.

Потому-то я ответила Аничке на вопрос лишь нервным смехом. Вы, я полагаю, хоть приблизительно можете себе представить мое состояние в ту пору. Лишить меня школы было все равно, что лишить жизни.

— Ну, конечно, все еще учите, — ответила за меня сама Аничка, — ведь вы же не намного старше меня, хотя тогда казались мне просто недосягаемой. Погодите-ка, я что-то вам принесла.

Я заметила большой сверток в передней и сразу поняла, что это подарок.

Аничка распаковала корзину, и у меня перехватило дыхание. Там лежали точно такие же розы, точно такие, только свежесрезанные, влажные и едва распустившиеся.

— Пришлось здорово потрудиться, пока я вывела эту розу, а еще труднее было добиться, чтобы признали мою «Учительницу». Я назвала ее «Учительницей» в вашу честь. Сперва хотела назвать «Белянкой», но потом решила, что такое имя скорее подходит кролику, чем розе, правда, смешно, да? Вы только поглядите на нее, пани учительница, вглядитесь повнимательней, вот такой я увидела вас в первый ваш день, когда вы стояли на кафедре в белом платье и румянец заливал ваше лицо.

Лишь теперь я заметила, что розы только на первый взгляд кажутся снежно-белыми. Сквозь холодную белизну их лепестков слегка проступает пурпур, окрашивая цветок не целиком, а лишь снизу, словно кровь, словно отблеск зарницы, что попирает белизну целомудрия и согревает пламенем холод невинности. Эта роза была живая, живая, как человек, как вы, как я.

Я почувствовала, что мои глаза сияют от счастья. Аничка отвела свой взгляд, теперь мы глядели на розы и молчали, мы были сейчас так близки друг другу!

— Как я любила вас тогда! — молвила эта статная женщина. — Сумасшедшей какой-то любовью, я жила, словно в экстазе.

— Или в горячке.

Она кивнула головой, и хотя говорила о своих чувствах снисходительно, подсмеиваясь над прежней маленькой Аничкой, я поняла, что она видит перед собой ту девочку столь же явственно, как и я. И ей так же, как и мне, теперь уже бесконечно далека та давняя наша похожесть.

Честно говоря, это запоздалое признание застало меня врасплох, и я не знала, как к нему отнестись. Оно растревожило меня, как всегда тревожит сознание, что в маленьких детских головенках укладывается много больше, чем просто сведения об арифметике и грамматике, хотя я желала бы, чтобы в них хорошо улеглось лишь то, что я в них вкладываю.

— Я очень хорошо тебя помню, Аничка, — я обращалась к ней на «ты», хотя она была выше меня ростом, — и не только тебя, но всю вашу семью. Помню бабушку, и маму, и твоего отца, как он сидел на табурете и подбрасывал поленья в печку.

— Бабушка умерла еще во время войны, иногда мне было так жалко ее, что я даже злилась, чего она так долго мучается. А мама все та же, все такая же худенькая, только стала помоднее, следит за собой, вот вы бы удивились! Вырастила мне троих ребятишек и детей обоих братьев, наш Зденда был в одной группе с вашим мужем.

Она покраснела, отвела взгляд, видимо, испугалась, что разбудила уснувшую боль. Но боль никогда не засыпала, я сама не позволяла ей уснуть, с кем бы я тогда оставалась в свободное от школы время?

— А ваш брат вернулся?

— Нет, но это же не ваша вина.

Я даже не знала, что у нее есть братья. Наверное, это они тогда шумели и визжали на улице.

— Папа умер, как умирает дерево, — произнесла она тихо. — Еще полный сил, стоял, засмеялся и вдруг рухнул. Совсем как дерево.

И я снова из дальней дали услыхала, как он говорит: «Что-то наша озорница расхворалась», и снова поймала его насмешливый, острый взгляд.

— Ты на него очень похожа, да, да.

— Я знаю. А мой младшенький, так тот — его копия. И такой же вспыльчивый. Отец был резкий, но всегда желал нам только добра и заставлял учиться. Братишка — инженер. Я из-за легких стала садоводом, уже замужняя пошла на подготовительные, мне-то не больно хотелось, но папа взял меня измором, да и моего мужа тоже. «Вот сниму, — говорит, — ремень, тогда узнаете».

Она улыбнулась своим далеким воспоминаниям.

— Бедный отец, он был умнее нас обоих, вместе взятых. Но как они с мамой жили! Словно гусеницы, из которых никогда не выведется мотылек, а ведь мечтали полетать. Те розы, пани учителька, были каким-то видением красоты. Они возвышались над нами, поднимая свои гордые головки, и папа сказал: «Ах, вы, королевы, не пожелал бы я вам очутиться в нашей шкуре», а мама сказала: «Надо прибраться, чтобы им у нас понравилось», а бабушка попросила: «Не топите так сильно, чтобы они не увяли», хотя сама очень любила тепло. Они были прекрасны, ваши розы, но походили скорее на золотые безделушки, и вот тогда меня охватило странное желание вывести розу, которая была бы живой, как человек.

И снова мы вместе с Аннушкой любовались розами, белыми цветами с едва приметным алым оттенком. Был теплый день, и роса с цветов испарилась. В тишине было слышно, как Аничка хрустнула пальцами и потерла сухие ладони.

— Может, вам покажется глупым посвящать всю, всю жизнь тому, чтобы вывести новый сорт розы, ведь их и без меня на свете пропасть, можно было бы заняться чем-нибудь более полезным…

Она не договорила, ей, видимо, хотелось услышать от меня подтверждение, что цель ее жизни избрана правильно. Но какое я имею право решать? Кто я такая? Всего лишь учительница начальной школы, против которой ополчились ее же собственные ученики. Может, я тоже могла бы делать что-нибудь более полезное!

Как же все-таки подавила Аничку старая рабочая окраина, навсегда лишив уверенности, как подрезал крылья тысячелетний гнет, с какой беспомощностью ищет она опору и авторитет, который подтвердил бы правильность избранного ею жизненного пути! Ей невдомек, что ее старая учительница далеко отстала от нее.

— Ты уже переросла меня, девочка.

Я радовалась, что зажгла в ней мечту о прекрасном, о совершенстве, и, если бы даже вся моя педагогическая деятельность не принесла иных результатов, одного этого было бы достаточно.

И вдруг мне показалось комичным, что мы ставим друг другу отметки за вклад в общественное благо, и я рассмеялась.

Давно я не смеялась так раскованно и свободно, может, благоуханная свежесть цветов ударила мне в голову? Впрочем, они не благоухали, а лишь дышали свежестью, словно очень юные существа, и мне хотелось приблизить к ним свои губы, как уста приближают к устам.

— Я должна вам еще в чем-то признаться, боюсь, как бы только все не испортить, но меня это постоянно мучит, будто гвоздь в туфле, я хочу, чтобы вы знали, — ту картинку тогда нарисовала я, и все потому, что я вас любила, я ужасно ревновала вас к вашему будущему мужу. А потом — с какой радостью я вернула бы его вам, с какой радостью! Вы не сердитесь?

Я покачала головой, все во мне давно уже молчало. Точно так же, как и тогда в маленькой кухоньке, я поняла, что в человеке добро уживается со злом, чистота с грязью, целомудрие с пороком.

Иногда я просто теряюсь, глядя на склоненные головы порученных мне детей, я строго требую дисциплины и прилежания, исправляю ошибки и ставлю отметки, потому что ничего другого не могу, ведь не в моих силах сделать их жизнь счастливой, если сами они противятся счастью, не умеют еще ценить его, полагая, что перед ними неубывающий каравай хлеба, а ведь на долю каждого из них может выпасть один лишь ломтик, один лишь единственный месяц.

Не думайте, я не жалуюсь, я не считаю себя несчастной, мне просто хотелось бы сделать больше, намного больше, чем я сделала, ведь я не научила своих ребят думать, не научила жить своим умом, иначе они не попались бы на дешевую демагогическую приманку.

Я глядела вслед Аничке из окна, мы мало сказали друг другу и постарались обойти самое главное. Три сына ждали ее на улице. Рослые, шумные и веселые. Она загнала их в машину, села за руль и с места взяла немыслимую скорость. Мне вдруг показался нелепым ее визит к маленькой глупой учительке для того лишь, чтобы утвердиться в правильности избранного пути. Нелепо, что всю жизнь на ней гнетом лежал какой-то неоплаченный долг.

Теперь она посылает мне розы каждый год, корзину живых роз, в мою честь названных «Учительница», а я жду их с радостью и скупо орошаю слезами. С каждым годом мне все труднее представить, что я походила на белоснежный цветок, подкрашенный каплей живого пурпура.

Я уже не верю, что некогда существовала девушка в белом платье, но розы каждый год убеждают меня в этом, они рождаются каждый год, как ежегодно рождаются дети. Эти розы прекрасны; целомудренно холодные, они согреты в сердцевине горячей кровью, мне они кажутся вечными и живыми, как люди. Они дышат, вы чувствуете?

Аничка не отважилась во всем признаться мне, но я поняла, что когда-то неправильно перечеркнула заглавное «Р», она писала обо мне, я это знаю, во мне говорит не тщеславие, а лишь вера, ибо нельзя любить цветок больше, чем человека.

И те, давно написанные слова уже не страшны, они лишь наивны. Аничка сама отрицает их всей своей жизнью. Ее розы каждый год живут со мной, цветы раскрываются и облетают у меня на глазах, и я не чувствую себя одинокой.


Яромира Коларова, рукопись, 1979.


Перевод В. Петровой.

Загрузка...