Когда в доме все утихло и я собрался было прилечь, ко мне постучали.
— Войдите! — сказал я, недоумевая, кто бы это мог быть.
На пороге стояла незнакомая женщина с небольшим чемоданом в руках.
— Я воспитательница Артемьева, — начала она торопливо, мягким, словно чуть задыхающимся голосом. — Я уезжала к больному отцу в Тихвин.
— Зайдите, пожалуйста. Присядьте.
Она села, расстегнула ворот пальто. Блеснул воротничок белой блузки. Из-под берета виднелись темные волосы, в которых заметно пробивалась седина.
И лицо было немолодое, утомленное, с косой четкой морщинкой меж бровей. Ей было, вероятно, за сорок.
Она заметила, что я изучаю ее, косая морщинка врезалась глубже, и голос на этот раз прозвучал сердито:
— Вы, наверно, считаете, что я больше не должна здесь работать?
Я не успел ответить; легонько пристукнув ладонью по столу, она сказала твердо:
— Выгоните в дверь — войду в окно. Детдом не оставлю.
— Но…
— Не уйду! — перебила она, решив, очевидно, что я хочу возразить ей. — Вы, конечно, считаете всех, кто здесь работал, виноватыми. Наверно, вы правы. Но я тут очень недавно. И пускай тоже виновата — все равно, я просто не могу уйти. Я уже привыкла к детям, полюбила их. Мне пришлось уехать, потому что у меня отец-старик тяжело заболел…
Чем больше она горячилась, тем спокойнее становилось у меня на душе.
— Да что вы, никто вас не гонит! — заговорил я. — Оставайтесь. Только сами видите, какая тут предстоит работа. Воспитатели все разбежались. А я человек новый.
— Работы, конечно, много. Я знаю.
— Значит, остаетесь?
— А о чем же я говорю вам все время! — В голосе ее слышалось такое торжество, словно она отвоевала для себя право на веселый и мирный отдых, а не на работу с сотней необузданных ребят.
— Вам надо отдохнуть, — торопливо и с явным облегчением продолжала она. — Я пойду. Спокойной ночи. Только вот что: вы не должны думать, что это в самом деле трудновоспитуемые. Дети как дети. Ведь здесь был проходной двор, никто больше месяца не работал. Приходили, уходили один за другим. Я сама работаю меньше месяца, но уверяю вас — дети как дети. — В голосе ее, кроме убежденности, слышалась и тревога: вдруг я все-таки не поверю? — Послушайте, — перебила она себя. — а Лобов повторяет свои упражнения?
— Простите…
— Ну как же! Лобов Вася. Он половину алфавита не выговаривает, путает «р» и «л»…
— Ах, Лобов!
Я вспомнил маленького белобрысого мальчика из отряда Стеклова — его речь и в самом деле трудно понять.
Кажется, что рот у него всегда полон горячей каши: вместо «з» он говорит «ж», вместо «с» — «ш»; трудно даже сообразить и упомнить, что с чем он путает и что вместо чего произносит.
— Упражнения? Нет, я ничего такого не слышал.
— Вот этого я и боялась. Вы знаете, он начал уже довольно сносно произносить «с» и «з».
— Вы думаете, он будет говорить нормально?
— Непременно! Это исправимо, вполне исправимо. Вот я так и знала: все придется начинать сызнова. А ведь обещал: «Вот, честное слово, буду каждый день повторять».
— Что же он такое должен был повторять?
— Очень просто… Ох, как глупо! — вдруг спохватилась она. — Вам давно пора отдохнуть, а я…
— Вы уговариваете меня отдохнуть, а сами, я вижу, устали, — сказал я. — Вы что же, прямо с дороги?
— Да. В Ленинграде узнала о здешних переменах — и сразу на поезд. Сейчас пойду к себе. Я снимаю комнату у Антонины Григорьевны, это тут рядом.
Я взял у Артемьевой чемодан и проводил ее к Антонине Григорьевне — это и в самом деле было неподалеку, за оградой, в какой-нибудь сотне шагов по пути на станцию. Артемьева привычно стукнула в окошко у крыльца.
— Екатерина Ивановна! Голубушка! — послышался голос, в котором я никогда не признал бы голос нашей суровой, неприветливой хозяйки и поварихи. — А я уж волновалась! Ну, что с отцом-то?
— Поправился, спасибо. Вот только я его на ноги подняла — и приехала…
Я отправился домой. Прошел мимо стоящего у будки Королева, миновал флигель, столовую. Холодный ветер дул в лицо, разгоняя сон, да мне уже и не хотелось спать. С какой горячностью эта немолодая, усталая женщина отстаивала свое право работать в нашем доме! Неожиданный разговор с нею прибавил мне спокойствия и уверенности.
Вспомнилось: днем, перед тем как дать ребятам наглядный урок мытья окон, я отыскивал в кухне подходящий таз, чтобы развести мел, и тогда-то ко мне подошел тот самый странно одетый человек, что накануне сторожил Коршунова в изоляторе. Мне уже было известно, что это воспитатель Щуров.
— Прежде, — сказал он без всяких предисловий, — я был по специальности фотограф…
Я не выразил вслух своего удивления и ждал, что последует дальше.
Выдержав небольшую паузу, Щуров закончил внушительно:
— Я решил вернуться к своей прежней профессии.
— Значит, оставляете детдом?
— Значит, оставляю.
Что было отвечать ему? Если человек не хочет быть воспитателем, уговаривать его не нужно. А уговаривать этого, что стоял передо мной, в слишком длинных, неряшливо подвернутых брюках, в пиджаке с чужого плеча, и, внушительно оттопырив нижнюю губу, смотрел на меня мутными, ленивыми глазками… Нет, уговаривать его незачем. А в гороно объясню, Зимин поймет.
Щуров правильно расценил мое молчание.
— Честь имею, — сказал он.
— Прощайте.
Некоторая муть от разговора с Щуровым все же засела в душе. И когда, уже на ночь глядя, в мою комнату вошла Екатерина Ивановна Артемьева, усталая, с чемоданом в руках, и чуть не с порога заявила: «Выгоните в дверь — войду в окно», — я попросту очень обрадовался, словно темной ночью на незнакомой дороге кто-то засветил мне фонарик. Может быть, только теперь, в эту ветреную и холодную мартовскую ночь, я по-настоящему помял то, что сказал мне на прощанье Антон Семенович. Я работал с ним вместе и помогал ему как только мог. Но я всегда полагался на его слово. Его мысли были для меня неоспоримы, его находки — самыми лучшими. А сейчас я сам за старшего.