Золя по природе был одиноким тружеником, и тем не менее с детства им владел дух сплоченности, он всегда испытывал потребность в том, чтобы в час досуга встретиться с друзьями. Но теперь прежние друзья от него отдалились, теперь он совсем не виделся ни с Байлем, ни с Сезанном.
Поль жил уединенно и живописью занимался втайне от всех. «Он стал затворником, он вступил в период проб и ошибок, и, на мой взгляд, он прав, не желая впускать никого в свою мастерскую, – пишет Золя искусствоведу Теодору Дюре. – Подождите, пока он сам объявится».[83] Однако к этому времени Эмиль уже полностью разочаровался в Сезанне – и как в живописце, и как в человеке.
Им стало не о чем говорить друг с другом. Золя понял: никогда ему не понять этого вечно недовольного художника с его резкими перепадами настроения, его бессмысленными вспышками ярости и проблесками гениальности, – и выбрал общество двух молодых уроженцев Экса, Поля Алексиса и Антони Валабрега, перебравшихся в Париж и относившихся к писателю любовно и уважительно. Разумеется, он по-прежнему встречался и с Эдмоном де Гонкуром, хотя догадывался о том, что собрат по перу втайне над ним посмеивается и мелочно ему завидует. Временами ему казалось, что этот эстет, живущий в окружении драгоценных безделушек и пишущий в нарукавниках, издевается над простодушием и неотесанностью приятеля. Тем не менее Золя продолжал делиться с Эдмоном своими переживаниями автора, ищущего успеха у публики, рассказывал тому о своих слабостях. «Не думайте, будто я обладаю волей, – сказал он как-то. – По природе своей я существо самое слабое и нисколько не способное к постоянному усилию. Волю мне заменяет навязчивая идея, и я заболел бы, если бы не подчинился требованиям этой навязчивой идеи». И, обеими руками приподнимая стакан бордо, прибавил: «Смотрите, как у меня дрожат пальцы». «Он говорит, что у него начинает развиваться болезнь сердца, – записывает Эдмон де Гонкур, – что ему угрожает заболевание мочевого пузыря, угрожает суставной ревматизм… Часть дня я провел с этим милым больным, который в разговоре почти по-детски то и дело переходит от надежды к отчаянию».[84]
Через некоторое время после того, во время обеда у Флобера, Гонкур, глядя на Золя, который уплетал за четверых, спросил у него: «Золя, вы любите хорошо поесть?» – «Да, – ответил Золя, – это мой единственный порок; если у меня нет чего-нибудь вкусного на ужин, я чувствую себя несчастным, совершенно несчастным. Одно только это; все остальное для меня не существует… Разве вы не знаете, как я живу?» «И вот, – пишет Гонкур, – он помрачнел и принялся перечислять свои несчастья. Просто удивительно, до чего этот толстый пузатый парень любит хныкать и как многословно он изливается в меланхолических жалобах». Среди прочего Золя пожаловался и на то, что его романам «объявлен бойкот». А когда остальные гости, сидевшие за столом, стали возражать, воскликнул: «Ну что, вы хотите, чтобы я прямо сейчас сказал вам все, что у меня на душе?.. Вы смотрите на меня, как на ребенка, что ж, тем хуже! У меня никогда не будет наград, мне никогда не сделаться академиком, я никогда не получу ни одного из тех знаков отличия, которые утвердили бы мой талант (sic). В глазах публики я всегда буду парией, да, парией!» И Гонкур, изливая раздражение, накопившееся за ужином, записал тогда в своем дневнике: «Этот толстяк, полный детского простодушия, капризов избалованной шлюхи и зависти с нескрываемо социалистическим оттенком, продолжал говорить нам о своей работе, о том, как заставляет себя ежедневно нестись сотней строчек; о своей монашеской, затворнической жизни и единственном в ней развлечении – по вечерам играть с женой в домино… Среди прочего он, не удержавшись, признался и в том, что на самом деле величайшее наслаждение для него – чувствовать свое влияние, ощущать, что при помощи прозы он, сидя в своей убогой дыре, господствует над Парижем. И говорил он все это с неприятной интонацией – интонацией бедняка, который долго прозябал в нищете и лишь теперь может отыграться».[85]
Внутреннее неприятие при всем при том было обоюдным: Гонкур, с его поверхностной любезностью, не производил на Золя впечатления человека честного и прямого. Зато о Флобере у него сложилось совершенно иное мнение. Подумать только – во время первого визита к автору «Госпожи Бовари» знаменитый писатель, серьезно рассуждавший о красоте в искусстве, исключающей всякие философские соображения или социальные мотивы, показался ему смешным! Ведь уже при второй встрече с Флобером на улице Мурильо Эмиль не устоял – подпал-таки под обаяние этого исполина с громовым голосом, детским взглядом и нежным сердцем. Вспышки ярости Гюстава, то и дело выходившего из себя по пустякам, удивляли его, словно внезапное извержение вулкана. Случалось, в порыве гнева «отшельник из Круассе», как иногда называли Флобера, срывал с себя галстук и воротник, выскакивал из-за стола и, бросившись к окну, распахивал створки, чтобы вдохнуть свежего воздуха. Конечно, Золя восхищался им, ценя в нем такого же, как он сам, неутомимого искателя подлинных деталей, целыми днями, час за часом, сидевшего, не разгибаясь, над своими рукописями. Однако он не понимал, как можно придавать такое значение выбору определений, тщательной отделке периодов, удалению повторов – а именно это и составляло предмет главной заботы писателя, чье кредо было сформулировано так: «Для того чтобы обессмертить имя человека, достаточно одной хорошо построенной фразы!» Иногда Эмилю начинало казаться, что хозяин дома не осознает значения собственных произведений. Золя видел в нем создателя современного реализма, говорил об этом вслух, а Флобер… хохотал во все горло. В обществе этого гениального чудака у Золя неизменно появлялось такое чувство, будто он нашел наконец прямого и надежного как скала человека, на которого можно опереться в минуты сомнений. Кого-то вроде ласкового и ворчливого духовного отца.
Гордый этой дружбой, Эмиль, стоило Флоберу приехать в Париж, каждое воскресенье во второй половине дня отправлялся к нему. В светлой квартире, окна которой выходили в парк Монсо, он встречался с Эдмоном де Гонкуром, Ги де Мопассаном, Альфонсом Доде и Иваном Тургеневым, которые вместе с ним образовали «группу пятерых», «пятерку освистанных авторов», как они сами себя называли после неудач в театре.
Мопассан, который был десятью годами моложе Золя, выглядел в глазах последнего всего-навсего самонадеянным мальчишкой, пописывающим стишки, скрипящим пером в учреждении, падким на женщин, неплохим гребцом, но при этом – правой рукой Флобера, к которому он относился с почти сыновней любовью. Что касается Доде, то этот бледный и болезненный певец солнечного Прованса казался ему куда более сложной личностью. Проза Альфонса была, на его взгляд, тонкой и изящной, зато в живописи он ровно ничего не понимал и любого мазилку ставил выше Мане. От Гонкура же, самого, пожалуй, утонченного и красноречивого в компании, человека с безупречными манерами литературного аристократа, как ему казалось, исходило странное ощущение фальши. Если он открывал рот, следовало быть настороже. И Золя предпочитал общество кроткого великана Тургенева с серебряной бородой, длинными шелковистыми волосами и высоким, почти девичьим голосом. Как чудесно рассказывал Тургенев о своей родной России! Весь он – по природе своей округлый, гладкий, по-детски простой – виделся друзьям словно бы постоянно влюбленным в облако.
Золя казалось, что он никогда не сможет прожить без одобрения ближайших собратьев. Несмотря на то что они одновременно были и его соперниками, легко и свободно он чувствовал себя только с ними, потому что одолевавшие их заботы в точности совпадали с его собственными. Всю «пятерку освистанных авторов» сжигала одна и та же творческая лихорадка, они терзались одними и теми же сомнениями, когда перечитывали свои рукописи, они обсуждали профессиональные проблемы на том же языке и так же точно жаловались на непонимание со стороны журналистов и издателей, как и сам Золя. Одержимые своим сочинительством, они встречались друг с другом для того, чтобы поделиться своими заботами и надеждами, подобно тому как больные, коротая время в приемной врача, рассказывают собратьям по несчастью о своих недомоганиях. При всех различиях, существовавших между этими людьми, они повиновались единому требованию: повернуться спиной к романтизму и изображать жизнь в неприкрашенном виде. Стремясь к воплощению жизни в ее истинных красках, они для достижения своей цели намеревались исследовать живые существа с научным бесстрастием и свойственной ученому бесчувственностью. Они предпочитали примитивный стиль, а свои описания среды, в которой происходит действие, старались сделать как можно более точными, не боясь обвинений в очернительстве или банальности. Они претендовали на полное разоблачение общества, жаждали сорвать с него покров лицемерия, высказаться до конца. Для них не существовало ни запретных тем, ни слов, произносить которые не позволили бы требования благопристойности. Их упрекали в том, что от их разоблачений дурно пахнет, они же, отбиваясь от критиков, утверждали, что просто распахнули окно, чтобы впустить свежий воздух и дневной свет в лачуги рабочих и альковы дам полусвета. Их обвиняли в том, что они подрывают дух нации и развращают сограждан систематическими упоминаниями о безобразном и порочном, – они возражали, что, напротив, выкладывая неприглядную правду, стремятся исцелить нацию и сограждан.
Вокруг крупных фигур этого литературного направления группировались второстепенные авторы, жаждущие признания. Они избрали себе именно этих руководителей, поскольку реалистическая или натуралистическая жила казалась им поистине золотоносной. Но в большинстве своем эти малооплачиваемые и невысоко ценимые начинающие писатели, как ни старались, не могли выбиться из нужды. Если Золя мог рассчитывать получить тридцать тысяч франков от «Жиль Блаза» за уступку права напечатать очередной роман с продолжением, то Поль Алексис должен был радоваться, если ему за его сочинение выплачивали десятую часть этой суммы!
Разговоры о деньгах были в литературной среде делом обычным. Тут все, от самых известных до самых неприметных авторов, с пристальным вниманием относились к финансовому успеху своих произведений, старательно проверяли доходы от авторских прав и изо всех сил продвигали свои творения. Раскрепостившись благодаря гонорарам, они сделались профессионалами, которые, собираясь вместе, с одинаковой легкостью говорили о творческих успехах и о высоких доходах. В противоположность безрассудным романтикам предыдущего поколения они сделались чиновниками пера.
У этого нового племени литераторов эксцентричное поведение считалось предосудительным. Читателя полагалось приводить в изумление своими книгами, а не ошеломлять поведением или нарядами. Многие писатели одевались вполне благопристойно. Ярко-красный жилет Теофиля Готье был выброшен за ненадобностью. «Давно пора толпе уяснить, что одаренные люди, за немногочисленными исключениями, ведут достойную уважения жизнь, – утверждал Гюисманс. – Те, кто достиг истинных вершин в искусстве мыслить и писать, живут у себя дома, а не работают в кафе, и когда выходят в свет, то большинству не приходится спешно отыскивать у ближайшего старьевщика поношенный фрак и чищеные перчатки. Если во Франции и многочисленна литературная богема, натуралисты не имеют к ней ни малейшего отношения».[86]
Одним словом, следом за Золя и другие писатели пожелали занять в обществе прочное положение, сравнимое с положением нотариуса, адвоката, представителя городского управления или университетского преподавателя, поскольку гордились тем, что теперь создают «полезные произведения». Кончились времена любительства, развлечения, грез наяву. С приходом натурализма началась эпоха воспитательной литературы, авторы отныне не забавляли, а наставляли читателей.
К сожалению, слишком много молодых умов, ухватившись за этот предлог, принялись усердно носить издателям что попало. Поток сочинений сделался таким обильным, что читатель, которого дергали со всех сторон, уже и не знал, какую книгу стоит покупать, какую нет. «Когда видишь все это убожество, все эти банальности, эту лавину посредственных сочинений, хлынувшую на прилавки, – пишет Золя, – начинаешь задумываться над тем, есть ли такое сочинение, от которого издатели откажутся».[87] А Поль Боннетен возмущенно восклицает, обращаясь к Жюлю Юре: «Все теперь пишут романы: отставные шлюхи, лиги патриотов, авантюристы, нотариусы, актеры!»[88] Это были выступления профессионалов против любителей, а сам плодовитый Золя в глазах собратьев по перу был воплощением профессионала, поскольку жил литературным трудом и гордился этим. Кроме того, он привлекал начинающих коллег тем, что был молод и громогласен. Но вокруг него сплачивались, присоединяясь к натуралистическому клану, не столько потому, что верили в распространяемое им учение, сколько ради того, чтобы воспользоваться поддержкой старших в погоне за большими тиражами.
Когда 11 марта 1874 года в «Водевиле» должны были впервые играть пьесу Флобера «Кандидат», наш маленький литературный отряд перепугался не на шутку. Мопассан взял на себя обязанность «заполнить зал». Золя в день премьеры бегал во время антракта по фойе, пытаясь убедить зрителей в том, что они присутствуют на представлении истинного шедевра, но никто его не слушал. И в конце представления, когда занавес упал, свист заглушил аплодисменты клакеров. Провал был несомненным. Все друзья автора устремились за кулисы, чтобы подбодрить его. Флобер в ответ на утешения презрительно усмехнулся, развел руками и пробормотал: «Ну и что! Мне все равно!», но Золя почувствовал, что друг глубоко уязвлен. Правда, назавтра газеты проявили снисходительность к промаху великого человека, и злобного недоброжелателя Гонкура это благосклонное обхождение только возмутило: «Если бы эту пьесу написал я, если бы вчера был мой вечер, могу себе представить, как топтали бы меня газеты, какими оскорблениями и поношениями осыпали бы. Но почему? Я точно так же напряженно живу, тружусь, точно так же предан искусству».[89]
Гонкур со своей «Анриеттой Марешаль», Доде с «Лизой Тавернье» и «Арлезианкой», Золя с его тщетными попытками пробиться на сцену, – все они имели основания жаловаться на театры. Приняв решение высмеивать свои провалы, они учредили «ужин освистанных авторов», на который впервые собрались 14 апреля 1874 года в кафе «Риш». За столом друзья-неудачники весело рассуждали об «особых склонностях тех, кто страдает литературным поносом и запором».[90]
Несмотря на все эти неудачные театральные опыты, Золя все-таки отдал в «Клюни» свой фарс «Наследники Рабурдена», навеянный «Вольпоне» Бена Джонсона. «Золя своим письмом заставил меня сходить на репетицию его пьесы, – записывает в дневнике Гонкур. – Ее играют в „Клюни“: этот театр, расположенный в центре Парижа, умудряется тем не менее походить на провинциальный, что-нибудь вроде Саррегемина. У комедиантов, выступающих здесь на подмостках, легко заметить прохладную веселость бедных актеров, обедающих не каждый день. Весьма прискорбно, когда выдающегося человека представляют в таком театре такие актеры».[91]
Чувствуя, что бой завязался неудачно, Золя пишет Флоберу: «Каждый день, с часу до четырех, я кусаю локти. Мечтаешь создать что-то необычное, а все заканчивается водевилем».[92]
Первая театральная неудача постигла Эмиля годом раньше, когда инсценировка «Терезы Ракен» выдержала всего-навсего девять представлений. Неужели боги сцены и на этот раз окажутся к нему неблагосклонными? До самой последней минуты автор надеялся на чудо, но его не случилось: 3 ноября 1874 года пьесу ждал провал. Зрители словно с цепи сорвались. Среди свиста и выкриков один только Флобер, налившись краской, изо всех сил аплодировал и вопил: «Браво, браво! По-моему, великолепно!» А пресса на следующий день просто свирепствовала. И из всех критиков лишь Доде проявил снисходительность, обвинив актеров в том, что они своим неумением играть предали автора. «Спасибо, дорогой друг, – написал ему Золя. – Посреди чудовищной резни, которую устроили критики моей пьесы, ваша статья, несомненно, остается лучшей… Поймите меня правильно, у нас общее дело. Во мне истребляют художника. Мы должны как можно теснее сплотиться. Отряд мал, но он будет сильным».[93] А три дня спустя он так рассказывал Флоберу об очередных спектаклях: «В воскресенье театр „Клюни“ был полон; пьеса имела огромный успех; весь вечер не смолкал хохот. Но в следующие дни зал снова опустел. В общем, ни гроша не заработали. Я это предсказывал, я чувствовал неизбежность денежной катастрофы со второго представления… Я испытываю отчаяние оттого, что пьеса может выдержать сотню представлений, а между тем ее и двадцати раз не сыграют. Меня ждет провал. Критика будет торжествовать. Повторяю, только это меня и огорчает. Прочли ли вы все те оскорбления, под которыми меня старались похоронить? Меня уничтожили… И как верно вы сказали в день премьеры: „Завтра вы станете великим романистом“! Теперь все они говорят о Бальзаке и осыпают меня похвалами по поводу книг, которые до сих пор хаяли. Это мерзко, отвратительно до того, что к горлу подступает тошнота… До свидания, дорогой друг, желаю вам быть сильнее меня. Я дал себя облапошить– вот что я чувствую».[94]
Пьеса действительно сошла со сцены после семнадцатого представления, и Золя, потерпев неудачу в театре, не мог утешиться даже несомненным успехом романа, тем более что его последняя книга, «Завоевание Плассана», расходилась плохо – за полгода было продано всего-навсего 1700 экземпляров – и не удостоилась ни единого отклика в прессе. И все-таки рассказу о пагубном влиянии, оказываемом священником, аббатом Фожа, на семью, на дом, на женщину, которую он довел до безумия, наконец, на целый город, где аббат решил установить новый нравственный строй, на самом деле были присущи и величие, и смелость. Этот яростно антиклерикальный роман, в котором соединились темы провинциального лицемерия и неспособности слабых созданий противостоять фанатичному уму, как обычно, нисколько не потакал вкусам читателей. Вот читатели и отомстили, пренебрегая произведением, которое должно было их задеть. Ни малейшего шума, ни малейшего недовольства. Тишина. Подобная казнь безразличием приводила Золя в отчаяние. Он размышлял о том, что нет для писателя худшей пытки, чем проповедовать в пустыне. Разве не был он всю свою жизнь малоизвестным и мало оплачиваемым автором? Ему уже тридцать четыре года, и только что вышедшее «Завоевание Плассана» – четвертый том цикла «Ругон-Маккары». В его возрасте, может быть, чуть постарше, Флобер уже прославился со своей «Госпожой Бовари». Где справедливость? Конечно, Мопассан объявил его гением, а Флобер признался Тургеневу: «Только что, прямо сегодня, залпом прочел „Завоевание Плассана“ и все еще не могу опомниться. Это поразительно. Это лучше, чем „Чрево Парижа“.[95] Слабые утешения! Что ж, тем хуже для „них“: Золя не намерен отступать от того пути, который он себе начертал! Намереваясь окончательно определить свою литературную позицию, он пишет художнику Эдуару Бельяру: „Я принадлежу к школе или, вернее, к литературной группе, которая в данный момент занимает главенствующее положение. Мы не судим – мы изображаем; мы не делаем выводов – мы анализируем; мы попросту собираем человеческие документы и довольствуемся тем, что составляем протокол событий, при которых присутствуем… Я расчищаю место вокруг себя, отбрасываю все то, что не требуется мне в полной мере и немедленно. Мое ремесло – и ничего больше. Впереди одна литература, все прочее позади и остается второстепенным. Никаких других помыслов, кроме того, чтобы мощно творить персонажей. И единственная радость – быть сильным, напряженным, довести до предела свои достоинства и недостатки, чувствовать в каждой написанной фразе собственный кулак… Гипертрофия личности, если хотите“».[96]
Поддерживало Золя то, что в это время он уже работал над другим романом. В «Проступке аббата Муре» говорилось о трагической битве религии с природой. Серж Муре, тщедушный и бесполый священник, двусмысленно поклоняющийся Деве Марии, захворал, и его дядя, доктор Паскаль, перевез больного в Параду, где тот будет выздоравливать. Но там, встретившись с юной Альбиной, Серж познает любовь – любовь пылкую и словно бы буйно расцветающую вместе с пышной растительностью заброшенного парка. То, что поначалу было лишь порывом души, вскоре превращается в плотскую страсть, которую обличает другой служитель церкви, брат Арканжиас, гонитель Женщины, истинный Жандарм Божий. Истерзанный раскаянием Серж Муре возвращается в свою церковь, бросив Альбину – вместе с ребенком, которого та ждет, – умирать вдалеке от любимого. Точно так же, как в «Чреве Парижа», главным героем был один из кварталов Центрального рынка, здесь героем романа стало солнце – слепящее, согревающее землю и человеческое тело, пробуждающее соки в растениях и людях, всем своим сиянием осуждающее сумрачные предписания религии.
Для того чтобы как можно лучше разобраться в психологии аббата Муре, Золя обложился грудами благочестивых сочинений. Мистическая сторона его романа питалась чтением работ испанских иезуитов и «Подражания Иисусу Христу». Он расспрашивал священника-расстригу о годах обучения в духовной семинарии. Наконец, много дней подряд он каждое утро ходил к мессе в маленькую церковь Сент-Мари-де-Батиньоль, где, сев в сторонке с молитвенником в руках, пристально следил за ходом богослужения и время от времени делал карандашные пометки на полях книги. Чтобы точнее описать растения в Параду, он рылся в словарях, посещал садоводческие выставки, призывал на помощь собственные воспоминания о пейзажах в окрестностях Экса…
Между тем семья переехала в том же Батиньоле на новую квартиру и теперь жила в хорошеньком домике под номером 21 по улице Сен-Жорж.[97] Это было двухэтажное буржуазное жилье: восемь комнат, кухня, чулан, подвал и красивый сад. Лето выдалось знойное. Золя то и дело поглядывал на свой газон и видел, как трава на нем разрастается до немыслимых размеров, превращая сад в джунгли. Прямо-таки Параду! Обливаясь потом и задыхаясь, с пылающей головой, он описывал деревья и цветы, а в их сени – юную неискушенную пару, открывающую для себя любовь с невинностью Адама и Евы. Через посредство этих персонажей он утверждал свою веру в природу, свое отрицание греха, свою восхищенную и милосердную нежность ко всему человеческому.
Золя возвращается к подобному, чисто языческому пониманию жизни в предисловии, которое пишет для сборника старых рассказов, озаглавленного «Новые сказки Нинон». «Ах, Нинон! Я ничего еще не сделал. Я плачу над этой горой исписанной бумаги; мне горестно оттого, что я не смог утолить свою жажду истинного; что великая природа ускользнула из моих слишком коротких рук. Я страстно желаю взять землю, сжать ее в объятиях, обладать ею, все видеть, все знать, все сказать. Я хотел бы поместить на лист бумаги все человечество, все существа, все вещи; создать произведение, которое было бы огромным ковчегом». И здесь же он признается: «Я скатился бы к тупому ремеслу, если бы в моей любви к силе не нашел утешения, которое дает непрерывная работа, прогоняющая любую усталость».
Это правда, что «непрерывная работа» стала для него единственным смыслом жизни. Его жена, его мать, его друзья двигались, словно тени на дальней стене его рабочего кабинета. Он наслаждался жизнью, лишь описывая жизнь своих персонажей. Бег пера по бумаге заменял ему любовные утехи.
Эмиль возлагал большие надежды на «Проступок аббата Муре». Когда книга вышла отдельным изданием, ей вроде бы удалось привлечь внимание читателей, но критика оказалась суровой. Барбье д'Орвилли, который о «Завоевании Плассана» и словом не обмолвился, на этот раз буквально взорвался: «Это скотский натурализм, бесстыдно и бессовестно поставленный выше нашего христианского спиритуализма… Не думаю, чтобы в наше время, время низменных вещей, кому-нибудь удалось написать нечто более низменное». Тот же колокольный звон раздавался и со страниц «Французского обозрения» («Revue de France»): «Самый безнравственный и самый безбожный роман цикла оказался вместе с тем и наиболее посредственным. Описание нового Эдема, места действия проступка, вышло скорее техническим, чем поэтическим, и утомительно длинным; эта идиллия создана при помощи словаря». А в «Синем журнале» («Revue Bleue») можно было прочесть: «Нет, в действительности здесь нет ни потомка Ругонов, ни аббата. Есть животное-самец, брошенное в лесную чащу вместе с животным-самкой». Даже Флобер отозвался о романе сдержанно. «Мне кажется, – пишет он мадам Роже де Женетт, – что „Аббат Муре“ – любопытное сочинение. Но описание Параду просто-напросто неудачное. Для того чтобы его изобразить, требуется совсем другой писатель, чем мой друг Золя. Однако в этой книге есть гениальные вещи, прежде всего – образ Арканжиаса, и – в самом конце – возвращение в Параду». Малларме признается Золя в том, что был очарован «щедростью» романа. Гюисманс, не преминув раскритиковать неправдоподобие и излишества этой «поэмы любви», находит там «поистине великолепные страницы». Мопассан же, покоренный «Проступком аббата Муре», пишет автору блестящее письмо, уверяя, что лишь немногие книги производили на него столь же сильное впечатление: «Что же касается лично меня, то с начала и до конца этой книги я испытывал странное ощущение; одновременно с тем, как я видел то, что вы описываете, я и вдыхал все это: от каждой страницы исходит как бы крепкий и стойкий запах. Вы заставляете нас в сильнейшей степени ощущать землю, деревья, брожение и произрастание; вы погружаете нас в такое изобилие плодородия, что по окончании чтения, вдохнув глоток за глотком и „мощные ароматы земли, спящей в поту, иссушенной зноем страсти и млеющей, словно разметавшаяся под солнцем пылкая, бесплодная женщина“, и благоухание Евы Параду, „подобной пышному, душистому букету“, и опьяняющие запахи парка, „брачного уединения, кишащего обнимающимися существами“, и даже, наконец, бесподобного брата Арканжиаса, „испускающего зловоние козла, ненасытного в своей похоти“, – я заметил, что совершенно охмелел от вашей книги, да и сверх того пришел в сильное возбуждение».[98]
Если Золя сумел привести Мопассана в такое «сильное возбуждение», то лишь потому, что сам, сочиняя «Проступок аббата Муре», познал наслаждение, которое теперь Александрина дарила ему лишь изредка. Но Мопассан, когда он «приходит в возбуждение», отправляется к женщине, в то время как Золя в подобном случае возвращается к своему письменному столу. Писать, писать, писать… вот оно, счастье!
Несколько дней спустя, в воскресенье, друзья, собравшись у Флобера, говорили о «блудливой и совокупительной силе», разлитой по страницам «Проступка аббата Муре». От обсуждения романа перешли к самому романисту, стали расспрашивать Золя о его любовных предпочтениях, и тот с готовностью принялся исповедоваться. Вернувшись домой, Гонкур, ликуя, записывает в своем «Дневнике»: «Золя рассказал нам, что, когда он был студентом, ему случалось по целой неделе проводить с женщиной, не вылезая из постели или, по крайней мере, не одеваясь. Комната пахла спермой: это его собственное выражение. Он признался нам, что после таких недель брел по улицам на ватных ногах, держась поближе к стенам и то и дело хватаясь руками за задвижки ставней, чтобы не упасть. Теперь, по его словам, он образумился и вступает в плотские отношения со своей женой лишь раз в десять дней. Он открыл нам кое-какие любопытные нервные особенности своей личности, связанные с совокуплением. Два или три года назад, когда он только начинал цикл „Ругонов“, на следующий день после супружеского излияния он не приближался к столу, заранее зная, что не сможет выстроить ни одной фразы, написать ни одной строчки. Теперь у него все наоборот: если в течение недели или десяти дней работа у него идет посредственно, назавтра после совокупления у него появляется небольшая лихорадка, весьма благоприятная для сочинительства. Наконец, он рассказал нам об удивительном феномене, происходившем с ним в начале его карьеры. В те времена, если ему очень трудно было писать, у него порой, после того, как он в течение получаса долбил одну и ту же фразу, случалась эякуляция без эрекции».[99]
Снимая таким образом штаны перед собратьями, Золя повиновался чувству, говорившему, что в проявлениях природы нет ничего предосудительного. Он считал делом чести – как человек, для которого литература и наука едины, – откровенно выкладывать все о своих победах и невзгодах. Он полагал, что его теория реализма требует от него искренности и простоты. А если гости Флобера, слушая его, от удовольствия хлопали себя по ляжкам, – тем хуже для них!
В другой раз, когда все та же игривая компания собралась в кабачке, чтобы полакомиться буйабессом, и снова зашел разговор об особенностях проявлений каждого в любовных утехах, Золя с пылающими щеками воскликнул, преисполненный мелкого тщеславия: «Перед тем как овладеть той женщиной, с которой я лишился невинности, я ее вылизал! Нет, нет, говорю вам, у меня нет никакого нравственного сознания. Я спал с женами моих лучших друзей. Решительно у меня в любви нет никакого нравственного сознания!»[100]
Скорее всего, в этих так называемых признаниях была доля преувеличения. Золя попросту не хотелось показаться более целомудренным, чем его собратья по перу. Раз он в своих книгах резко и прямо говорит о любви, ему следует и в жизни утверждать, что он знает толк в таких вещах. Воображение у него было настолько несдержанным, что, даже если он на самом деле всего лишь втайне пожелал жену друга (но которого из друзей, Боже правый!), ему представлялось, будто он обладал ею в действительности. И поскольку при мысли об этом Золя не испытывал ни малейшего раскаяния, он считал себя циничным и безнравственным.
Но хоть Эмиль и хвастался своими животными инстинктами, сложения он был до того слабого, что, и без того страдавший нервным расстройством, он в это время еще хуже себя почувствовал. Теперь Золя казалось, будто он слышит, как сердце колотится у него в голове, в руках, в животе… Испугавшись, он бросил курить, но состояние не улучшалось, и врач предписал ему поездку к морю. А так как Александрина тоже болела, отправились в Сент-Обен, между устьем Орны и Курселем, всей семьей.
Поначалу южанин Золя ворчал, недовольный «изгнанием» в край бесконечных безлюдных пляжей и пенных волн, но очень скоро подпал под обаяние этих диких берегов. «Здесь дует неистовый ветер, который гонит волны, они останавливаются всего в нескольких метрах от наших дверей, – пишет он из Сент-Обена Мариусу Ру. – Нельзя представить себе ничего более величественного, особенно ночью. Ла-Манш совсем не такой, как Средиземное море, это нечто одновременно и очень некрасивое, и очень большое…»[101] В хорошую погоду он вместе с Александриной плещется в воде, неспешно прогуливается, собирает водоросли и вдыхает их полезный для здоровья запах, возит по песку сачком и радуется, когда в него попадается несколько креветок. Однако, наслаждаясь покоем и своеобразной красотой этих мест, он непрестанно проклинает каникулы, нарушившие течение его жизни. Он не может привыкнуть к новому рабочему столу, к назойливому шуму волн, к проходящим на горизонте парусникам. Все это прерывает его грезы. А ведь он начал сочинять новый роман: «Его превосходительство Эжен Ругон»! Этот персонаж, с которым читатель познакомился в «Завоевании Плассана», теперь сделался министром. Стремясь к власти ради власти, он сталкивается с любовными требованиями Клоринды, прелестной авантюристки, которая хочет выйти за него замуж. Однако Эжена Ругона влекут не радости плоти, он жаждет интеллектуального господства. На этот раз Золя наделил своего героя собственным целомудрием и собственным желанием преуспеть любой ценой. Эжен Ругон отталкивает Клоринду, и та мстит за себя, сделавшись любовницей императора, а затем сломав карьеру человека, который ею пренебрег.
Главное место в романе отводится не любовной линии, а описанию политического мира Второй империи, политического мира с его министрами, депутатами, придворными балами, праздниками в Компьене, закулисными интригами, взяточничеством, всей этой ярмаркой тщеславия блестящего снаружи и прогнившего изнутри режима. Для того чтобы рассказать об этой совершенно ему незнакомой, официальной среде, Золя, по своему обыкновению, воспользовался записями, которые делал, роясь в книгах библиотеки Пале-Бурбона или расспрашивая людей, вращавшихся в высшем обществе того времени.
Тургенев рекомендовал Золя Стасюлевичу, главному редактору русского журнала «Вестник Европы», и вся Россия мгновенно воспылала страстью к французскому писателю, настолько не похожему ни на кого своей резкостью и настолько недооцененному у себя на родине боязливыми читателями. Переводы сочинений Золя нашли в России широкий отклик, что привело его в восторг; мало того, переводы эти приносили ему больше ста франков за печатный лист. Для того же издания он написал статьи о Флобере, Гонкуре, Шатобриане…
Едва закончив править «Его превосходительство Эжена Ругона», Эмиль предложил Стасюлевичу печатать этот роман с продолжением. «Я только что дописал роман „Его превосходительство Эжен Ругон“, шестой из моего цикла „Ругон-Маккары“… Думаю, это одна из самых интересных книг, до сих пор мной написанных, благодаря в высшей степени современным и натуралистическим описаниям… Я ожидаю, что его публикация вызовет большой шум».[102]
Надежды не сбылись: «большой шум» в парижской прессе свелся к слабому шепоту. По мнению критики, Золя издавался слишком много и слишком быстро, и в его же интересах было бы себя ограничить: хорошо известно, что плодовитость и качество не могут совмещаться друг с другом. Настоящий писатель не должен, указывали критики Золя, быть подобным яблоне и в изобилии рассыпать яблоки, нет, ему следует, подобно устрице, медленно, терпеливо выращивать свою единственную жемчужину.
Время шло, в маленький домик на берегу моря проникли осенние холода и сырость… «Со вчерашнего дня у нас начались наивысшие приливы равноденствия, сильное волнение самого трагического действия, – пишет Золя Полю Алексису. – Вечером мы промокли чуть ли не до колен… Пришлось спасать Крысенка,[103] который едва не утонул… Если не считать этих выдающихся событий, здесь царит беспредельный покой. Многие туристы уехали, пляж почти опустел. По утрам хожу смотреть, как торгуют рыбой, затем пишу для „Семафора“; потом работаю над русскими корреспонденциями; вечерами же я вместе со своими дамами сажусь на песок и смотрю, как прибывает вода. Тупое и прелестное занятие. Не понимаю, почему так не может продолжаться вечно… Что касается моего будущего романа, он спит и проснется, должно быть, только в Париже. Я уже наметил основные линии, но мне нужен Париж, для того чтобы отыскивать подробности. Впрочем, я решил, что картина должна быть очень широкой и очень простой, я стремлюсь к исключительной заурядности событий, хочу изобразить повседневную жизнь. Остается найти стиль, что нелегко будет сделать. Прежде всего, перестать бы слышать это чертово море, оно мешает мне думать».[104]
Теперь, глядя на морской горизонт, он с наслаждением вспоминает узкие улочки, мечтает об исхлестанных дождем домах, о фонарях, освещающих грязные закоулки. Ему так не терпится вернуться в Париж, словно его там ждет любовница. Но ведь у него и впрямь назначено свидание! Ее зовут Жервеза. Она – смиренная и жалкая героиня его будущего романа «Западня».