XII. Натурализм

Золя давно лелеял замысел книги, действие которой разворачивалось бы в рабочем предместье. В папке с подготовительными материалами, «набросками» уже лежал листок с записью: «Показать народную среду и объяснить через эту среду нравы народа: таким образом, станет понятно, что в Париже пьянство, распад семьи, побои, приятие любых унижений и любых невзгод идут от самих условий существования рабочих, тяжелого труда, тесноты, запущенности и так далее. Одним словом, очень точное изображение жизни народа, с ее грязью, небрежностью, грубым языком и так далее. Чудовищная картина, сама заключающая в себе свою мораль».

Это общее видение он уточнил в «Подробном плане»: «Главы в среднем по двадцать страниц, неравные – самые короткие по десять страниц, самые длинные по сорок. Писать наотмашь. Роман о падении Жервезы и Купо, который приводит ее в рабочую среду. Объяснить нравы народа, его пороки и грехи, нравственное и физическое уродство этой средой, тем положением, в которое рабочий поставлен в нашем обществе».

И вот исходя из собственных указаний Золя принимается за дело. Роман станет прежде всего историей кроткой несчастной Жервезы. «Она должна быть обаятельным персонажем… – продолжает писатель размышлять в „наброске“. – По характеру она нежная и страстная… Работает, как ломовая лошадь… Любое ее достоинство оборачивается против нее же… От работы она тупеет, нежность приводит ее к удивительному малодушию».

Понемногу, кроме главной героини, появляются и другие персонажи «Западни»: прямой, честный Купо, рабочий-оцинковщик, – он женится на Жервезе, но, упав с крыши и сломав ногу, становится алкоголиком; красавчик Лантье, от которого Жервеза родит двух детей и который, бросив ее, потом вернется, поселится вместе с четой и будет заставлять Купо пить уже до полной потери человеческого облика…

Золя вернулся в Париж 4 октября 1875 года и вскоре после этого написал Полю Алексису: «На следующий же день по приезде мне пришлось начать изыскания для моего романа, найти квартал, встречаться с рабочими».[105] Конечно, он и сам знал немало бедных кварталов столицы, но то убогое жилье, которым ему приходилось довольствоваться в молодости, было жильем студенческой богемы, а не рабочего класса, обреченного на невежество, усталость и пьянство. Еще Гонкуры в «Жермини Ласерте» задавались вопросом, «должен ли народ оставаться под угрозой литературного запрета». Решившись поднять перчатку, Золя с блокнотом в руке исходил вдоль и поперек квартал улиц Гутт-д'Ор и Пуассоньер.[106] Этот батиньольский обыватель, затесавшийся в среду дикарей, делает наброски, подробно описывает в блокноте, как выглядят дома, лавки, подмечая мимоходом хромую простоволосую женщину, красный пояс рабочего, стайку гладильщиц, выпорхнувшую из мастерской, в витрине которой красуются подвешенные на латунной проволоке кружевные чепчики… Снедаемый любопытством, он забредает в кабак, разглядывает опустившихся завсегдатаев с мутными глазами и мокрыми губами, вдыхает запах скверного вина и выходит с ощущением, будто всю свою жизнь провел в этом месте погибели и безволия. Должно быть, куда больше смелости ему потребовалось для того, чтобы отважиться войти в прачечную, заполненную расхристанными потными женщинами, грубо окликающими одна другую и колотящими белье в облаках пара. Но и здесь он подмечает все: оцинкованные баки, лохани с горячей водой, валики для отжима, записывает цену жавелевой воды (два су за литр) и воды для стирки (одно су за ведро). Вернувшись в свой хорошенький батиньольский домик после головокружительных путешествий в край нищеты, он с усиленным интересом погружается в роман «Возвышенное» Дени Пуло, где автор, анализируя участь рабочих, советует создавать профсоюзы, чтобы противостоять хозяевам. Читает он и «Словарь жаргона» Альфреда Дельво и выписывает оттуда более шестисот слов, покоривших его своей образностью и звучностью. Каждый раз, использовав одно из них в своей книге, он будет вычеркивать его из списка. «Заложить за воротник», «ворон считать», «протянуть ноги» – он просто упивается этими выражениями и, сидя за письменным столом в шлепанцах и расстегнутом жилете, наслаждается тем, что он одновременно и так близок к простому люду, и так надежно защищен от его невзгод.

Оставалась проблема стиля. Золя, доверившись ослепительной догадке, решил не ограничивать использование простонародной лексики одними лишь диалогами персонажей, а вести весь рассказ на том же терпком и образном языке. Он полагал, что благодаря этому весь текст будет словно пропитан насквозь самой сутью улицы Гутт-д'Ор. У читателя сложится впечатление, что он не снаружи, взглядом любопытного чужака, осматривает этот квартал, но приобщен разом и к языку, и к духу его обитателей. Как будто он не разглядывает сквозь стекло рыб в садке, а погружается в зеленую, пахнущую тиной воду.

Выбранный писателем намеренно плебейский стиль придает главным сценам книги выразительность кошмара: свадьба, драка женщин в прачечной, похороны, приступ белой горячки у Купо… Золя, похоже, радуется этому и отвечает журналисту Альберу Мийо, который упрекнул его в использовании «уличного языка»: «Вы соглашаетесь с тем, что я могу позволить моим персонажам разговаривать на привычном для них языке. Сделайте еще одно усилие, поймите, что лишь соображения равновесия и общей гармонии склонили меня к тому, чтобы принять единый стиль… Впрочем, неужели вас так уж смущает этот уличный язык? Он немного грубоват, но зато какая вольность, какая сила и какие неожиданные образы, сплошное удовольствие для любознательного грамматиста!»[107] Но на самом деле, даже похваляясь тем, что написал роман, который стелется вровень с тротуаром, он не слишком-то верил в будущее «Западни». Он уже предвидит, что нарядная публика будет воротить носы от этих откровений. Не слишком ли далеко он зашел, изображая мир с замкнутым горизонтом, с облупившимися домами, мир, источающий зловоние, населенный несчастными, ни один из которых не решается поднять голову? Не совершил ли он ошибки, не позволив и слабому лучу света проскользнуть в эти потемки, в которых человек, доведенный до скотского состояния, утратив надежду, шаг за шагом бредет на бойню? Не обвинят ли его в том, что он до предела упростил психологию своих персонажей, чтобы превратить их в марионетки, годные лишь для того, чтобы подкрепить его теорию наследственности? Что ж, значит, так тому и быть! Слишком поздно для того, чтобы хоть что-то исправить в этой искренней и смелой книге.

Тем не менее, предложив рукопись Иву Гийо, главному редактору «Общественного блага», радикальной республиканской газеты, которую финансировал владелец шоколадной фабрики Менье, Золя позволил сделать в своем тексте кое-какие купюры, щадя чрезмерную стыдливость читателей. Однако для того, чтобы «Западня» превратилась в приемлемое для порядочных людей сочинение, одних сокращений оказалось недостаточно. Публикация романа началась 30 апреля 1876 года, и подписчики немедленно ощетинились.

Ив Гийо, захлестнутый потоком гневных писем, вынужден был сдаться. Печатание романа было приостановлено. Возмущенный этим Катюль Мендес предложил Золя поместить продолжение романа в литературном журнале, которым он руководил, «Республика словесности» («La République des lettres»). Пробыв «под арестом» в течение месяца, Жервеза, Купо и Лантье снова заступили на службу в прессе. И снова начались неприятности. Уже в сентябре 1876 года Альбер Мийо, критик из «Фигаро», воткнул первую бандерилью: «Мы могли надеяться на то, что господин Золя, хотя и чрезмерно реалистичный, удержится на своем месте и сделает хорошую карьеру в трудном искусстве современного романа. Но господин Золя внезапно остановился на этом пути. В настоящее время он печатает в маленьком журнальчике роман под названием „Западня“, который и впрямь, как нам кажется, оказался западней для его зарождающегося таланта. Это не реализм, а неопрятность, и это не откровенность, а порнография».

Золя прочел эту статью в Пирьяке, в Бретани, где отдыхал с Александриной и семьей Шарпантье, ловил креветок и, по его собственным словам, «с утра до вечера объедался моллюсками».[108] На все нападки Мийо он ответил, что никто не может судить о нравственном значении романа, публикация которого не закончена. Это разъяснение навлекло на него новые обличения Мийо, на этот раз назвавшего его «писателем-демократом и отчасти социалистом». Золя рассердился: «Я считаю себя просто романистом, без всяких ярлыков; если вам непременно надо кем-то меня объявить, скажите, что я романист-натуралист, меня это не опечалит… Знали бы вы, до чего мои друзья забавляются ошеломляющей легендой, которой потчуют толпу всякий раз, как мое имя появляется в газете! Знали бы вы, насколько этот кровопийца, этот беспощадный романист на самом деле – почтенный обыватель, человек науки и искусства, благоразумно живущий в своем уголке и полностью преданный своим убеждениям!.. Что же касается моего изображения рабочего класса, оно таково, каким я его задумал, не сгущая и не смягчая краски. Я говорю о том, что вижу, просто-напросто облекая увиденное в слова, и предоставляю моралистам заботу о том, чтобы извлечь из этого урок… Я запрещаю себе в своих романах делать какие-либо выводы, поскольку, по моему мнению, вывод ускользает от художника. Тем не менее, если вы непременно хотите узнать, какой урок сам собой выйдет из „Западни“, я сформулировал бы его приблизительно в таких словах: если хотите исправить нравы рабочих, дайте им образование, вытащите их из той нищеты, в какой они живут, сумейте победить скученность и тесноту предместий с их застоявшимся и зараженным воздухом, а главное – прекратите пьянство, которое истребляет народ, убивая его разум и тело».[109]

«Фигаро» отказывается печатать это письмо, а «Галл» («Le Gaulois») присоединяется к хору гонителей: «Это наиболее полное из всех мне известных собрание мерзостей без возмездия, без наказания, без исправления, без стыда, – пишет Фуко. – Романист не избавляет нас даже от блюющего пьяницы… Что же касается стиля… Определю его выражением самого господина Золя, который не сможет обидеться на цитату из его собственного произведения: „Он крепко воняет“».

Золя обиделся! Но, хотя и сильно задетый, убедил себя в том, что подобная полемика представляет собой великолепную рекламу для его романа. «Что до меня, то я очень доволен, – пишет он художнику Антуану Гийеме. – „Западня“ продолжает навлекать на меня поток оскорблений… Думаю, что, когда в январе выйдет книга, она будет хорошо продаваться. Впрочем, я рад уже и тому, что поднялся шум».[110] Эмиля удивляло только, что и левые газеты тоже выступили против него. Артюр Ранк, из «Французской Республики» («La République Française»), упрекал писателя в «нероновском презрении» к народу. Виктор Гюго и сотрудники «Призыва» («Le Rappel») обвинили в том, что он оскорбил рабочих, изобразив их слишком мрачными красками. Флобер в те дни писал Тургеневу: «Я, как и вы, прочел недавно несколько отрывков из „Западни“. Они мне не понравились. Золя становится вычурным в обратном смысле. Он думает, что существуют сильно действующие слова, подобно тому как Катос и Маделон верили, что существуют слова благородные. Система вводит его в заблуждение. Его принципы ограничивают его ум. Прочтите понедельничные фельетоны Золя, и вы увидите: воображает, что открыл тайну „натурализма“! Ну, а поэзия и стиль – эти два вечных элемента – о них он никогда не упоминает! Спросите также нашего друга Гонкура. Если он будет откровенен, то признается вам, что до Бальзака французской литературы не существовало. Вот куда ведет излишнее умничанье и опасение стать шаблонным».[111] Впервые Золя привлекает внимание карикатуристов. Он завоевал славу, но это слава под градом плевков.

Когда «Западня» в конце января 1877 года вышла у Шарпантье отдельным изданием, споры разгорелись с новой силой. Ни один читатель не смог остаться равнодушным к этой книге – каждый был либо за, либо против нее. Отдел печати Министерства внутренних дел начал с того, что запретил продавать роман на вокзалах из-за «грубой и низменной непристойности подробностей». Зато среди панегиристов оказался Анатоль Франс, написавший 27 июня в «Le Temps» («Время»): «Конечно, „Западню“ не назовешь приятной книгой, но это мощная книга. Жизнь изображена там непосредственно и прямо… Многочисленные персонажи говорят языком предместий. Когда же автор, не давая им говорить, сам заканчивает их мысль или описывает их душевное состояние, он тоже пользуется их языком. Другие его за это порицают. Я его за это хвалю. Вы можете верно передать мысли и чувства любого существа лишь на его языке». Да и Поль Бурже уверял Золя: «Это ваш лучший роман. Сама ярость нападок на него служит тому доказательством. Вы, несомненно, на своей территории. Вы поразительный человек! Молодые люди, с которыми я встречаюсь, и я сам – мы все ставим вас в первый ряд».[112] А Малларме подхватывает: «Перед нами по-настоящему великое произведение, достойное времен, когда истина делается распространенной формой красоты».

Собравшиеся в другом лагере противники «Западни» продолжали всячески поносить ее и обливать грязью. Одни ругали роман за «отвратительную нечистоплотность», другие – за презрение к народу, третьи – потому что видели в нем всего-навсего исследование патологии, и, наконец, четвертые – вообще под совершенно надуманным предлогом: они утверждали, что автор слишком усердно пользовался сочинением Дени Пуло. А Золя – одновременно «плагиатор», «враг простого люда», «подстрекатель буржуазии» и «фальшивый студент-медик, плохо усвоивший прочитанное», – тем временем радовался, подсчитывая доходы. «Западня» расходилась с ошеломляющей быстротой и удивительным постоянством. Стопки книг в лавках таяли мгновенно. За несколько месяцев вышло тридцать пять изданий. Гюго пошатнулся на своем пьедестале. Шум, поднявшийся за пятнадцать лет до того вокруг его «Отверженных», был заглушен бурей, которую вызвала «Западня». Если в «Отверженных» борьба между Добром и Злом была еще окрашена в романтические тона, то в «Западне» сквозь зловоние городского дна уже не пробивается и самая слабая струйка чистого воздуха. У Золя перед старым мастером было то преимущество, что он не пользовался розовыми очками, глядя на мир. Он изображал ад, и изображал его так, что всякому хотелось на этот ад взглянуть.

Шарпантье, проявив редкостные деликатность и щедрость, разорвал контракт, связывавший его с автором, разделил с ним прибыль от продаж и немедленно, сразу же выплатил ему восемнадцать с половиной тысяч франков. На улицах распевали куплеты, в которых говорилось о несчастьях Жервезы. Цирк Франкони превратил «Западню» в пародийную пантомиму. Для светской публики роман Золя был «новинкой», которую непременно следовало прочитать, чтобы иметь возможность обсуждать ее в гостиных. Буржуазия поеживалась, одновременно и шокированная беспощадностью рассказа, и польщенная тем, какую чудовищную картину представил автор, изображая рабочую среду. А тут и сама эта рабочая среда заинтересовалась книгой. Люди, принадлежавшие к низшим классам, признали и приняли жестокую правдивость описаний. Теперь читатели Золя появились во всех слоях общества. От мысли об этом у него кружилась голова. Деньги прибывали, росла известность, а вместе с ней и ненависть, которую он возбуждал. Получается, он наконец достиг всего, к чему стремился?

Завидуя этому внезапному успеху, Эдмон де Гонкур в своем «Дневнике» упрекнул Золя в том, что некоторые фрагменты «Западни» слишком явно навеяны его, Гонкура, романом «Девка Элиза». И ему непонятно, почему не он, а этот «итальяшка» пробудил такие страсти. 16 апреля 1877 года, во время обеда в ресторане Траппа, молодые писатели, в числе которых были Гюисманс, Сеар, Энник, Поль Алексис, Октав Мирбо и Ги де Мопассан, «молодое поколение реалистической, натуралистической литературы», устроили овацию Флоберу, Золя и Гонкуру и провозгласили их величайшими мастерами современности. «Образуется новое войско», – замечает по этому поводу Гонкур. Казалось, он должен быть обнадежен этим обстоятельством. Но годом позже он снова не может сдержать злобы: уж слишком много зарабатывает Золя своими книгами. «В жизни не видел более требовательного и менее довольного своим огромным состоянием человека, чем этот самый Золя», – пишет Гонкур.[113]

На самом деле он больше всего злится на автора «Западни» за то, что Золя завладел понятием «натурализм» и теперь размахивает им словно флагом. Когда Флобер в кругу друзей подшучивал над пристрастием Эмиля к предисловиям и проповедям натурализма, которые тот использовал для рекламы собственных книг, Золя, по словам Гонкура, ответил: «У вас было небольшое состояние, которое позволило вам избежать многих вещей. Мне же, вынужденному зарабатывать на жизнь исключительно своим пером, пришлось пройти через постыдное сочинительство всякого рода, через занятие журналистикой, и с тех времен у меня сохранился – как бы вам это объяснить? – некоторый банкизм… Что правда, то правда, я, как и вы, не могу всерьез относиться к слову натурализм и тем не менее буду неустанно его повторять, поскольку всякую вещь необходимо окрестить, для того чтобы публика думала, будто это нечто новое… Для начала я приставил к голове читателя гвоздь и ударом молотка вогнал его на сантиметр; затем, вторым ударом, я вогнал его читателю в мозг на два сантиметра… Так вот, мой молоток – это пресса, которую я сам организую для своих произведений». И Гонкур заключает: «Золя, достигший триумфа, чем-то напоминает выскочку, на которого внезапно свалилось богатство».[114]

Золя и правда охотно выставляет свой успех напоказ. Он открыл в себе страсть к безделушкам и теперь, разбогатев, в изобилии скупает их у антикваров. «Самое меньшее, что можно сказать, это что его кабинет-гостиная не производит впечатления классической элегантности, – замечает русский журналист Боборыкин. – Он похож на лавку старьевщика». Александрина тоже рьяно взялась за декоративные работы. «Моя жена занялась великолепным делом, – пишет Золя госпоже Шарпантье. – Она шьет мне занавески с аппликациями из старых шелковых цветов по бархату, и уверяю вас, получается очень красиво».[115] Почему вдруг занавески? Дело в том, что семья в очередной раз переехала, и теперь надо было достойно украсить жилье ставшего таким знаменитым писателя.

Семья Золя поселилась в доме 23 по улице Булонь,[116] на третьем этаже. Новая квартира состояла из прихожей, кухни, ванной, столовой, гостиной и спальни. Мебель тут была преимущественно в готическом стиле. Войдя в спальню супружеской четы, Флобер воскликнул: «Всегда мечтал спать в такой кровати!.. Это комната святого Юлиана Странноприимца!» Гонкур же, приглашенный на новоселье, по привычке зубоскалил потом в своем «Дневнике»: «Рабочий кабинет, где молодой мэтр работает, восседая на португальском троне из цельного палисандра. В спальне – резная кровать с колоннами, в окнах витражи XII века, позеленевшие гобелены с изображениями святых на стенах и потолках, над дверью передняя часть алтаря, вся обстановка, собранная из церковного старья, создает довольно странный фон для автора „Западни“.[117] Обстановку оценили по-разному, зато ужин все гости приветствовали дружно – восторженными криками. Доде в припадке красноречия сравнил благоухающее мясо рябчиков с „плотью старых куртизанок, замаринованной в биде“. Флобер, разгоряченный вином и вкусной едой, громил тупых обывателей, уснащая свои речи непристойными ругательствами, что возмутило мадам Доде, не ожидавшую „такой грубой и неумеренной распущенности“. У Золя горели щеки, он тоже говорил не умолкая, сверкая глазами из-за стекол пенсне, перебивая других, размахивая руками, и Шарпантье прошептал, глядя на своего автора: „Поразительно, ему хотелось бы, чтобы, кроме него, никого не было, чтобы он был один в гостиной!“»[118]

Прошлым летом Золя вместе с Александриной съездил в Эстак и объедался там буйабессом. Но, несмотря на обильную пищу, он нашел в себе достаточно мужества для того, чтобы написать там, под южным солнцем, под пение цикад, восьмой роман цикла, названный им «Страница любви», работать над инсценировкой «Западни» и править свою комедию о рогоносцах «Розовый бутон». Этот водевиль, в свое время отвергнутый из-за того, что автор был никому не известен, теперь должны были поставить к началу сезона, поскольку Золя с тех пор приобрел оглушительную славу. Публика с нетерпением ожидала фарса, который не мог не быть «натуралистическим». Всем было интересно, каким способом Золя, прежде заставлявший зрителей и читателей плакать, теперь попытается их рассмешить?

Премьера, состоявшаяся 6 мая 1878 года, завершилась полным провалом. По мере того, как развивалось действие, зал, удрученный пошлостью и вульгарностью зрелища, все громче возмущался. Когда закончился третий акт, занавес опустился под свист и шиканье. А когда один из актеров хотел, по обычаю, объявить имя автора, из партера крикнули: «Автора у этого нет!» «Не понимаю, как человек, претендующий на то, чтобы стать главой школы, и притом не принуждаемый к этому потребностью в деньгах, мог допустить представление такой заурядной вещи, ничем не отличающейся от того, что кропают худшие из водевилистов», – запишет в «Дневнике» Гонкур. Друзья потерпевшего фиаско попытаются смягчить горечь поражения, сам же Золя, хотя и сильно подавленный, все же захочет непременно собрать всех на ужин в Вефуре.

«Несчастный, глубоко потрясенный герой дня, – продолжает Гонкур, – предоставил жене заниматься ужином, а сам сидел, склонившись над тарелкой, бледный, с отсутствующим видом, равнодушный к тому, что говорилось вокруг, и машинально вертел зажатый в кулаке нож лезвием вверх». Время от времени Золя, словно разговаривая сам с собой, ворчал: «Нет, мне безразлично, но это меняет весь план моей работы… Мне придется писать „Нана“… Вообще-то театральные провалы внушают отвращение… займусь романом…» Сидевшая напротив Александрина ела с аппетитом и между двумя глотками вина успевала упрекнуть мужа в том, что он не сделал кое-каких купюр в тексте, как она ему советовала. Наконец вся компания встала из-за стола. Спускаясь по лестнице ресторана следом за мадам Шарпантье, шлейф платья которой волочился по ступенькам, Золя процедил сквозь зубы: «Осторожнее, я сегодня вечером нетвердо держусь на ногах!»[119]

Вернувшись домой, он окинул взглядом все предметы, которые смог купить себе на доходы от уступки издателям авторских прав, и вновь поверил в себя. Вот они – свидетельства его прошлого успеха и гарантии будущего триумфа. Свистки публики не пройдут за эти укрепления. Несколько дней спустя, во время ужина у Шарпантье, он даже станет утверждать, будто провал «Розового бутона» его радует. «От этого я стал моложе! – воскликнул Золя. – Мне снова двадцать лет! После успеха „Западни“ я расслабился. В самом деле, стоит только подумать о той цепи романов, которые мне остается создать, и я чувствую, что лишь в состоянии борьбы и гнева смогу заставить себя их написать!» Затем разговор свернул на ближайший бал. Золя уверял, что слишком утомлен для того, чтобы туда идти. Но тут «кисло, как тощая селедка», по словам Гонкура, вмешалась Александрина. «Обязательно надо пойти, – заявила она. – Надо многое взять на заметку!» И Гонкур насмешливо комментирует: «Спонтанные наблюдения, которые происходят почти что помимо собственной воли, – отлично! я не против; но идти наблюдать, как отправляются на службу, это уж увольте!»[120]

Несмотря на провал «Розового бутона», снятого с репертуара после семи представлений, Золя не постеснялся включить текст пьесы в сборник, украшенный следующим предисловием: «Мои романы в конце концов стали читать, когда-нибудь станут слушать и мои пьесы». Но в глубине души он уже не так был уверен в том, что способен писать для театра.

Между тем вышел роман «Страница любви», о котором сам Золя говорил, что это «довольно-таки непритязательная история». Суждение чрезмерно упрощающее, поскольку речь идет о драме женщины по имени Элен Гранжан, прекрасной вдовы, которую терзает раскаяние из-за того, что, в то время как она нежилась в объятиях любовника, доктора Деберля, ее дочь Жанна умерла от скоротечной чахотки. Испытав тяжелейшие муки совести, пройдя через кризис, Элен преодолеет свое горе, выйдет замуж за старого друга, обретет спокойствие и сделается почтенной и рассудительной матроной, крепко стоящей на ногах в мире парижской благопристойности. «Я должен изучить зарождающуюся и великую любовь так же, как изучал пьянство», – записал Золя в «набросках», а итальянскому критику Эдмондо Де Амичису пообещал, что «заставит плакать весь Париж».

В начале тома было помещено родословное древо Ругон-Маккаров. Великолепный рисунок, где на каждом из листочков были написаны не только имя персонажа и дата его рождения, но и клинические проявления наследственности. Впечатление все это производило сильное. Золя созерцал рисунок с тем же волнением, какое испытывал спящий Вооз у Виктора Гюго, когда Господь послал ему во сне откровение, показав все его будущее потомство. Однако собратья Золя насмехались над этим нововведением. Доде уверял, что если бы это он вообразил такое дерево, то повесился бы на самой высокой ветке. Золя с профессиональной серьезностью оправдывался в предисловии: «Сегодня мне всего лишь хочется доказать, что те романы, которые я выпускаю вот уже почти девять лет, являются частями огромного единого целого, план которого был составлен сразу и заранее, а следовательно, оценивая каждый роман по отдельности, надо учитывать и то место, какое он будет гармонично занимать в этом ансамбле». Теперь сочинитель собирается написать для цикла «Ругон-Маккары» уже не десять романов, а двадцать! И надеется прожить достаточно долго для того, чтобы завершить свой труд. Но ведь, если он хочет пройти этот путь до конца, он должен следить за своим здоровьем, чтобы все время быть в форме по примеру спортсменов. Разве он не атлет с пером в руке?

После всех грубостей «Западни» ему захотелось обольстить чувствительные души изяществом своей новой книги, сотканной из полутонов. Но, несмотря на приятные отзывы в газетах и восторженные письма друзей и собратьев, история Элен волновала читателей куда меньше, чем история Жервезы. Книга продавалась вяло. Надо ли было сделать из этого вывод, что читатели, сами того не сознавая, тянулись к пряной литературе? Да, бесспорно, ругая Золя, они тем не менее ждали от него стряпни, которая обжигала бы рот. Писатель принял это к сведению и не медля взял курс на следующий роман. Следующей его книгой стала «Нана»!

Загрузка...