— Эх, ты, умнее ничего не придумал? — услышал я еще из-за двери и, заглянув в больничку, увидел Глебова: он принес Нарышкину еду.
Нарышкин угрюмо отвернулся к стене и не ответил.
— Слыхали, Семен Афанасьевич? — говорит Глебов, столкнувшись со мной в дверях. — Горн-то! А у нас что было, чего только не передумали! И Король на себя наговорил. Вот бесстыжая рожа Нарышкин! Да что с него возьмешь…
В лице и голосе Глебова — сознание собственного достоинства и безграничное презрение к Нарышкину.
— Знаете, Семен Афанасьевич, — продолжает он, насмешливо кивая в сторону кровати, — я к нему вхожу, а он как набычится — ну чистый Тимофей! Думал, дурак, я его бить пришел. «Я, — говорю, — тебе щи принес, дурак ты! А сейчас второе принесу». А он все боится. Понятия в нем никакого!
Разумов ходит сияющий.
— Вот видишь! Я говорил же! — твердит он всем и каждому.
Король не унижается до объяснений. Как будто ровно ничего не произошло, как будто и не было этой истории с горном, камнем лежавшей на всех, и не свалился с него теперь этот камень.
— Что же ты, Король, — рассудительно говорит Коробочкин. — Вот чудак! И зачем ты на себя наговаривал? Все равно ведь никто не верил.
— Отстань. Надоело, — отрывисто отвечает Король, щуря желтые глаза. — Известно, зачем: чтоб к Володьке не приставали.
Понимать его надо так: «Володька слабый. Я сильный. Мне это нипочем. И всё. Не желаю больше об этом думать».
Нарышкин подавлен больше прежнего. Он не сомневался, что мы давно обо всем знали. Он и не признавался вовсе, просто к слову пришлось.
— В прошлый раз, — сказал он Гале, — я тоже упал. Когда из столовой выбирался. А только нога цела осталась. Я тогда руку…
Галя не позволила себе не удивиться, ни произнести: «Ах, вот в чем дело».
— Это когда ты горн унес? — напрямик спросила она.
— Ну да, — ответил Нарышкин в уверенности, что это всем давно известно.
И вот тут-то Костик, не теряя времени даром, шагает на третий этаж, открывает дверь за дверью («Ой, Екатерина Ивановна, я не к вам! Ой, тетя Соня, вы только скажите, где Король?») и наконец добирается до пятой группы, где уже поднимает настоящий переполох…
Теперь Нарышкин понимает, что проговорился. И жалеет об этом. И в то же время чувствует: это хорошо, что он сказал. Он не очень разбирается, что к чему, но ведь ясно: ребята смягчились. Ему не то что прощено, а вот стало легче дышать и уже не страшно. Он уже не цепляется лихорадочно за Галю и Екатерину Ивановну, боясь остаться один. Он лежит, чаще всего повернувшись лицом к стене, молчит, думает.
Вечером, после отбоя, когда весь дом затихает и только ребята из сторожевого отряда ходят по полутемным коридорам и изредка приглушенно перекликаются между собой во дворе и парке, учителя собираются в моем кабинете.
Мы собираемся постоянно хоть ненадолго — рассказать друг другу, как прошел день, подвести итоги: что было трудно, не зацепилась ли чья мысль за что-нибудь важное, о чем мы забывали, чего не замечали прежде.
— Вот и кончилась эпопея с горном, — говорит Екатерина Ивановна, перебирая тетради.
— Счастливый конец. И Король молодчина — с честью выдержал испытание, — откликается Софья Михайловна.
— Королев молодец, — задумчиво говорит Владимир Михайлович. — Очень мне по душе этот юноша.
— А как у этого юноши с арифметикой? — спрашивает Екатерина Ивановна.
— Он умеет думать. Это самое главное.
— Мне кажется, он думает рывками, — возражает Екатерина Ивановна. — Как бы это сказать… он не умеет додумывать, останавливается на полдороге. Так бывало не раз: начнет задачу верно, логично, а где-то посередине застопорит — и конец!
— И так бывает. Но это дело времени. Способности есть — и навык придет, выработается дисциплина ума. Вообще в пятой группе много способных детей… хотя они и попали в дом для трудных, — не без юмора заканчивает Владимир Михайлович.
— И считались дефективными, — уже совсем ехидно говорит Алексей Саввич, человек добродушный и серьезный, которого я всегда считал начисто неспособным к ехидству.
— Вот именно — дефективные! — усмехается Владимир Михайлович. — Вы знаете, у Репина, например, просто математическая голова. Он превосходно думает и, как ни странно, не растерял за эти годы своих знаний.
— Репин… да-да… Вот кто беспокоит меня больше всех, — говорит Алексей Саввич, помешивая угли в печке.
— Больше всех, — соглашается Софья Михайловна. — Он, Колышкин и весь их отряд. Я уже не первый раз говорю об этом. Боюсь, мы непростительно затянули с этим, Семен Афанасьевич. Их надо разъединить. Перевести Репина или всех их распределить по другим отрядам.
— Простите, я еще плохо знаю ребят, — вмешивается Николай Иванович, — но к кому переведешь Репина? Он всюду станет хозяином, мне кажется.
— Да, конечно, натура властная, — соглашается Владимир Михайлович.
— О, не скажите! — смеется Алексей Саввич. — Посмотрел бы я, как бы он властвовал у Подсолнушкина или у Стеклова. Но у Стеклова малы ребята, там ему, пожалуй, не место.
— Значит, переводить? — спрашиваю я.
Впервые я задаю этот вопрос вслух, но давно уже он сидит гвоздем у меня в голове.
— Переводить, Семен Афанасьевич, — отвечает за всех Екатерина Ивановна. — Я давно наблюдаю Колышкина. Он без Репина совсем другой. Он чувствует себя по-другому. Вот давайте я вам прочитаю.
Она роется в тетрадках. Мы с любопытством ждем. Екатерина Ивановна во вторую смену занимается в школе с третьей группой, где учится Колышкин, — у нее есть возможность наблюдать.
У Екатерины Ивановны в руках листок. Даже издали видно, сколько на нем клякс.
— Вот, — говорит она, — Колышкин вчера написал сочинение. Ну, конечно, безграмотное. Беспомощное, конечно. Ни единой запятой. Строго говоря, это еще никакое не сочинение. Но суть не в этом. Вот послушайте.
Алексей Саввич оставляет печку. Николай Иванович придвигается поближе со своим стулом. Галя подперла щеки ладонями и не мигая смотрит на Екатерину Ивановну. А та читает неторопливо, выразительно, словно красным карандашом расставляя в воздухе еще неподвластные Колышкину запятые:
— «Как мы собирали грибы.
Мы встали рано и пошли. Я тут знаю все грибные места. Белых, ясно, нет, зато подберезовые и подосиновики. Еще пошел один наш, кто — не скажу. Он пошел один, а как я подошел, он кричит: «Не лезь, тут мое место!» Я ушел и набрал больше, хоть я места всем показывал, никому не жалел. Мы принесли много. Антонина Григорьевна нажарила на обед. А ему сказала: «Эх, ты, половина поганки».
Екатерина Ивановна умолкает. Мы смеемся, но она произносит серьезно:
— А все-таки хорошее сочинение.
— В мальчике что-то есть. Я тоже давно к нему приглядываюсь, — говорит Алексей Саввич. — Не так это просто, как кажется. Начинаешь с ним говорить — отвечает не прямо, уклончиво. Словно боится сказать лишнее. По-моему, Семен Афанасьевич, дальше предоставлять их самим себе мы не имеем права. Тут надо хорошенько подумать.
…Провожаю Владимира Михайловича и возвращаюсь, шлепая по расквашенной дождями дороге. Вот и домик Антонины Григорьевны. Окно Екатерины Ивановны еще светится. Подхожу поближе. Оно открыто, хоть вечер и холодный, осенний. Екатерина Ивановна сидит за столом, мне хорошо видно ее внимательное, наклоненное над тетрадкой лицо, освещенное лампой.
— Что полуночничаете? — спрашиваю я. — Спать пора!
— Кто там? А, это вы, Семен Афанасьевич. Ну нет, мне еще долго не спать. Завтра буду объяснять разницу между «на столько больше» и «во столько больше» — это, знаете, очень трудно всегда.
— Спокойной вам ночи!
— Спасибо. И вам также.
Шагаю дальше. Вот уже и редкие, ночные огни нашего дома.
Который год преподает Екатерина Ивановна? Лет двадцать, кажется. Который раз она объясняет разницу между «на столько» и «во столько»? А вот сидит, готовится, точно к первому в жизни уроку…