Как от камня, брошенного в воду, еще долго в нашей жизни шли круги от посещения ленинградских гостей. И не потому, что у нас прибавилось книг, появилось шестнадцать новых молотков, шесть ножовок и десять зубил, которые так добросовестно перечисляла Таня. И не потому, что среди игр, привезенных из Ленинграда, оказались не только шахматы, шашки и баскетбольные корзинки, но и пинг-понг — игра, которая медленным ядом отравила не одного, не двух ребят, а постепенно косила всех. Нет, не только в подарках было дело. Еще что-то привезли с собою наши нечаянные гости — и не одним ребятам, а и всем нам, воспитателям.
Опять — в который раз! — я задумался над тем, что одно дело — понимать, знать, и совсем другое — делать. На практике случается совсем забыть, упустить из виду теоретически понятое и узнанное, пока сама жизнь не толкнет, не заставит открыть глаза, спохватиться: да как же я забывал об этом? Как можно было забыть, упустить?
В колонии Горького, в коммуне Дзержинского мы интересовались всем миром, и интерес этот был деловой, непосредственный. Суть была не в какой-то особенной нашей любознательности. Просто-напросто мы знали: в каждой стране у нас есть друзья и товарищи, и в каждой стране у нас есть недруги.
«Это совсем новая черта, — говорил Антон Семенович, — ее не было прежде в людях, она появилась только у нас, после нашей революции: советский человек живет, волнуется, горюет и радуется в большом, всечеловеческом, всемирном масштабе, он не отделяет себя от того, что творится в мире, потому что дела всего мира не чужие ему».
Когда эта въедливая, дотошная девчонка Таня Воробьева возмутилась тем, что мы не собираем интернациональных пятачков, она была совершенно права.
Почему мы были так поглощены только своей собственной жизнью, своим устройством, своими тумбочками? Почему мы забыли обо всем, что нас окружает? Словно мы и вправду замкнутая республика трудновоспитуемых!
Нельзя не знать, что делается в стране, нельзя не знать, что делается а мире. Нельзя. Это нас прямо, кровно касается, это наше дело, наша судьба, наше сегодня и наше будущее. Как воздух, как хлеб и вода, нужны нам связи с миром, нужны друзья вне нашего дома.
Не знаю, нашелся ли среди ребят хоть один, кого так или иначе не задел приезд ленинградцев. У каждого в душе что-то встрепенулось.
— Семен Афанасьевич, а долго еще это клеймо будет на нас висеть?
— Какое, Саня?
— Трудные… трудновоспитуемые. Ну, скажем, я — это ладно. Два года беспризорничал. Ну Репин. Этот, дело известное, вор. Ну, а Петька — он же просто сирота. И почему он сюда попал, никто не знает. А Стеклов Павлушка? Знаете, он почему здесь? Он в своей школе сельскохозяйственную выставку съел.
— То-есть как это — выставку съел?
— Очень просто. Учился в первой группе, глупый еще совсем. А в школе устроили сельскохозяйственную выставку. Он приходит, видит — морковка большая: верно, сладкая. Взял откусил кончик — понравилось. Так и сгрыз. Потом смотрит — яблоко. Тоже уплел. Тут его хвать — и на солнышко. Педолог говорит: дефективный. В дом для трудных. А у них отца-матери нет, отца и Сережка плохо помнит, а мать и старшая сестра недавно рыбой, что ли, отравились. Последний год жили у тетки. Сергей услышал про дом для трудных и говорит: одного не отдам. Если он дефективный, значит, и я дефективный, посылайте вместе. Ему тоже какую-то проверку сделали — и обоих сюда. А вы как считаете, Семен Афанасьевич, дефективные они?
— Что зря спрашиваешь? Знаешь ведь, что толковые, разумные ребята.
— Я и говорю. Ну ладно, есть поганые. Но ведь не век им быть погаными! Вот три месяца прошло, — он не стал объяснять, что изменилось за эти три месяца, — а приехали люди — и от людей совестно.
Этот разговор происходил в тусклый предрассветный час. Первый отряд дежурил, а я вышел взглянуть, всё ли в порядке, и столкнулся с Жуковым, шагавшим вокруг дома.
Мы вместе проходим к будке — там стоят Петька и Подсолнушкин.
— Семен Афанасьевич, это вы? — тихонько окликает Петька. — Видали, какой у них барабан? А в городе у каждого отряда горн, они сами говорили…
Он все о том же. Упорный.
— Вот, — продолжает Саня, шагая со мной дальше, в обход двора. — Видали? Я не о себе, мне уже пятнадцатый пошел, мне в пионеры поздно. А вот таким, как Петька, Павлушка Стеклов, Ленька Петров, — им бы это очень хорошо.
— Подумаем, Саня. Подумаем и придумаем что-нибудь. Спокойной ночи, друг.
— Спокойной вам ночи!
«Мы еще приедем!» — сказал Гриша Лучинкин.
Приедут ли они? Или, ошибкой попав к нам, поспешат эту ошибку исправить и не приедут больше? Выиграли партию в баскетбол и даже не дадут отыграться?
Но неделю спустя я получил такое письмо:
«Уважаемый Семен Афанасьевич!
Я советовался в городском бюро юных пионеров. Там считают очень целесообразной организацию пионерского отряда в Вашем детском доме. Однако т. т. педологи в гороно держатся пока другого мнения на этот счет — считают это политически неверным. Будем добиваться, а пока хочу сказать Вам, что летом буду руководить базой пионеров, остающихся в городе, и планирую, если не будет от Вас возражения, военно-спортивную игру между Вашими ребятами и моими. Делегации, что была у Вас, Ваши ребята очень понравились, и они при встрече всё спрашивают, когда поедем опять. Большой привет Вам, всем педагогам и ребятам.
Григорий Лучинкин».
Вот это человек! Никто его не просил узнавать насчет пионерского отряда — сам догадался. Сам понял, как нам нужна их дружба, как бы хорошо нам увидеться вновь!
Лето шло нам навстречу широким шагом. Наш дом вместе с просторной поляной оказался точно в настоящем лесу: парк был густой, зеленая стена окружала нас со всех сторон, да еще за ним неподалеку стояла березовая роща. В марте безлистная, продрогшая, она сливалась с серым, туманным небом, и даже глядеть было холодно на белые, зябкие стволы. А сейчас так ярки и праздничны стали березы — кудрявые, веселые, так ослепительно, до серебряного блеска, чиста гладкая кора! И от этого разогретая, почти уже летняя синева неба кажется еще гуще и глубже.
У входа в детский дом высилась теперь зеленая арка: в двух ящиках по обе стороны входа были воткнуты высокие тычины, концы их загнуты навстречу друг другу и переплетены ветками. Посаженные в ящиках хмель и дикий виноград отлично принялись и обвились вокруг тычин. Получилось нарядно и весело. Мачта, в канун Мая выкрашенная в белый цвет и обвитая кумачовыми полосами, тоже выглядела празднично.
На Первое мая — это была мысль Алексея Саввича — мы пригласили к себе гостей из колхоза имени Ленина. Пришел и сам председатель — маленького роста, немного кособокий; лицо его никак не вязалось с такой слабой, хилой фигурой: оно было решительное, умное — лицо хозяина, который умеет приказать и не допускает мысли, что ему могут не подчиниться.
Я уже немного знал о нем. Он был рабочий — один из двадцати пяти тысяч, посланных партией на руководство колхозами. «Поначалу ржи от пшеницы отличить не мог, — говорил мне про него один из колхозников. — Но, знаете, виду не показывал. Бывало и бровью не поведет. Очень быстро все превзошел, теперь у него еще иному деревенскому поучиться. А машину любую знает, как свои пять пальцев, — он сам с тракторного. Башковитый мужик. У нас здесь, знаете, никакого головокруженья не было, ничего такого. Не перегибали. И птицу не обобществляли и жилые постройки не трогали. И все — добровольно. Сначала вступали осторожно, а потом видим — по-хозяйски дело налаживается, и пошли и пошли. Он у нас, председатель, на съезде колхозников-ударников был в феврале. Сталина слышал». Слава об этом человеке шла хорошая — толковый хозяин, строгий и справедливый. Может, на первых порах он и вправду не отличал пшеничного колоса от ржаного, но, видимо, знал толк в людях и умел учиться.
— Будем знакомы: Соколов, — сказал он мне. — Любопытно взглянуть на вашу жизнь. Ваши тут всё по нашим кладовым шныряли, а теперь будто не слышно?
— Надеюсь, и не услышите.
— Это очень хорошо. Между прочим, не возьмет ли ваша мастерская заказ у нас — мебель для школы? Мы вторую школу строим. Совхоз рядом, машинно-тракторная станция, политотдел — народу много, и у всех дети. Не знаю, как и двумя-то школами обойдемся. А еще я замышляю — неплохо бы и техникум в недалеком времени завести. Сельскохозяйственный, скажем, или зоотехнический…
— Вот тут и нас в долю возьмите! — сказал я.
— Что ж, можно. А пока суд да дело — нам парты нужны, классные доски. Вы, говорят, с этим справляетесь. В долгу не останемся. Вы зря к нам не обратились, мы бы вам и огород вспахали. И в кино милости прошу — у нас сегодня «Дочь партизана».
— Спасибо!
— А еще, я смотрю, у вас бычок без дела стоит. Вроде бы он лишний у вас? И душ хорош. Нам бы такой при школе не помешал…
Это Алексей Саввич и Сергей изобрели душ: сколотили вышку, поставили на нее бочку, внизу бочки проделали отверстие, плотно закрывавшееся втулкой. К бочке подвели желоб, на конце желоба подвесили ведро, дно которого изрешетили множеством мелких дырочек. Душ получился самый настоящий. Позже, в жару, мальчишки наслаждались им бесконечно, визжа и звонко хлопая друг друга по мокрым, блестящим спинам. Недалеко была и река, но душ все равно оставался любимым удовольствием, и работал он исправно: дежурные никогда не забывали наполнить бочку водой.
Мы неустанно трудились над своей спортивной площадкой, все больше и больше ее совершенствовали. Беговую дорожку проложили вдоль левой границы участка — длина ее была сто метров, ширина — пять. Кроме того, для бега расчистили прямую и ровную тропинку в парке. Не забыли и яму для прыжков и площадку для метания диска и гранаты. Украшали, строили, придумывали без устали.
— Эти-то приедут — ну, скажут, здорово это вы устроили! — слышу я.
— Приедут они, держи карман шире!
— Да ты что, не слыхал? Семен же Афанасьевич говорил — приедут! И еще военная игра будет!
— Нужны мы им, как же…
— А вот провалиться мне — приедут! Помнят, думают — хорошо!
Уже прозвонил звонок к обеду, братья Стекловы понесли последние носилки с землей, только я и Репин еще замешкались на площадке со своими лопатами: хочется докончить, подровнять край.
— Семен Афанасьевич, — неожиданно говорит Андрей, — вы кого из ребят больше всех любите?
— Удивляешь ты меня, Репин! Точно барышня. Ты бы еще на ромашке погадал: любит — не любит, плюнет — поцелует…
— Нет, я вас серьезно спрашиваю.
— А я серьезно отвечаю. Вот рука, вот пальцы — какой палец я больше люблю? Мне все нужны. И если палец заболел, нарывает — все равно нужен. Буду лечить, чтоб работал.
— Но если бы я ушел, вы бы не так огорчались, как из-за Короля, ведь правда?
— Я за тебя так же отвечаю, как за Короля.
Репин молчит, сдвинув брови, думает о чем-то, потом, словно решившись, говорит самым безразличным тоном:
— А я его недавно видел.
Я роняю лопату:
— Где?!
Он пристально смотрит на меня:
— Вот видите, я же говорил… Я пошутил, Семен Афанасьевич, нигде я его не видел.
Мне досадно, что я так вскинулся, досадно, что бросил лопату.
— Шабаш, — говорю я Сергею и Павлуше, когда они возвращаются с пустыми носилками. — Мойте руки — и обедать!
…Глаза Репина провожают меня неотступно. Куда бы я ни пошел, что бы ни делал, я чувствую на себе его взгляд. Смотрит — и думает, примеривает, решает: уйти или остаться? Остаться или уйти? Уйти мешает самолюбие. Мешает, пожалуй, интерес к тому, что здесь делается. И еще: он хочет, чтоб я думал о нем хорошо. Ему это нужно. Не знаю зачем, но знаю: нужно.
Однажды он встретил меня на полдороге от станции, когда я возвращался из Ленинграда.
— Ты что здесь делаешь?
— Вас встречаю.
— Тебя отпустил дежурный командир?
— Сегодня Колышкин дежурит.
Это означало: не у Колышкина же мне спрашиваться.
— Ну, пошли.
— Давайте ваш портфель.
— Мне не тяжело. А вот этот сверток, пожалуй, возьми. Только осторожно, не изомни — здесь листы ватмана для газеты.
Шагаем. Деревья шумят на ветру. Видно, к ночи будет дождь.
— Я давно хотел вас спросить: вы очень рассердились, когда я при пионерах предложил спеть «Позабыт-позаброшен»?
— Рассердился? Нет. Чего ж тут было сердиться? Всем известно, что у нас дом, где живут бывшие беспризорные. А у беспризорных любимая песня «Позабыт-позаброшен». Я не рассердился, а… как бы тебе сказать… Бывает, что человек, сам того не желая, скажет о себе такое, чего и не собирался говорить. Вот я и узнал о тебе в тот раз кое-что новое, узнал больше, чем знал прежде.
— Плохое?
— Узнал, что сидит в тебе человек, которому невесело, когда другим хорошо. Человек, который любит испортить другим настроение, нарушить добрый час.
— А зачем Король, когда уходил из детдома, взял горн? — без паузы сказал он, словно это было прямым ответом мне.
Я чуть было не остановился, но пересилил себя.
— Ты и в самом деле веришь, что Король взял горн? — спросил я ровным голосом.
— А вы разве думаете иначе?
— Убежден.
— Куда же тогда девался горн? Не улетел он, в самом-то деле!
— Не знаю. Не знаю, что именно с ним случилось, но знаю — Королев его взять не мог.
— Вы думаете, он никогда не воровал?
— Я над этим не думал и думать не хочу. Мне неинтересно, что и как было в жизни Короля до того, как я его узнал. А узнал я его в марте. Он помог всем нам, когда здесь было очень трудно и очень плохо. Помог не раздумывая, не приценяясь, от всего сердца.
— А почему он ушел?
— Может быть, потому, что маленькая, мелкая обида оказалась для него важнее большого, настоящего дела.
— Значит, он тоже приценялся.
— Почему «тоже»? Кого еще ты имеешь в виду?
— Никого. Я так.
А вот и дождь. Он зарядил раньше, чем я думал, — мелкий, скучный дождик. Но Андрей не позволил себе ни поежиться, ни прибавить шагу. Он только молча на ходу стянул с себя рубашку и завернул в нее трубку ватманской бумаги. Ладно, будем делать вид, что ничего не произошло. Чувствуя, как за шиворот пробираются первые холодные струи, я спокойно продолжаю разговор:
— Так? Ну вот. А может быть, он ушел сгоряча и сейчас жалеет об этом. И самолюбие мешает ему вернуться.
— Вы так думаете?
— Да. Я так думаю.
— А я думаю — он ушел потому, что свобода для человека самое главное.
— Да, это ты мне уже изложил — правда, шифром. Свобода воровать, играть в карты, приносить несчастье людям и самому себе? Это, по-твоему, свобода?
— Свобода — это значит человек сам себе хозяин! — бледнея, горячо, как продуманное и заветное, сказал Андрей.
— Ты, я вижу, Джека Лондона начитался. Так вот что я тебе скажу: эту свободу я испытал. Я прошел путь еще похуже и позапутанней, чем многие из вас. Я знал эту твою свободу — и ни за что, слышишь, ни за что не возвратился бы к ней. Это свобода животного, свобода зверя, а не разумного существа. Я имею право так говорить. Понял?
Он не ответил. Мы молча дошли до нашей Березовой поляны.