Если не считать участия в нескольких весьма посредственных инсценировках «Добычи» («Рене»), «Чрева Парижа» и даже наконец-то разрешенного «Жерминаля» (семнадцать представлений в театре Шатле), Золя был полностью поглощен подготовкой к работе над новым романом «Мечта». Уже 14 ноября 1887 года он пишет Ван Сантену Кольфу, голландскому журналисту, который жил в Берлине: «Мой будущий роман станет полнейшей неожиданностью, фантазией, давно задуманным полетом». И записывает в «набросках»: «Мне хотелось бы написать книгу, какой от меня не ждут. Первое условие, какое надо выполнить, – чтобы ее можно было дать в руки кому угодно, даже юным девушкам. Следовательно, никаких бешеных страстей, сплошная идиллия… Стало быть, перепишем заново „Поля и Виржини“. С другой стороны, раз меня обвиняют в том, что я не занимаюсь психологией, я хотел бы заставить людей признать, что я и психолог тоже… Наконец, я хотел бы вложить в эту книгу потустороннее, мечту, ввести линию мечты, неведомого, непознаваемого».
Действие нового, на этот раз мистического, романа должно было происходить в старом сонном городе, под сенью древнего собора. Стремясь вернее воссоздать атмосферу этого воображаемого городка, насквозь пропитанного благочестием и живущего вдали от суеты современного мира, Золя листал книги по архитектуре, рылся в словаре Пьера Ларусса, поручал друзьям заниматься исследованиями в музее Карнавале, с головой уходил в двухтомную «Золотую легенду» Жака де Воражина, просил Анри Сеара раздобыть для него все материалы об искусстве вышивальщиков…
«Поскольку действие моего романа происходит теперь полностью в воображаемом мире, – пишет он еще засыпавшему его вопросами Ван Сантену Кольфу, – я и создал среду, создал ее всю – от начала до конца. Бомон-л'Эглиз – чистейшая выдумка, сложенная из кусочков Куси-ле-Шато, но возведенного в ранг епархиального города… Все это очень продуманно, очень сознательно… Одним словом, среда одновременно и полностью сочиненная, и вполне подлинная… Никогда никто не узнает… сколько мне всего пришлось изучить для этой такой простой книги».[193]
В представлении автора «Мечта» должна была стать исправленным, очищенным повторением «Проступка аббата Муре». Завязка была очень краткой. Монсиньор де Откер, епископ Бомон-л'Эглиза, постригся в монахи после смерти жены, которую любил без памяти. Его сын Фелисьен, художник, увлеченно работает над витражом святого Георгия. Скромная вышивальщица Анжелика в него влюбляется, но, больная и утратившая всякую надежду, поскольку отец юноши препятствует браку, умирает как раз тогда, когда епископа наконец удается уговорить на женитьбу сына и он дает согласие. Сочиняя эту глупую сказку, Золя был уверен, что удивит читателей своей способностью сменить помойное ведро на кадило.
Когда роман вышел, мнения разделились. Если одни журналисты восхищались тем, что Золя отказался от необузданности ради того, чтобы воспеть кротость, девственность и веру, то другие упрекали его за эту мишурную бесплотность, за упадочническую слабость его истории, за слащавую бесцветность персонажей. Резче всех раскритиковал «Мечту» Анатоль Франс, который написал в «Le Temps» («Время»): «Признаю, что чистота господина Золя представляется мне заслуживающей уважения: он заплатил за нее всем своим талантом: его и следов не отыщешь на трех сотнях страниц „Мечты“… Если бы непременно надо было выбирать, крылатому господину Золя я все же предпочел бы господина Золя на четвереньках… Нельзя нравиться другим, когда перестаешь быть самим собой… Золя – хороший художник, когда срисовывает то, что видит. Его ошибка в том, что он пожелал изобразить всё. Он утомляется и истощает силы в столь непомерном труде. Его уже предупреждали о том, что он уходит в несбыточное и ложное. Напрасно старались! Он считает себя непогрешимым».
За спиной Золя перешептывались: якобы он написал эту пресную сказку для того, чтобы добиться уважения приличных людей и сменить славу скандалиста на репутацию почтенного писателя. И словно бы для того, чтобы оправдать насмешливые предположения, Эмиль согласился принять награду, орден Почетного легиона – известие о награждении появилось в официальной хронике 14 июля 1888 года, – и дал понять, что вполне мог бы выставить свою кандидатуру во Французскую академию.
«Да, дорогой мой друг, – пишет он Мопассану, – я согласился после долгих размышлений… и это согласие простирается куда дальше крестика, оно распространяется на все награды, вплоть до Академии: если когда-нибудь Академия предложит мне себя, как предложил себя орден, то есть если группа академиков пожелает проголосовать за меня и попросит выставить свою кандидатуру, я сделаю это просто, вне всякой кандидатской деятельности. Я считаю это правильным, впрочем, это было бы всего лишь логическим следствием только что сделанного мной первого шага».[194]
Золя явно затрудняется объяснить такую резкую перемену во взглядах – видимо, она произошла в нем почти бессознательно, незаметно для него самого. Или он внезапно осознал, что, хотя и был широко известен, слава его оставалась несовершенной. Теперь, когда романист добился признания читателей, ему для полного счастья требовалось торжественное признание властей. Он не понимал, с какой стати он, лучший прозаик своего времени, должен обходиться без тех почестей, которых уже удостоились другие, куда менее известные. Он ведь сражается не за себя, а за литературу завтрашнего дня! И потому стремление добиться официального признания вдруг начинает казаться ему таким же законным и таким же естественным, каким прежде было его желание, чтобы в память об отце именем Золя назвали канал и бульвар. Когда журналист Блаве, писавший под псевдонимом Паризис, пришел брать у него интервью для газеты «Фигаро» в связи с его академическими притязаниями, Золя сказал, что решил больше не восставать против иерархии, сложившейся в то время в его стране: «Почему бы мне самому не подчиниться этой иерархии, тем более что это будет выгодно и для меня самого, и для моего творчества?» И прибавил, что он сможет дождаться удобного случая, вовсе не карауля у дверей Академии подобно шакалу, высматривающему трупы, и что если он выдвигает свою кандидатуру, то делает это по тем же причинам, какие побудили его принять орден: «Пропаганда моего творчества, распространение моих идей, желание покончить с детскими обидами».
Эмилю много писали, поздравляя с получением красной ленточки, и он педантично отвечал всем. Газеты наперебой хвалили министра Лакруа, который нашел в себе смелость наградить главу натуралистической школы. Что касается Гонкура, он, тоже поздравив Золя, записал потом в своем «Дневнике»: «Значит, он не понял, что, став кавалером ордена, тем самым умалил себя! В один прекрасный день литературный революционер станет командором ордена Почетного легиона и постоянным секретарем Академии и в конце концов станет писать такие скучные и добродетельные книги, что их придется раздавать как поощрение в пансионах для девиц».[195]
Приняв решение, Золя отправился к Галеви и объявил, что отныне он обращает свои взгляды к Академии. Если натурализм вместе с ним войдет в Французскую академию, это великолепно подействует на общество! Такая победа стоит того, чтобы ради нее предпринять кое-какие шаги, поклониться вышестоящим. Вечером того же дня, когда он был у Галеви, Золя с гордостью объяснял госпоже Шарпантье, жене своего издателя: «У меня был выбор между двумя возможными путями: я мог пойти либо официальным, либо другим путем. О первом я совершенно не думал. Вы заставили меня на него ступить. Я обязан пройти его до конца. Такой человек, как я, не останавливается на середине подъема. Либо он, не задерживаясь, проходит мимо горы, либо взбирается на вершину. Жребий брошен. Я получу большой крест Почетного легиона, я стану сенатором, поскольку существует Сенат. И поскольку существует Академия, я стану академиком».
Академические притязания Золя все больше раздражали Гонкура, и тот, разговаривая с молодым репортером из «Gaulois», не мог удержаться и заявил, когда речь зашла «об этих господах» с набережной Конде: «Я думаю, что собрание, вычеркнувшее Бальзака и Мишле, совершенно устарело и выглядит нелепо. Мне больно видеть, что господин Золя внезапно меня покинул и оставил свои прежние убеждения – не скажу, что он от них отрекся… Неужели он считает теперь, что это двойное признание, орден и Академия, необходимы его таланту и его славе? Он так говорит, я же нахожу, что это умаляет его как литератора».
Уязвленный этим помещенным в газете интервью, Золя обратился к Гонкуру: «Я пишу вам сразу после того, как прочел в „Gaulois“ статью под названием „Гонкур судит Золя“, потому что хочу, чтобы вы знали: пусть она меня огорчила, но она нисколько не затронула дружеских чувств, которые я питаю к вам вот уже двадцать лет. Вот только неправильно говорить о том, что я „внезапно вас покинул“. Вспомните, восстановите в памяти события. Если связи с каждым днем слабели, если сегодня кончилось тем, что я иду один, то разве я этого хотел? С другой стороны, зачем порицать меня за то, что я принял орден, если я сделал это при тех же условиях, что и вы сами? Меня ласково вынуждал к этому Лакруа, так же как вас – принцесса Матильда… И можете быть уверены в том, что, если я когда-нибудь представлю свою кандидатуру в Академию, я сделаю это таким образом, что мне не придется поступиться ни своей гордостью, ни своей независимостью. И это не сделает меня заурядным, напротив, и это не опорочит меня в глазах тех людей, которые больше всего меня любили, потому что они поймут, чего я хотел, почему и как я этого хотел».[196]
На самом деле Гонкура больше всего возмущало то, что Золя объявил о своих академических притязаниях в тот самый момент, когда их общий друг Доде опубликовал «Бессмертного» – злобную карикатуру на «древнее заведение» на набережной Конде. К тому же Гонкур, некогда включивший Золя в список членов Академии, которую он намеревался основать в противовес Французской академии, не мог простить своему корреспонденту того, что тот предпочел собрание сорока собранию десяти. «До сих пор, – пишет он Золя, – пустячные размолвки, обиды, может быть, и взаимные, немного отдалили нас друг от друга, но время и обстоятельства могли воссоздать наш литературный триумвират, однако теперь я с подлинным огорчением вижу, что мы оказались на разных полюсах». «Почему вы говорите, что это разводит нас на два разных полюса? – пишет в ответ Золя. – Я не хочу ставить крест на будущем и продолжаю надеяться на то, что, когда препятствия и недоразумения, разлучившие нас, перестанут существовать, мы снова сможем сойтись, как прежде, рука в руке».[197]
Еще более жестоким нападкам он подвергся со стороны Октава Мирбо, который 9 августа напечатал в «Фигаро» статью под названием «Конец человека», обвиняя Золя в том, что своими академическими притязаниями он предал не только старых друзей, но и собственные принципы. «Сегодня, – пишет Мирбо, – ради клочка ленты, которую может получить, заплатив за нее, последний мошенник, ради зеленой вышивки, которой может благодаря интригам украсить свою одежду самый безнадежный дурак, господин Золя отрекся от всего – от борьбы, от прежней дружбы, от независимости, от своих творений». По мнению Октава Мирбо, Золя домогался кресла в Академии, рассчитывая на то, что «дружба академиков заполнит пустоту, оставшуюся от художников, товарищей… времен первых надежд».
Золя привык к тому, что на его голову выливали помои. «Ах, дорогой Мирбо, – только и ответил он гонителю, – сколько лет меня хоронят, а я все еще жив».[198]
Как обычно, бичевание, которому подвергли Эмиля нападавшие со всех сторон критики, заставляло его кровь быстрее бежать по жилам. Под ударами он распрямлялся. Никогда еще Золя не чувствовал себя ни таким бодрым, ни таким молодым.
Каждую неделю он с удовлетворением отмечал потерю в весе. Тем летом 1888 года он, с подтянутым животом и легкий на ногу, выглядел почти щеголем. Он полюбил наряжаться и носил теперь хорошо сшитые белые костюмы, волосы отпустил и зачесывал назад, чтобы скрыть лысину, а бороду, наоборот, подстриг, считая, что она его старит, и оставил лишь небольшую элегантную бородку. Александрина, глядя на то, как преобразился муж, не могла опомниться от изумления. Она соблюдала ту же диету, что и он, но у нее талия ничуть не менялась, оставаясь весьма обширной. Золя подозревал, что супруга тайком перекусывает между обедом и ужином.
В мае Александрина наняла девушку, чтобы та занималась бельем, и была очень ею довольна. Новой служанке только-только исполнился двадцать один год – она родилась 14 апреля 1867 года. Девушку звали Жанна Розеро, мать ее умерла, отец, мельник, снова женился. В Париже она была работницей и теперь очень радовалась, что ее взяли в приличный дом. Вскоре Александрина уже ни дня не могла обойтись без Жанны. Обе женщины были помешаны на безупречно чистом белье, на ювелирных штопках и аккуратно разложенных по полочкам вещах. Что касается Золя, то он с умилением поглядывал на эту прелестную девушку, высокую и стройную, любовался ее кротким лицом со свежими щеками и нежными губами. Голову, красиво сидевшую на хрупкой шее, венчала корона роскошных черных волос. Жанна неизменно была веселой, покладистой и скромной. То есть полной противоположностью Александрине, которая с возрастом стала еще более жесткой, непреклонной, властной, ограниченной и стремящейся к респектабельности. Вместе с Жанной в дом, словно свежий ветерок, вошла молодость. Золя любил слушать, как служанка распевает в прачечной. Он говорил с ней, как с ребенком. А она удивлялась тому, что хозяин удостаивает ее своим вниманием. Иногда Жанне даже казалось, будто этот сорокавосьмилетний человек ласкает взглядом ее тело, причем не без восхищения – одновременно тайного и покровительственного. В таких случаях девушка склоняла голову и улыбалась хозяину. И эта улыбка ослепляла Золя. Неужели такому юному и привлекательному существу нисколько не противны знаки внимания со стороны потрепанного жизнью и трудами писателя? Эмиль грезил о том, как он мог быть счастлив, если бы когда-то встретил ее, а не Александрину. С какой радостью он бы на ней женился! Может быть, она подарила бы ему детей, а вот Александрина так и не смогла этого сделать. Глядя, как Жанна порхает по комнатам, Золя печально думал о том, что у него, создавшего столько выдуманных персонажей, нет ни одного сына и ни одной дочери, которые были бы плотью от его плоти. Он разглядывал бедра Жанны, и им овладевало низменное волнение. Проходя мимо, он нарочно старался приблизиться, вдыхал здоровый аромат ее кожи и чувствовал себя виноватым, хотя ему не в чем было пока себя упрекнуть.
Когда Александрина решила взять Жанну на лето в Руаян, чтобы та постоянно оставалась в ее распоряжении, Золя обрадовался как мальчишка, ему захотелось расцеловать жену. Отдых в Руаяне, на вилле, соседней с виллой четы Шарпантье, превратился в череду прогулок вдоль берега, ужинов и праздников. Праздновали помолвку Жоржетты, дочери Шарпантье, с молодым писателем Абелем Эрманом; устроили антильский ужин, на который все явились с вымазанными черной краской лицами и в римских тогах. Золя поддразнивали за внезапно вспыхнувшую в нем страсть к фотографии: он везде расхаживал с фотоаппаратом «Кодак» через плечо и то и дело снимал Жанну. Припав глазом к видоискателю, Эмиль ловил ее позы, и каждый раз у него на миг рождалась иллюзия, будто он обладает ею. Девушка прекрасно понимала, какие чувства испытывает к ней Золя, и больше не пыталась бороться с волнением, которое охватывало и ее, когда он к ней приближался. Александрина нередко, ссылаясь на усталость, отказывалась сопровождать мужа на прогулках, и тогда Эмиль с Жанной бродили по песчаному берегу, словно влюбленная парочка. Разумеется, жена не видела в этом ничего предосудительного. Разве могла она заподозрить в дурных мыслях человека такого возраста, подобной комплекции и давным-давно живущего лишь ради сочинительства?
За столом Золя становился с каждым днем все более веселым. Он почти забросил работу, не ложился спать после обеда, опасаясь, как бы из-за дневного отдыха не растолстеть снова. Его отношения с Жанной стали настолько близкими, что, как только чета вернулась в Медан, девушка из соображений приличия отказалась работать в доме Золя. Писатель, скрыв это от жены, снял для той, что еще не стала его любовницей, квартиру в Париже, и Жанна поселилась в доме 66 по улице Сен-Лазар. Еще несколько недель тайных свиданий с возлюбленной, страстных поцелуев, незавершенных ласк, и 11 декабря Жанна, стыдясь и радуясь, уступила настояниям Эмиля.[199]
Совершив подвиг любви, Эмиль вернулся домой, преисполненный гордости, но – едва смея поднять глаза на Александрину. Начиная с этого дня он постоянно чувствовал, что разрывается между нежной жалостью к жене и плотским восторгом, который испытывал в постели Жанны. Никогда еще ему не доводилось узнать такой чувственной радости, такого блаженства. Жена, которую он выбрал в молодости, состарилась, зато у него ближе к старости появилась молодая жена. И он переходил от одной к другой с ощущением, будто берет реванш за прежнее целомудрие, отыгрывается за десятки лет, прожитых без радости и любви. Но как же ему, вечному поборнику правды, трудно было увязать во лжи! И как все это закончится? Оставалось лишь положиться на милость Божию! Не решаясь ни с кем заговорить о своем счастье, Золя все же признался Гонкуру, встретившись с ним на светском приеме, что всю свою жизнь был «мучеником литературы», «несчастным тупицей».
«Золя признался мне, – пишет Гонкур, – что в этом году, хотя ему уже под пятьдесят, ощутил внезапный подъем, прилив жизненных сил, желание плотских наслаждений, и, внезапно перебив себя, сказал: „Моей жены рядом нет… Так вот, я не могу видеть, как мимо проходит девушка вроде этой [гостьи], чтобы не подумать: разве это не лучше, чем книга?“»[200]
Золя становился все более неосторожным, он начал появляться на людях с подругой. Леон Энник упоминал, что встретил его как-то около Эйфелевой башни «с прелестным созданием в розовой шляпке». Золя, казалось, с гордостью показывал Жанну окружающим. Но некоторые, должно быть, принимали юную любовницу за его дочь.
И вот Жанна забеременела! Золя был до того счастлив, что ему трудно было сохранить тайну. Неужели он в свои сорок девять лет станет отцом? Какая радость! Он не бесполое существо. Он мужчина. Он тоже может производить потомство. И не только на бумаге, но и в жизни. Конечно, вне брака. Но значение имеет только само событие, а не обстоятельства. Только вот что теперь делать? Признаться во всем Александрине, развестись с ней?.. Нет, так нельзя, это все равно что убить несчастную, которая, несмотря на свой трудный характер, не заслуживает подобного бесчестья. Порвать с Жанной? Тем более невозможно – ведь она носит под сердцем его ребенка. Ничего другого не оставалось, как решиться жить на два дома, с двумя женщинами, там и здесь мучаясь раскаянием. Милосердие вынуждало Эмиля разыгрывать комедию перед Александриной, влечение требовало продолжения встреч с Жанной. К счастью, Александрина не заглядывала в счета мужа, иначе она давно бы заметила, что он тратит очень много денег вне дома. Но сколько времени еще это хрупкое равновесие сможет выдерживать удары реальности? Золя все преумножал осторожность.
Двадцатого сентября 1889 года Жанна разрешилась от бремени девочкой, которую назвали Денизой. Золя был вне себя от радости. Глядя на орущего младенца, новоявленный папаша испытывал одновременно блаженство и обреченность. Это был уже не «Проступок аббата Муре», но проступок писателя Золя. Теперь Эмиль едва сдерживался, чтобы не поделиться своей радостью с Александриной.
Двадцать второго сентября он написал Анри Сеару: «Милый Сеар, обращаюсь к вам как к самому надежному и самому сдержанному из моих друзей, чтобы попросить об услуге. Не могли бы вы завтра, в понедельник, в 11 часов, быть во дворе мэрии Девятого округа, на улице Друо? Речь идет всего-навсего о том, чтобы поставить подпись». Заинтригованный Сеар не преминул явиться на свидание, и Золя сообщил ему, что позвал его, чтобы зарегистрировать ребенка Жанны, однако имени отца не открыл. «Милый Сеар» вместе с доктором Анри Делино, принимавшим роды у молодой женщины, подписали акт о рождении ребенка, а 27 декабря Жанна, в свою очередь, в присутствии тех же свидетелей подписала документ, которым признавала свою дочь, не называя имени отца.
Три месяца спустя Золя, не способный долее сдерживаться, позвал Сеара в кафе, расположенное напротив церкви Святой Троицы, и там шепотом рассказал ему о своей связи, заверив, что по-прежнему любит Александрину, но, «желая произвести на свет потомство, выбрал для этого здоровую и здравомыслящую особу». Разумеется, он предвидел, что, если Александрина узнает правду, он попадет в «затруднительное положение». И все же надеялся, что «все уладится» так или иначе. А пока надо было скрываться и как-то устраиваться. Поль Алексис тоже, в свою очередь, был посвящен в тайну. Эти откровения очень стесняли друзей, которые были своими людьми в доме Золя. Теперь и им приходилось притворяться перед Александриной. Но Алексис не умел держать язык за зубами. Он не устоял перед притворной любезностью Гонкура, клюнул на приманку. «Сегодня, – пишет Гонкур, – Поль Алексис… безоговорочно подтвердил, что у Золя есть семья на стороне. Последний ему признался, что, хотя его жена замечательная хозяйка, она обладает и многими леденящими качествами, которые заставляют искать тепла в другом месте. Он говорит о возвращении молодости, о неистовой жажде всевозможных наслаждений, об удовлетворении светского тщеславия, недавно этот старик-писатель спросил у Сеара, сможет ли за двенадцать уроков научиться так держаться в седле, чтобы совершить прогулку в Булонском лесу. Не могу представить себе конного Золя!»[201]
Вот уже несколько месяцев ненависть, которую Гонкур испытывал к Золя, прорывалась едва ли не в каждой строчке его «Дневника»: «На сегодняшний день Золя – самый пронырливый человек в литературе, он превзошел всех евреев…» «Если никто из журналистов не желает признавать, что я породил Золя и обобран им, если никто вроде бы и не замечает, что своим успехом он обязан преувеличению, передразниванию, опошлению моих приемов, меня утешает только одно – мысль о том, что, если Америку назвали в честь Америго Веспуччи, то весь интерес и все исследования обращены теперь к Христофору Колумбу».[202]
Любовные подвиги Золя возбуждали у Гонкура не только зависть, но и надежду на скандал. Все, что могло повредить его сопернику в литературе, радовало интригана словно личный успех. А Золя тем временем пребывал на седьмом небе. Все чаще и чаще он покидал семейное гнездышко и отправлялся нянчить младенца. Конечно, при таком двойном существовании ему трудно было работать, но, склоняясь над колыбелью, он не чувствовал, будто предает свое призвание творца.