XV. Радости провокации

Медан гордился тем, что среди его жителей Золя – такой знаменитый человек! Такой известный писатель и общественный деятель!

16 января 1881 года Эмиля выбрали муниципальным советником. Новые обязанности отнимали у него не так уж много времени и развлекали его. Золя считал, что для романиста любой опыт полезен. Но не перестал ли он быть романистом? Пока что журналистика поглощала его целиком. Понедельничные репортажи в «Вольтере» становились все более и более едкими. Конечно, чаще всего предлогом для их написания была литература, но автор охотно примешивал к ней политику. С тех пор как в 1877 году власть захватили вожди с демократическими притязаниями, он испытывал одно разочарование за другим. Республика, пришествия которой Золя так жаждал, теперь его возмущала, потому что ни один из представителей этой самой республики не осознавал значимости натурализма, того литературного направления, которое он представлял. Так называемые народные избранники вовсе не желали признавать, что первый борец за народ – именно он, Эмиль Золя, с его идеей научной истины. Можно подумать, будто он внушает республиканскому правительству такой же страх, какой внушал прежде правителям Империи. Что тут поделаешь? А вот что! Окончательно перестав сдерживаться, Золя обрушился со страниц «Вольтера» на мнимых служителей делу пролетариата. Жюль Лаффит, главный редактор «Вольтера», счел, что на этот раз публицист не только вышел за рамки благоразумия и здравого смысла, но и нарушил правила самой элементарной вежливости, и – решил отказаться от сотрудничества со столь странным республиканским журналистом, который находит удовольствие в том, чтобы нападать на республиканские же газеты. Золя немедленно переметнулся в «Фигаро», чей главный редактор Франсис Маньяр к тому же предложил ему платить втрое больше, чем Лаффит: восемнадцать тысяч франков в год. Конечно, «Фигаро» – консервативная газета, поддерживает Мак-Магона, но ведь Золя клятвенно заверили в том, что на своих страницах он будет полностью свободен и никто не помешает ему писать как и что заблагорассудится.

В первой же опубликованной «Фигаро» статье он открыл настоящий артиллерийский огонь, обличая заурядность и лицемерие тех якобы великих людей, которые правят Францией. Даже Гамбетта не избежал его нападок. Не оставлял он в покое и тех, кто, по его мнению, неправедно приобрел литературную известность, кто пытался выпустить воздух из воздушного шара Гюго. Зато своих друзей из Меданской группы по-братски расхваливал. Маньяр недовольно морщился, читая обозрение, в котором Золя превозносил Сеара и Гюисманса: уж очень этот текст напоминал рекламу. А получив вторую статью – на этот раз автор восхищался талантом Алексиса и Мопассана, – главный редактор «Фигаро» вспылил и отреагировал довольно резко. «Позвольте вам сказать, – написал он Золя, – что торжественная передовая статья в „Фигаро“ о господах Мопассане и Алексисе после той, которую вы посвятили господам Сеару и Гюисмансу, действительно выходит за все пределы, дальше некуда… Наши читатели вправе счесть эту шутку слишком едкой».[139]

Золя пришел в бешенство. Забрав статью, он переслал ее в Россию Стасюлевичу для «Вестника Европы» и одновременно с этим написал Сеару: «Мне стало в высшей степени противно писать статьи для „Фигаро“. Мечтаю, когда брошу все это, погрузиться в долгую работу, от которой смогу месяцами не отрываться».[140] И все же, чтобы работы, посвященные театру и литературе, не пропадали даром, Эмиль собрал их в пять томов, которые издаст Шарпантье: «Натурализм в театре», «Наши драматурги», «Романисты-натуралисты», «Кампания» и «Литературные документы».

Произведение, озаглавленное «Романисты-натуралисты», было встречено градом вражеских стрел. Шарль Монселе в «Событии» упрекал Золя в том, что он «извалял литературу по всем грязным панелям» и «собирает деньги и славу там, где еще никто не догадался их искать». Возмущенный столь уничижительной кампанией, Поль Алексис решил ответить ударом на удар и поквитаться с обидчиками в республиканской газете «Генрих IV». Зная неистовый темперамент друга, Золя хотя и одобрил его проект, однако в записке на визитной карточке посоветовал быть «вежливо злым: это великая сила».[141] Однако Поль Алексис был слишком вспыльчив для того, чтобы последовать мудрому совету, и в статье он так злобно обругал Орельена Шолла и Альбера Вольфа, что первый вызвал его на дуэль. Неужели эта ссора, начавшись с вопроса чести, закончится кровопролитием? Литературный мирок сладостно волновался. Обошлось. Поразмыслив, Поль Алексис отказался от поединка, сказав, что «дуэль не натуралистична». Но, по обыкновению своему неловкий, показал карточку, на которой Золя известил его о своем согласии. Вольф немедленно обрушился на Золя в «Фигаро», где он также был редактором, обвинив писателя в том, что тот «работает локтями, чтобы расчистить пространство вокруг себя». Оскорбленный Золя попытался ответить, но Франсис Маньяр ему помешал, стремясь предотвратить распри между двумя сотрудниками своей газеты. Правда, некоторое время спустя сдался, и статья была помещена. Но Золя тем временем успел сделать выбор.

Двадцать второго сентября 1881 года он обратился к читателям «Фигаро» с текстом, который озаглавил «Прощание» и в котором объявил, что окончательно отказывается от журналистики: «Я часто проклинал ее [прессу], наносящую такие мучительные раны… Ремесло журналиста – последнее из всех; лучше убирать грязь с дорог, дробить камень, заниматься самой грубой и унизительной работой…» А кроме того, написал публицисту Жюлю Труба: «Я расстался с прессой и надеюсь больше никогда к ней не возвращаться. Все последнее время я чувствовал, что опускаюсь. Одним словом, я достаточно долго сражался, теперь пусть меня сменят другие. А я попытаюсь – творить».[142]

Между тем Алексис успел сцепиться с другим журналистом, Альбером Дельпи, который поместил в «Le Paris» еще более оскорбительную для него и для Золя статью. «Истинный виновник – не этот несчастный пигмей [Алексис], – писал Дельпи. – Этот более достоин жалости, чем гнева. На самом деле виновен его начальник, его вожак. Господин Эмиль Золя, конкурент торговцев непристойными открытками, защитник девок и великий опошлитель душ… Вот только он – трус, которому нравится оскорблять, но не слишком нравится показываться открыто».

На этот раз Алексис, повинуясь «кодексу Бульвара», вызвал-таки наглеца на дуэль. Поединок состоялся «где-то у французской границы». Алексис был ранен в руку, и все решили, что честь спасена. «Наш безрассудный Алексис устроил чудовищную неразбериху, – рассказывал по следам событий Золя Эдуару Роду. – К счастью, с этим делом покончено. Но мне до того противно, что я поклялся навсегда расстаться с прессой».[143]

Решить-то решил, поклясться поклялся, однако именно профессия журналиста внезапно принесла Золя спасение: среди прочих статей по общим вопросам он не так давно сочинил для «Фигаро» очерк под названием «Адюльтер в буржуазной среде». В этом очерке публицист анализировал поведение трех женщин. Одна – просто помешанная «с раздраженными нервами»; другая, которой родители внушили навязчивую мысль о выгодном браке, выходит замуж за человека скромного положения и принимается искать любовника высокого полета, чтобы удовлетворить свое стремление к роскоши; наконец, третья до такой степени скудоумна, что ей даже в голову не приходит остаться честной. Так вот, пока Эмиль писал этот текст, его внезапно осенило. Он набрел на замысел «Накипи». И тут же принялся собирать материалы, кратко изложив замысел будущего романа такими словами: «Говорить о буржуазии – значит произносить самый яростный обвинительный приговор, какой только можно вынести обществу. Три супружеские измены, лишенные сексуальной страсти, случившиеся из-за воспитания, из-за физиологического расстройства и из-за глупости. Новый буржуазный дом, противопоставленный дому с улицы Гутт-д'Ор. Показать буржуазию без прикрас, после того, как был показан народ, и показать ее, считающую себя порядочной и честной, еще более отвратительной, чем всегда».

Для того чтобы все это получилось как можно более убедительным, Золя поселил всех своих персонажей в одном и том же богатом доме с «красивыми дверями из лоснящегося красного дерева». Но что за мерзости творились за этими красивыми дверями! Сплошные отвратительные ссоры, сожительство втроем, супружеские измены, охота за мужьями, постыдные связи, низкие интриги вокруг наследства. Ненависть к обывателю – но разве сам он не был одним из них? – пробуждала в Золя творческую лихорадку, подгонявшую его перо. Каждый день он исписывал по четыре больших листа бумаги. Он так давно отошел от романов, ему так не терпится нагнать упущенное! Как приятно повиноваться кнуту созданий, рожденных в его голове! Мир обеспеченных людей никогда уже не сможет оправиться от такого наказания!

Самое забавное, что мстительная ярость прекрасно сочеталась у автора с самым что ни на есть мирным семейным существованием. «Жизнь моя становится все проще, – признается Золя Анри Сеару, – мне кажется, что в настоящее время я вижу очень ясно: для того чтобы написать очень трезвую и определенную книгу, мне только и надо, что вот это умственное здоровье. В общем, я доволен».[144] Изливая на бумагу желчь и злобу, Золя расцветает. Он много ест. У него растет живот. Приходится расставлять брюки. Этот откормленный атлет со слабыми нервами готовится к битве, которую неминуемо вызовет появление «Накипи».

Подготавливая площадку, Мопассан публикует большую статью о Золя, а следом за ней – очерк о проблеме адюльтера. Первая порция романа с продолжением, из которой предварительно вымарали все непристойные места, появилась в «Le Gaulois» 23 января 1882 года. И на следующий же день начались неприятности. Фамилия одного из персонажей романа Золя, советника апелляционного суда, – Дюверди. И вдруг выясняется, что в Париже существует реальный Дюверди, адвокат апелляционного суда и главный редактор «Судебной газеты» («La Gazette des tribunaux»). Сочтя, что использование его имени в столь предосудительном произведении может его обесчестить, настоящий Дюверди требует, чтобы автор изменил фамилию выдуманного Дюверди. Золя отказывается, утверждая, что с его стороны не было никакого злого умысла и что он берет все имена для своих героев «из старого департаментского справочника». Доводы показались оскорбленному не слишком убедительными, и, не добившись своего, Дюверди начал процесс против Золя в гражданском суде департамента Сены. Адвокат истца, мэтр Русс, бывший председатель коллегии адвокатов, нынешний академик, осуждая метод, применяемый ответчиком, заодно выступил и против натурализма вообще: «Призываю тех, кто меня слушает… серьезно, искренне, положа руку на сердце, спросить себя, что бы каждый из них подумал, увидев, как его собственное имя… имя, которое носят его жена, дочь, сестра, треплют, валяют в подобной грязи, соединяют с подобными картинами, связывают с подобными сценами…» Все больше возбуждаясь и не замечая, каким посмешищем выглядит, защитник принялся утверждать, что иные частные лица могли бы согласиться одолжить свое имя «господину Жюлю Сандо, или, например, господину Октаву Фейе… и даже господину Александру Дюма!.. Но никто, в этом нет сомнений, не согласился бы предоставить свое имя господину Золя… и оказаться брошенным в бесчестный, низкий, порочный и опасный мир, где всякое подобие идеала исчезает, уступая место нарочитому реализму, еще более отталкивающему и более удручающему, чем сама реальность». Одним словом, мэтр Русс дал понять: он полагает, что Золя способен испачкать все, к чему прикоснется, и – главное – только тем и занимается. Играя голосом и делая картинные жесты, адвокат истца спасал общество от язвы новоявленного искусства. Защитник же «Gaulois» и Золя, мэтр Даврилле Дэзэссар, в ответ тщетно пытался напомнить, что такое случается не только у писателей-натуралистов, но и в литературе вообще, что любой романист, придумывающий имя персонажу, всегда живет под угрозой появления какого-нибудь недовольного однофамильца, который начнет возмущаться совпадением, приводя в качестве аргумента свою порядочность… Но, несмотря на серию столь здравых рассуждений, Золя чувствовал, что проигрывает процесс, и 11 февраля, не дожидаясь решения суда, поместил в «Le Gaulois» исполненную негодования статью, где писал: «Все страсти, которые я сумел возбудить за пятнадцать лет литературной битвы, здесь используются самым злостным образом. Здесь собирают гадости, которые распространяет на мой счет низкопробная пресса, повторяют обычные глупости. Но заходят и еще дальше: стараются возбудить буржуазию, внушают стоящим у власти обывателям: „Вы позволили сказать правду о народе и о девках; неужели вы позволите сказать правду и на ваш счет?“ И, что совершенно омерзительно, пользуются тем, что мы предстали перед судом, чтобы разжечь злобу и в судьях».

На этот раз, поскольку на карту была поставлена свобода писателя, каждого писателя, даже обычные противники Золя встали на его сторону в споре с нелепым Дюверди. Как он и предполагал, приговор обязывал автора вычеркнуть из текста спорное имя. Ладно… Зато какая реклама для «Накипи»! Золя одновременно и ярился, и ликовал. «Разумеется, я проиграл свой процесс против Дюверди, – писал он Нюма Косту. – Я знал заранее, что проиграю, имея дело с парнем, который снюхался с судейскими. Но я проиграл победителем и сделал отличный почин».[145] А еще до того, обращаясь к Эли де Сиону, главному редактору «Le Gaulois», заявил с горькой иронией о своем согласии с приговором такими словами: «Почтенный господин Дюверди исчезнет со страниц моего романа, мы заменим его господином Три-Звездочки. Я выбрал это имя, надеясь, что оно не слишком распространено. Тем не менее, если существует какой-нибудь древний род, который им гордится, я умоляю этот древний род как можно скорее высказать мне свои претензии… Друзья уговаривают меня подать апелляцию. Однако я ничего такого делать не намерен… Я слишком одинок. Мне достаточно того, что почтенный мэтр Русс изобразил меня в суде как писателя, от которого обществу следовало бы избавиться… Полагаю, что я был бы величайшим глупцом, если бы продолжал и дальше играть роль литературного Дон Кихота. Я хотел уладить правовой вопрос, а в ответ меня попытались задушить».[146]

Как ему хотелось забыть об этих мерзких дрязгах! Но шум, поднятый во всех газетах вокруг дела Дюверди, побудил некоего Луи Вабра, офицера ордена Почетного легиона, потребовать от Золя, чтобы тот убрал из «Накипи» и его фамилию тоже. Затем с подобными же требованиями выступили три Жоссерана и один Муре. Заваленный жалобами, писатель пришел в ярость и поместил в «Le Gaulois» открытое письмо: «Я восстановлю имя Вабр, которое заменил на „Безымянный“, чтобы показать, к каким нелепостям можно прийти, если в точности выполнять решение гражданского суда. Одним словом, я предуведомляю однофамильцев моих действующих лиц, что если я уберу из своего романа еще хоть одно из этих имен, то только по настоянию судебных властей. Пусть все подают на меня в суд. Сколько будет протестов, столько будет и судебных процессов. Поступая так, я хочу, чтобы юриспруденция стала наконец основываться на четких, ясных принципах».[147]

Написав все это, Золя приготовился к новым перебранкам. Однако жалобщики отступили. «Накипь» можно было издавать отдельной книгой, с одной поправкой, которой потребовал суд: фамилию Дюверди пришлось заменить на Дювейрье.

Заглавие, отсылающее к домашнему чугунку, само по себе было для писателя программным. Взяв читателя за руку, Золя повел его через роскошные комнаты, попахивающие весьма сомнительно. Благопристойный дом на улице Шуазель населяли одни чудовища. «Накипь» стала парным романом к «Западне», его буржуазной вариацией. И в том и в другом квартале людьми владеют одни и те же чувства. И здесь и там царят алчность, порок, слабоволие, непристойности, только здесь все принаряжено и надушено. Однако в этой выставленной напоказ извращенности угадывалась некая система, уменьшавшая силу обвинительного акта. Казалось странным, что автор, описывая общество, в котором вращается сам, чувствует себя менее свободно, чем тогда, когда изображал население предместий, на самое дно которых едва заглянул.

Как бы там ни было, публикация романа с продолжением немедленно вызвала нападки возмущенных газетчиков. Огонь открыл «Жиль Блаз»: «Ну что, на этот раз вы остались довольны, о обыватели и обывательницы, обеспечившие Золя успех, когда он изображал народ или живописал мир продажных девок? Верите ли вы по-прежнему в его так называемую точность? Правда ли, что вы – скопище тупиц, порой чудовищных, неизменно подлых и нелепых даже в своей низости? Действительно ли это ваш дом – дом из „Накипи“, напоминающий отделение в Бисетр,[148] где полным-полно истеричек и свихнувшихся женщин, где есть свой идиот, где проживают свои слабоумные, свои кретины, свои маразматики?» Альбер Вольф назвал роман сочинением «насквозь фальшивым, чей автор явно стремится к непристойности и грубым словам». Даже друзья Золя – за исключением верного Алексиса – находили, что книга слишком резкая и ее тон не соответствует намеченной цели.

Золя же тем временем начал работать над другим романом из цикла «Ругон-Маккары» – «Дамское счастье». Речь в нем шла о беспощадной войне, которую ведут между собой мелкая розничная торговля и большой современный магазин, великолепный магазин-спрут, который распространяется, переманивает покупателей, поглощает соседние дома и уничтожает одну за другой старые, привычные лавочки квартала. Готовясь описывать устройство и население одного из этих храмов парижской торговли, автор наводил справки у администрации «Bon Marché» и «Louvre», расспрашивал служащих, листал каталоги, интересовался у адвоката, каким образом происходит процесс экспроприации. Любезно посвятив Золя в тайны преуспеяния «Bon Marché», секретарь владелицы магазина, госпожи Бусико, сообщил ей о «восторженном» посещении писателя и прибавил: «Надеюсь, если он станет описывать магазин, он воспользуется не тем пером, каким писал „Нана“ или „Западню“». А Золя, со своей стороны, положил в папку с «набросками» новую запись: «В „Дамском счастье“ я хочу воспеть современную деятельность. Следовательно, требуется полностью изменить философию: прежде всего, больше никакого пессимизма, не делать выводов о том, что жизнь бессмысленна и печальна, напротив, говорить о непрестанном труде, о веселом и мощном воспроизводстве. Одним словом, идти в ногу с веком, выражать эпоху, которая является эпохой действия и завоевания, эпохой усилия во всех направлениях». По его мнению, «Дамское счастье» должно стать гимном во славу предприимчивого мужчины и ослепительной женщины, которая предстает королевой большого магазина, смыслом его существования, его чувственным мотором. «Запах женщины витает над всем магазином», – уточняет он. Хозяин «Дамского счастья», Октав Муре, поначалу стремится лишь к успеху своей торговли и видит в покупательницах лишь создания из плоти, которых побуждают приобретать все больше и больше «вещей». Но затем он влюбляется в одну из продавщиц, кроткую и добродетельную Денизу, на которой к концу романа женится и которая уговаривает его произвести перемены, направленные на то, чтобы улучшить положение его служащих.

Совершенно очевидно, что, сочиняя эту книгу, Золя намеревался создать оптимистическое произведение. И, несмотря на свой отказ от политических ярлыков, вдохновлялся социализмом Геда, Фурье, Прудона и Маркса, подавая его под романтическим соусом. Безудержная коммерция представлялась ему будущим народных масс, а мелкая торговля – закоснелостью старого мира. Однако «Дамское счастье» и по сей день чарует читателя отнюдь не морализаторскими намерениями автора, а удивительно написанной картиной большого магазина, портретами покупательниц с их горящими глазами, беспокойно снующими руками, благоуханием, усиливающимся от жары и алчности. Этот большой магазин, этот вертеп, полный наслаждений и опасностей, превращается у нашего «натуралиста» в пагубный рай. Всякая женщина, входящая в него, отчасти теряет рассудок.

На этот раз пресса оказалась благосклонна к писателю. Критики хвалили точность его описаний, беспристрастность и ясность его философии, «простую, правдивую и трогательную» развязку. Но самого автора эти похвалы не убеждали. Поразмыслив, он понял, что роман представляется ему традиционным и условным, недостаточно отличным от того, что издавали собратья по перу. Казалось, неминуемо разочарование, но, к счастью, в голове Золя уже поселился другой, новый замысел: «Радость жизни». Ему не терпелось вернуться к мрачным тонам, к отчаянию, к нервному расстройству. Его вдохновение питалось чтением научных сочинений, в первую очередь – трудов Шарко. Погружаясь в медицинские трактаты, Золя намеревался написать книгу, пронизанную психиатрическими разъяснениями, видя в этом возможность избавиться от собственных навязчивых мыслей.

Его герой, Лазарь, пренебрегает молодой и богатой сиротой Полиной Кеню, которую ее окружение старается лишить богатства и которая не препятствует этому, становясь своего рода святой мирянкой. «Радость жизни» для Полины заключается в служении другим, в забвении себя и приятии страданий. Что касается мужского персонажа, в него Золя вложил как никогда много от себя самого. Он отдал Лазарю собственные патологические навязчивые идеи, собственную суеверную привычку приписывать некоторым повседневным жестам определенное значение, свою робость, свои проявления отвращения, свои детские слабости. После смерти матери Эмиль неотступно думал о той черной дыре, которая ждет его за последним содроганием. Когда он ложился в постель, ему иногда казалось, будто он лежит в заколоченном гробу. «Мне очень хотелось бы сохранить, чтобы получить общий тип, мой тип человека, принадлежащего к современному миру и одержимого мыслью о смерти», – записывает он в «набросках» к «Радости жизни». Свое собственное психологическое расстройство, которое Эмиль исследует с пером в руке, радует его так, словно он выслушивает признания от кого-то постороннего. «Я по-прежнему погружен в свою книгу, и она продвигается довольно быстро»,[149] – пишет в этот период Золя Сеару.

Он еще не успел закончить книгу, а в «Жиль Блазе» уже появилось сообщение о том, что газета вскоре начнет печатать новый роман Золя с продолжением, появилось и краткое изложение содержания. Гонкур тут же встревожился, поскольку сам в это время писал роман под названием «Милочка» («Chérie»), героиней которого сделал юную девушку, смелую и чистую душой. «Этот чертов Золя все подхватывает на лету, и при этом хитрый и скрытный, как старый крестьянин, – записывает писатель-соперник в своем „Дневнике“. – Он никогда определенно не говорил мне о романе, который собирался написать, и никогда, ни разу, речь не шла об исследовании характера молодой девушки. А меня два раза просил читать ему отрывки из моей „Милочки“. Недавно мне попалось на глаза рекламное объявление в „Жиль Блазе“, где я прочел о его романе следующее: „Мы встретимся здесь с возвышенной девушкой, храбро вступающей в битву жизни“. Черт! черт!.. К счастью, я читал ему в присутствии свидетелей – Доде, Гюисманса, Жоффруа и Сеара».[150]

Когда начало «Радости жизни» появилось в «Жиль Блазе», Гонкур едва не задохнулся от ярости, читая страницы, посвященные созреванию Полины Кеню. Разве он сам не описывал, в какое смятение привело его юную героиню появление первых месячных? Гонкур был уверен в том, что читал Эмилю этот отрывок. Сомнений быть не может: продувной итальянец все у него списал!

Золя, узнав обо всем от Доде, написал Гонкуру: «Я изо всех сил протестую. Вы никогда не читали мне эту главу, и я до сих пор с ней незнаком; если бы я ее знал, то постарался бы избежать всяких возможных совпадений… Надеюсь, что вы призовете на помощь свою память. Вспомните также, друг мой, что вот уже восемнадцать лет как я защищаю вас и люблю».[151] Смущенный, но не убежденный этими словами, Гонкур ответил: «Да, дорогой друг, я действительно немного раздосадован тем, что вы выбрали как раз то время, когда я писал о молодой девушке и маленькой девочке, чтобы заняться тем же, а главное вот что: поскольку вы работаете намного быстрее, чем я, то я, начавший годом раньше вас, рискую в глазах читателя, который к вам более благосклонен, чем ко мне, оказаться вашим подражателем. Мне немного досадно, только и всего. Что же касается главы о появлении месячных, Доде ошибается, я превосходно помню этот случай и только случай обвиняю в совпадении».

Отчасти успокоенный в отношении чувств, которые испытывал к нему собрат по перу, Золя в следующем письме клятвенно заверил Гонкура в том, что составил план «Радости жизни» еще до того, как задумал «Дамское счастье», и лишь потому на время отложил в сторону первый роман, что, потрясенный смертью матери, не нашел в себе мужества приступить к работе над столь мрачной книгой. Однако и этих объяснений оказалось недостаточно для того, чтобы успокоить обозленного и обиженного собрата по перу, который 27 декабря 1883 года записал в своем «Дневнике»: «Удивительно, до чего Золя недостает душевного целомудрия. В „Радости жизни“ он списал с натуры агонию собственной матери». А 11 февраля 1884 года принялся еще сильнее ругать и критиковать друга: «По сути дела, в его романе „Радость жизни“ эта Полина с ее сверхчеловеческим совершенством – героиня Фейе в грязи, героиня Фейе, у которой месячные, вместо того чтобы отсутствовать, не прекращаются никогда и которая вместо того, чтобы заниматься благотворительностью среди хорошо вымытых бедняков, обращает ее на людей-отбросы. В книге для нас нет ничего по-настоящему интересного, кроме самоанализа Золя, исследующего собственный страх смерти, его удивительной нравственной подделки под именем Лазаря. Дело в том, что в этой книге, впрочем, как и в других книгах этого особенного главы направления, как всегда, действует плод чистого воображения, существо, созданное при помощи приемов, принадлежавших всем предшествовавшим ему авторам! Да, я еще раз это повторю: Золя с натуры всегда списывает только среду, а персонаж всегда им искусственно выдуман, всегда сделан по памяти».

Друзья Золя откликнулись более тепло, но и достаточно сдержанно. Они видели в Лазаре неприятное воплощение их собственного пессимизма, карикатуру на разочарованную молодежь того времени. Из всех один только Мопассан безудержно восхищался книгой. Что же касается профессиональных критиков, эти, признавая силу романа, сожалели о том, что в нем слишком много «физиологических подробностей» (Франциск Сарсей) и сочувственно изображено целое поколение, склонное восхвалять «все тусклое и угрюмое» (Эдуар Дрюмон).

Золя до всех этих споров не было никакого дела: он поверил, что книга помогла ему избавиться от мрачных фантазий. К тому же она и продавалась неплохо. На горизонте не было ни единой тучки. Он стоически перенес смерть Эдуара Мане и Ивана Тургенева. Он изо всех сил хотел жить, выдумывать, творить и, если удастся, завершить цикл «Ругон-Маккары».

Поль Алексис посвятил ему большое исследование под названием «Эмиль Золя, записки друга». Для того чтобы написать эту работу, он попросил Золя рассказать во всех подробностях о своем писательском пути. Благоговейное сочинение Алексиса показалось Золя обещанием, что и следующие поколения его не забудут. Был и еще один обнадеживающий знак: Эмиля навестил Альбер Гревен и попросил о чести выставить восковую фигуру писателя в музее, который он только что открыл в доме 10 по бульвару Монмартр. Такое дополнительное доказательство его популярности обрадовало Золя, и он согласился позировать скульптору Ренжелю, которому поручили создать «двойника» писателя. Когда восковая копия была готова, оригинал залюбовался ею: это его повторение останется в вечности именно таким – с розовыми щеками, стеклянными глазами и темной с проседью бородой! По просьбе Альфреда Гревена Золя приготовил сверток с вещами, отобранными из собственного гардероба, чтобы одеть манекен. До сих пор публике принадлежали его творения, отныне ей будет принадлежать и его особа. Должен ли он радоваться этому или тревожиться из-за этого?

По мере того, как росла аудитория, Золя все больше старался уединиться в своем меданском захолустье. Испытав горечь новых провалов в театре – инсценировка «Добычи» под названием «Рене» была отвергнута «Комеди Франсез», а «Накипь» выдержала всего пятьдесят представлений, – он больше и слышать не хотел ни о Париже, ни о журналистике, ни о сцене. «Теперь я только романист», – объявил Эмиль Нюма Косту в конце 1881 года.[152]

Начиная с этого времени он заметил, что друзья по Меданской группе понемногу исчезают, один за другим отдаляются от него, расходятся в разные стороны, стараются обрести самостоятельность. Раньше он мечтал о том, чтобы вместе с ними сражаться, стремясь к победе натурализма, теперь оказался единственным борцом за дело, которое более чем когда-либо представлялось ему святым делом справедливости, науки и прогресса. Но теперь подобное одиночество не только не пугало его, а, напротив, успокаивало. Он осознал, что был рожден для того, чтобы писать, работать над своими сочинениями вдали от всех, равнодушно воспринимая злословие и похвалы, подобно тому как его отец, упрямый итальянец, одержимый своей мечтой, был рожден для того, чтобы проложить канал Золя.

Загрузка...