Николай Иванович вошел в наш коллектив быстро, прочно и легко. К нему не пришлось привыкать, всем казалось — мы давно его знаем.
Помню, Антон Семенович всегда говорил, что учителя, преподающие в одной школе, в одной колонии или детском доме, должны дружить между собой — не только на работе, но и вне школы. Потому что человек не делится на две половины: одна — для работы, другая — для дома, для личной жизни, и не может быть так, что в стенах школы люди дружат, а перешагнули за порог — и уже не друзья.
Разрозненные, разобщенные учителя не могут скрепить детский коллектив. В коммуне всем дзержинцам всегда было ясно, что наши преподаватели — друзья, друзья на всю жизнь, преданные и надежные. И здесь, в Березовой поляне, нам везло: мы не похожи один на другого, характеры у всех разные, но все мы пришлись друг другу по душе, каждый уважал другого и прислушивался к нему, и вовсе не только «по долгу службы». Каждый знал, что любой из товарищей всегда поможет и словом и делом — заменит, возьмет на себя, если надо, твою заботу. Это никогда не обсуждалось, об этом не говорили, но все было ясно и без разговоров. Хоть ты плывешь в открытом море, а лодка — рядом с тобой; скажи — поддержат, а если и не скажешь — сами увидят, что захлебнулся, протянут руку, вытащат.
Николай Иванович был легкий человек и притом очень молод — самый молодой из нас, почти мальчишка. Видя его среди ребят, я на первых порах подумывал: а будут ли его уважать? Не слишком ли он по-свойски обходится с ними? Но он умел выдержать какую-то невидимую педагогическую дистанцию — и ребята ее чувствовали безошибочно.
Кому первому это пришло на ум, не знаю, но Николай Иванович, Король, Разумов, Жуков и Володин задумали сами сделать радиоприемник и вообще радиофицировать наш дом. Они собирались после занятий в мастерской у стола Алексея Саввича, кричали, спорили, перебивали друг друга. Со стороны они были как сверстники, но прислушаешься — и сразу понимаешь: тут учитель, воспитатель. Его слово — закон; как он скажет, так и будет, хотя он вовсе не командует, не осаживает, не читает нотаций. Его интересовали все ребята и все их дела. Он покорил Короля и Разумова тем, что часто возвращался к разговору о Плетневе. «Расскажите мне, какой он, я ведь его не знал», — говорил он. И Король и Разумов наперебой объясняли, каков был «Плетень»:
— Как скажет, так и сделает… справедливый… Сказал — отрубил… Зря не обидит…
Ну, а уж если попадешься на зуб… ничего не боится… ему все нипочем… товарищ — лучше нету…
— Как же он вас оставил, если такой хороший товарищ?
— Он тут обиделся и ушел. Он гордый, — стоял на своем Разумов.
Король, однажды выдвинувший теорию «кислого самолюбия», не возражал, по-моему, просто чтоб лишний раз не огорчать Володю.
Николай Иванович подолгу расспрашивал меня о Панине, о Колышкине, о Репине — ему интересен был каждый. Он был легок на подъем, не боялся никакой работы, и мы все полюбили его.
Но вот беда: у Николая Ивановича была жена. Когда-то в гороно Зимин обрадовал меня тем, что «одним ударом» дал мне двух преподавателей — физика и историка. Да, тогда я очень рад был не только Николаю Ивановичу, но и его жене. Однако с тех пор радость моя померкла.
Жену Николая Ивановича звали Елена Григорьевна. Она была красивая, молодая — еще моложе Николая Ивановича, — но мы быстро убедились, что ее характер совсем не соответствовал ни внешности, ни возрасту. Такой характер был бы впору злой, сварливой старухе.
Она приходила в школу хмурая, сердитая. Она никогда не говорила: «Нынче плохая погода». Нет, она выражалась так: «Какой гнусный, мерзкий, отвратительный день!» Она не говорила попросту: «Я устала». Нет, она заявляла мстительно, точно кому-то в укор и назло: «Замучилась, как собака!» Или: «У меня мерзкое настроение». О ребятах она говорила: «Ничего не понимают, тупые, неспособные», «Зачем нас сюда понесло? Ничего глупее нельзя было выдумать!» Она повторяла все это в учительской изо дня в день, громко и раздраженно.
Она не стеснялась ссориться с Николаем Ивановичем на людях. Ссора, впрочем, получалась односторонняя: Елена Григорьевна кричала, а Николай Иванович, краснея, мучаясь и стараясь не глядеть на нас, негромко уговаривал:
— Леля… послушай, Леля… вот придем домой… перестань, пожалуйста, Леля…
Она могла явиться за ним, если он долго засиживался с ребятами, и сказать коротко:
— Николай, домой!
Он вставал, как школьник, багровый и несчастный, и торопливо бормотал:
— Сейчас, сейчас…
И едва они выходили за дверь, до нас доносилось:
— Сто раз я тебе говорила! Это идиотство какое-то!
— Вот чертова баба! — сказал как-то Король после такой сцены, возмущенно глядя им вдогонку. — И чего она всегда на него орет?
— А он, чудак, молчит! — с огорчением сказал Жуков и вдруг, что уж вовсе было на него не похоже, прибавил со злостью: — Я бы ей показал!
— Чисто ведьма… — со вздохом отозвался и Подсолнушкин.
Я быстро прошел мимо с видом чрезвычайно занятого человека, который, разумеется, не мог слышать никаких посторонних замечаний. Но сам себе я поневоле признался: да, положение глупое и двусмысленное.
Казалось бы, дело домашнее, свое, глубоко личное, но все мы понимали, что дальше так продолжаться не может. Вскоре Софья Михайловна сказала мне:
— Если ничего не изменится, боюсь, Николаю Ивановичу придется нас оставить. А жаль…
Я не удивился ее словам. Я и сам думал то же: нельзя, чтоб ребята были свидетелями таких уродливых отношений. Я видел, что уже не одни старшие, но и какой-нибудь Лира бросал на Николая Ивановича взгляд, полный сочувствия, и нетрудно было в этом взгляде прочитать: «Эх, бедняга, достается тебе! И чего ты терпишь?»
Улучив минуту, когда мы остались с глазу на глаз, заикаясь и не находя нужных слов, я начал:
— Это трудный разговор, Николай Иванович. Мы очень дорожим вами. Мы без вас будем как без рук. Но я должен сказать вам…
Он тотчас понял, о чем речь. Побледнев, он встал.
— Я не думаю, чтоб мои семейные отношения могли иметь… — начал он запальчиво, но тут же махнул рукой, снова сел и сказал устало: — Я понимаю, Семен Афанасьевич. Вы правы, конечно. Знаете, я еще попытаюсь поговорить с женой…
Уж не знаю, как он с ней поговорил. В ближайшие дни она стала словно бы потише. Она не кричала на него при людях, но ведь характер не оставишь дома и, приходя на работу, в карман не спрячешь.
Преподавала она историю — и об исторических событиях и героях тоже говорила так сварливо и раздраженно, словно они ей лично досадили. Если кому-нибудь из ребят случалось провиниться, она немедленно начинала кричать, и это, как чаще всего бывает, не производило на ребят ни малейшего впечатления.
В пятой группе учился парнишка из новеньких — Гриша Кузьменко. На уроки он тратил много времени, но по-своему: он готовил шпаргалки. То и дело учителя обнаруживали у него какие-то узенькие полоски с датами, с физическими формулами или немецкими спряжениями. Елена Григорьевна, заметив однажды такую шпаргалку, долго кричала на Гришу, но он был как глухой — смысл ее слов, видимо, попросту не доходил до него. По его скучающе-терпеливому лицу было видно, что для него все это как дождик — надо переждать: польет, польет, да и перестанет когда-нибудь.
Следующим уроком был немецкий.
Случилось так, что Софья Михайловна тоже вызвала Кузьменко. Он вышел к доске и, украдкой поглядывая на ладонь, стал не очень быстро, но без ошибок склонять «der Tisch».
Никто не сомневался в том, что от Софьи Михайловны не укрылось чрезмерное внимание Григория к собственной ладони. Но Софья Михайловна внимательно смотрела на доску — он и на доске писал мелким, ровным, убористым почерком — и, когда склонение было закончено, сказала только:
— Хорошо, все верно.
Потом подошла, взяла оторопевшего мальчишку за руку и влажной тряпкой, которая висела на гвозде у доски, крепко провела по его ладони. Потерла, посмотрела, еще разок вытерла, потом той же тряпкой стерла все с доски и сказала все так же спокойно, не повышая голоса:
— Просклоняй еще раз. Только другое слово… ну, хотя бы «der Stuhl».
Во время этой процедуры мой земляк едва не сгорел со стыда — о его щеки можно было зажечь спичку.
Кто-то прыснул, и, как по сигналу, захохотал весь класс. Жуков даже вытирал слезы, выступившие у него на глазах. Софья Михайловна отвернулась от доски и, чуть приподняв руку, невозмутимо промолвила:
— Тише, пожалуйста.
На перемене, весело блестя глазами, Король сказал:
— Будьте спокойны, последний раз. Больше не захочешь, а, Гришка? Это тебе не то что: «Как ты смеешь!» — Он в точности повторил интонацию Елены Григорьевны.
Ребята не любили уроков истории. Проходили они историю Рима, полную событий, которые волнуют нас и поныне, хоть того Рима и тех людей давным-давно уже нет на свете. Но когда ребята готовили уроки или отвечали в классе, я видел скучные глаза, слышал одну и ту же казенную формулу, одну и ту же тягучую ноту: «Аристоник был представителем… Сципион африканский был представителем…»
А главное, не было у Елены Григорьевны интереса, любопытства к людям, не было той сосредоточенности, при которой хочется заглянуть человеку в глаза и подумать: кто ты, что ты? Чего хочешь, куда идешь, чем станешь? Она ничего не могла рассказать о ребятах — ни об одном. «У него удовлетворительно», — говорила она, когда ее спрашивали о Жукове. «У него неудовлетворительно», — отзывалась она о Коробочкине. И только.
Зачем она стала учительницей? И почему именно учительницей истории? Понять было невозможно. А всего непонятнее — зачем Николай Иванович женился на ней. Людей более чужих, более несхожих нельзя было и представить себе.
Замечания Софьи Михайловны по поводу своих уроков Елена Григорьевна выслушивала неохотно, ворчливо возражала: «Я следую программе… В учебнике сказано так… Что значит — скучно? Ведь это не урок танцев!»
— Ох, опять завтра история! — с тоской сказал как-то Король, собирая тетрадки.
— Что же вы с таким отчаянием говорите об этом? — удивленно обернулся к нему Владимир Михайлович.
— Да что… ничего я не запоминаю. Скука. Имена какие-то… Тиберий — что за имя такое? И на что мне про него учить?
— То-есть как? Что-то я вас, Митя, не понимаю.
— Не нравится мне этот Тиберий. Двуличный. Думал о своей выгоде, а притворялся, что заботится о народе… Владимир Михайлович, вы что? Голова заболела?
Владимир Михайлович стоял белый, как мел, даже губы побелели. Руками, которые вдруг перестали его слушаться, он что-то вынимал из портфеля и снова без толку совал обратно. Ребята растерянно смотрели на него: они никогда не видели его рассерженным и не понимали, что случилось. Не может же он, в самом деле, обижаться за какого-то Тиберия, который помер с лишком две тысячи лет назад!! Во всем классе один я понимал, что он не только обижен за Тиберия, но и без памяти зол на Елену Григорьевну.
— Садитесь, Королев, — сказал наконец Владимир Михайлович, чуть ли не впервые называя Короля не по имени, а по фамилии. — И вы, Стеклов, и вы, Репин, — все садитесь. Семен Афанасьевич, — официально обратился он ко мне, — с вашего разрешения я задержу на некоторое время пятую группу.
Он прошелся по комнате и остановился у окна:
— Когда жили братья Гракхи? Скажите, Жуков.
Саня встал:
— Во втором веке до нашей эры.
— Так. А скажите, Саня, как жили крестьяне в древнем Риме во втором веке до нашей эры?
— Очень плохо жили, Владимир Михайлович. У них не было земли. Вся земля была у богатых.
— А земля, завоеванная в походах, кому принадлежала?
— Она считалась общественная, а на самом деле тоже была у богатых. Они брали ее в аренду и считали своей.
— Верно. Садитесь, Саня. Так вот, один римлянин, Гай Лелий, взялся было уничтожить эту несправедливость. Он предложил отнять у богатых лишнюю землю и разделить ее между малоземельными и безземельными. Но в самую последнюю минуту Гай Лелий побоялся ссориться с богачами и взял свое предложение обратно. За это его прозвали «благоразумным». Боязнь за себя, за свое спокойствие и безопасность взяла верх над чувством справедливости. Не знаю, можно ли гордиться таким прозвищем — «благоразумный». Думаю, это позорное прозвище.
— Верно! — подтвердил с места Король.
— Тиберий Гракх не был благоразумным, — словно не слыша его, продолжал Владимир Михайлович. — Тиберий готов был защищать справедливое дело до последней капли крови. Он не мог спокойно смотреть, как нищают римские крестьяне, какое жалкое существование они влачат. «И дикие звери, — говорил он, — имеют логова и норы, куда они могут прятаться, а люди, которые сражаются и умирают за Италию, не владеют в ней ничем, кроме воздуха и света, и, лишенные крова, как кочевники бродят повсюду с женами и детьми. Полководцы обманывают солдат. Множество римлян сражается и умирает за чужую роскошь, за чужое богатство. Их называют владыками мира, а они не имеют и клочка земли». Как вы думаете, Королев, такие слова, такие мысли могут быть у человека корыстного и двуличного?
— А нам не говорили!.. Нам говорили…
— Погодите. Но самый страшный человеческий порок — жадность. Жадность порождает все остальное. Богачи ни за что не хотели расстаться со своими богатствами. Не хотели отдать ни клочка земли, ничем не хотели поступиться. Однако они боялись завязать открытый бой с Тиберием, которого народ глубоко любил и уважал. И они уговорили Октавия выступить против Тиберия и отклонить предложенный им закон. А если в коллегии трибунов хоть один человек высказывался против какого-нибудь предложения, это значило, что оно отклонено, хотя бы все остальные и соглашались с ним. Но Тиберий не отступал. Он предложил новый закон, по которому богачи должны были немедленно освободить общественные земли. Вы, Королев, говорите, что Тиберий был корыстным. А вот послушайте, что он сделал…
Я не раз наблюдал за ребятами во время уроков Елены Григорьевны. Они сидели тихо, потому что таков был порядок, который они сами установили: на уроках сидеть тихо. Но я наверняка знал: Король, глядя в окно, думает сейчас о чем-то своем, а Володин хоть и смотрит на Елену Григорьевну, вовсе не помышляет о Пергамском царстве или братьях Гракхах. Вид у него отсутствующий и самоуглубленный, от Рима он далек, как от звезды небесной.
А вот сейчас я мог бы голову прозакладывать, что они — в древнем Риме и собственными глазами видят, как выходит Тиберий на вторые трибунские выборы, видят, как собирается к Капитолию несметная толпа, как устремляются сюда враги Гракха, вооруженные камнями и дубинами, и вот двинулись на Тиберия, избивая и сметая с пути всех, кто его защищает…
…Стук в дверь, меня вызывают: телеграмма из гороно. Приняв телеграмму, возвращаюсь наверх. Очень хочется вернуться в класс и дослушать, но боюсь помешать. Останавливаюсь на минуту у двери. Владимир Михайлович рассказывает уже о Гае:
— «Где искать мне, несчастному, убежища? — говорил младший брат Тиберия. — Куда мне обратиться? На Капитолий? Но он еще не просох от крови брата. Домой? Чтобы видеть в горе и отчаянии мою мать?»
…Пятая группа в этот день все делала с опозданием — и чай пила и уроки готовила, а отдохнуть, наверно, и вовсе не успела. Но я не видел на лицах ребят усталости. А Король, уходя спать, сказал мне как нечто глубоко продуманное:
— Братья Гракхи — вот это были люди!