И свежий воздух, и комфорт, и мирное супружеское существование, и упорный труд – все одновременно. Медан. Сельский дом, убежище, где можно скрыться от навязчивых посетителей, и настоящий завод по производству книг, представлялся Золя оправданием всей его писательской жизни и наградой за нее. Эмиль проводил здесь три четверти года, напоминая медведя, ворочающегося в берлоге. А по приезде в Париж возобновлял прежние привычки и собирал у себя вечером по четвергам группу молодых натуралистов.
Впрочем, не таких уж нынче молодых. На самом деле все эти прежние «дебютанты» успели повзрослеть и набраться опыта. Эннику, Мопассану и Сеару исполнилось по тридцать четыре года, Гюисмансу было тридцать шесть, Алексису – тридцать семь. Каждый из них шел своим путем, стараясь заявить о себе за пределами кружка. Теперь у них мало осталось общего с автором «Западни», но они продолжали собираться вокруг него в память о первых своих шагах. Правда, во время этих еженедельных встреч характерные для прошлого проявления восторга по отношению к наставнику сменились почтительной нежностью. Да и случалось, что, осознав иногда, как далеко отошел от него тот или иной ученик, Золя призывал его к порядку. Так, прочитав «Наоборот» («А rebours») Гюисманса, он увидел в истории утонченного и эксцентричного невропата разрыв с натурализмом и – глядя мрачнее тучи, отрывисто бросая слова – принялся осыпать автора упреками в том, что тот отошел от священных заповедей научной истины, увлекшись безумной выдумкой. А когда Гюисманс стал возражать, уверяя, что ему необходимо было «открыть окно», «бежать из этой среды [где он задыхается]», Золя, исчерпав все аргументы, воскликнул: «Я не позволю менять стиль и мнение; я не позволю сжигать то, чему поклонялись!» Потом глава направления немного смягчился, и оба спорщика признали: в литературе законы, конечно, необходимы, но главное – это талант!
Дружеские отношения между Золя и Гонкуром после обвинения в плагиате постепенно превратились всего лишь в сдержанную симпатию. Доде, в свою очередь, пожаловался на некоторое сходство между его собственными произведениями и сочинениями Золя, но и с этой стороны полемика также утихла. Золя пылко восторгался вышедшими в 1884 году романом Доде «Сафо» и «Милочкой» Гонкура. Когда Доде объявил в «Фигаро», что ходившие в то время слухи неверны и он больше никогда не будет претендовать на то, чтобы войти в Французскую академию, Золя похвалил его такими словами: «Ах, до чего же прекрасно ваше сегодняшнее письмо в „Фигаро“! Вы бросили вызов прямо в самый центр сегодняшней грязной академической кухни! Ваше письмо греет мне душу».[153] Враждебность Эмиля по отношению к официальным знакам отличия дошла до того, что он не пожелал даже быть награжденным орденом Почетного легиона. Сенатору Шарлю д`Осмуа, который, не посоветовавшись с ним, предпринял какие-то действия в этом направлении, Золя резко написал: «Будьте добры отменить то, что вы сделали».[154] Верный своим представлениям об истинном величии, он считал, что, приняв орденскую ленту, которой кичится так много посредственностей, унизился бы в собственных глазах. Единственным, чем писатель гордился, памятником, который хотел бы себе воздвигнуть, был цикл «Ругон-Маккары», над которым он работал без передышки.
Теперь Золя собирал материалы уже для тринадцатого тома цикла – для романа «Жерминаль», фоном для которого должна была стать «угольная шахта, а главной темой – забастовка».[155] Но он ничего не знал ни об этом подземном мире, ни о требованиях шахтеров. Необходимо было отправиться на место.
В феврале 1884 года по совету депутата Альфреда Жиара, с которым они познакомились летом в Бретани, где ловили рыбу, Золя решил отправиться с блокнотом в руке в Северный угольный бассейн. И как раз тогда, когда он там появился, шахтеры забастовали. Это была стихийная забастовка, которая продолжалась пятьдесят шесть дней и закончилась поражением. Желая как можно лучше узнать все о «черной стране», Эмиль отправился в Анзен. Здесь он присутствовал на митингах социалистов, знакомился с рабочим вопросом, спускался вместе с инженером Дюбю в шахту Ренар на глубину шестьсот семьдесят пять метров. Толстый, страдающий одышкой, со слабым сердцем, литератор бродил по темным штольням и штрекам с ощущением, что больше ему никогда не увидеть дневного света. Но этот мучительный страх не мешал ему торопливо записывать на ходу свои впечатления от преисподней: «Начинается спуск… Ощущение, словно все оседает, стекает вниз, потому что предметы быстро пропадают из виду. Потом, как только вы оказываетесь в темноте, больше ничего. Поднимаемся ли мы, опускаемся ли?.. На определенной глубине начинается дождь, поначалу слабый, затем он усиливается… Сворачиваем в штрек… Поначалу каменная кладка, штрек довольно узкий… Между деревянными опорами пластины сланца отслаиваются… Пересекающиеся рельсы, о которые спотыкаешься… Внезапно слышится отдаленный стук колес, это прибывает состав вагонеток. Если штольня прямая, вдали виднеется огонек лампы, красная звездочка в дымной мгле. Шум приближается, можно смутно различить очертания белой лошади, которая тянет вагонетки. На первой из них сидит ребенок, он правит… И вот мы наконец в глубине откаточного штрека… По мере того, как рабочие вгрызаются в уголь, они возводят деревянную крепь, оставляя ее за собой… Штрек углубляют забойщики, которые вырубают уголь из жилы… рабочий ложится на бок и бьет жилу наискось. Я видел одного совершенно голого, кожа у него была покрыта черной пылью. Глаза и зубы белые. Когда они смеются – это негры».
Впечатлений от шахты у Золя было так много, они были такие яркие, что писатель боялся утонуть в этом изобилии. Трудность заключалась в том, чтобы не превратить «Жерминаль» в красочный репортаж, а для этого следовало ввести туда четко очерченных персонажей, простые и сильные мысли, крепкую интригу. В поисках атмосферы места действия, желая ощутить атмосферу нового для него края всеми собственными пятью чувствами и как можно лучше узнать обычаи жителей, Золя навещал чистенькие домики в шахтерских поселках, разговаривал с врачами о профессиональных заболеваниях, расспрашивал о том, как добывают уголь, сколько платят за работу, чем опасен рудничный газ, как работяги проводят свободное время на поверхности… Пил вместе с шахтерами в кабачках пиво и можжевеловую водку. И, познакомившись с ними поближе, решил, что героем его книги станет не один человек, героем станет толпа людей, занятых этой кротовой работой, которая их убивает. А рядом с ними он выведет людей, обитающих на более высокой ступеньке общества: инженеров, акционеров, владельцев угольной шахты. Нет, Золя не собирался обвинять во всех бедах этих немногочисленных счастливцев в белых воротничках. С его точки зрения, они всего лишь применяли общее правило жизни и осуждать следовало не их, а современную капиталистическую систему. Романист чувствовал, что чем более беспристрастным он проявит себя, создавая эту картину, тем больше у него шансов будет разжалобить читателя участью сотен людей, осужденных на муки, тяжко и за гроши работающих в темных шахтах.
Проведя неделю в Анзене, Золя вернулся в Медан с ощущением, будто у него самого долгие годы шахтерского труда за спиной. Он обладал редкостной зрительной памятью. Ему достаточно было, сидя за письменным столом, прикрыть глаза, чтобы увидеть мысленным взором почерневшие лица, тряско движущиеся по рельсам вагонетки, штормовые лампы, огоньки которых мерцали среди темного и душного тумана… Папка с надписью «Жерминаль» понемногу распухала, пополняясь все новыми подробностями: тут были теперь и выписки из книг, и записи полезных разговоров, и заметки о митинге Рабочей партии Парижского региона, куда он отправился вместе с Полем Алексисом. На митинге выступали пылкие Жюль Гед и Поль Лафарг, а также делегат анзенских забастовщиков. Золя вслушивался в их речи с вниманием истинного борца за народное дело и всей душой был с ними, вместе с тем желая сохранить нейтралитет. Голова у него была уже так переполнена, что казалось, вот-вот лопнет. Наконец 2 апреля 1884 года он пишет первые слова «Жерминаля», этого «чертова романа», по его собственному выражению. «Боюсь, мне придется с ним изрядно помучиться, – признается он Антуану Гийеме. – Но куда денешься? Надо возделывать свое поле».[156]
Сюжет с каждым днем все больше вдохновлял автора. Он писал радостно и легко. В мае первая часть книги была закончена, в июле – дописана вторая часть. Только бы здоровье не подвело! Золя весит почти центнер, дышит с трудом и опасается, что у него диабет. Александрина тоже нездорова, страдает приступами астмы. В августе они вдвоем уезжают в Мон-Дор. Добравшись поездом в Клермон-Ферран, они пересаживаются в экипаж, чтобы проехать по крутым дорогам еще сорок семь километров до курорта. В пути их застает гроза со вспышками молний и градом. Лошади останавливаются.
В Мон-Доре панорама, открывающаяся с возвышенности Санси, разочаровала путешественников. Золя увидел в ней всего лишь ряд «круглых бугров». Гостиничная жизнь выбила его из колеи, необходимость выполнять требования врача раздражала. Тем не менее он аккуратно принимал паровые ванны и очень рассчитывал на то, что благодаря пешим прогулкам его живот растает. По вечерам Эмиль болтал с постояльцами курортного заведения, в том числе – Севериной и Валлесом, которые тоже проходили курс лечения. Валлес, с его растерянным, блуждающим взглядом, выглядел едва живым. Да и вообще все эти усердно лечившиеся больные производили на Эмиля тягостное впечатление, казались ему провозвестниками его собственной кончины. Зато он признавал, что Александрине ингаляции и ванны идут явно на пользу. Убедившись в том, что ей стало лучше, он уговорил жену совершить прогулку верхом в Санси. Ни она, ни он сам прежде никогда не садились в седло. Вместе с нашими наездниками поехал парижский врач Мажито. Впереди ехал проводник. Лошади были никудышные, жалкие клячи в чиненой упряжи. Проводник оказался глухим. Всадники перебрались через Дордонь с ее быстрыми водами, а у Змеиного водопада кляча под Александриной вдруг припустила рысью по крутому склону. Перепуганная всадница закричала и, выпустив из рук вожжи, свалилась на землю головой вниз, не сумев выпростать ногу из стремени. Золя торопливо спешился и быстро, как только мог при его тучности, бросился на помощь жене. Вместе с проводником и доктором Мажито он освободил ее, всю в синяках, но после этого путешественники наотрез отказались продолжать путь на лошадях и прошли пешком пять километров, отделявших их от Мон-Дора.
Золя нелестно отозвался об окружавшем его пейзаже. «Надо вам сказать, – писал он Анри Сеару, – что у меня по-прежнему из головы не выходят мои драгоценные южные горы, и всей пышной зелени и всего цветения этого овернского края недостаточно для того, чтобы меня растрогать. Эти бугры мне кажутся нелепыми, а весь ужас их Чертовой Долины и их ущелья Шодфур представляется мне безобразной пасторалью, стоит только припомнить кое-какие тамошние уголки».[157]
Истина заключалась в том, что писателю надоело лечение, опротивел отдых, не терпелось вернуться в свой кабинет. Ему так хотелось засесть за работу, что сосало под ложечкой.
Вернувшись в Медан, Золя снова с наслаждением погрузился в труд каторжника, влюбленного в свои цепи. Книга набрала новый разбег и устремилась дальше. «Жерминаль» – прежде всего история восстания Труда против Капитала. Герой романа, Этьен Лантье, нанимается в бригаду забойщиков и очень скоро, возмущенный нечеловеческими условиями, в которых трудятся шахтеры, организует митинги протеста, создает кассу взаимопомощи, подготавливает забастовку, которая закончится неудачей после двух с половиной месяцев борьбы, но будет способствовать пробуждению в рабочих чувства сплоченности в беде и осознанию справедливости их требований. Сквозь эту эпопею вьется любовная интрига. Все вместе оставляет у читателя тревожащее чувство, у него создается впечатление, будто он ощупью пробирается по беспросветно темному лабиринту, где человеческой плоти противопоставлен камень, а невзгодам шахтеров – эгоизм имущих.
Гюго, изобразив в «Отверженных» бунт безрассудной молодежи, вышедшей в июне 1832 года на баррикады, окрасил эту картину в романтические тона. Шахтеры из «Жерминаля», в отличие от них, интеллектуалов, сражающихся за идеи, повинуются животному инстинкту, заставляющему их требовать большего уважения к себе и большей справедливости. Жены и дети подталкивают их в спины, и они беспорядочной толпой неотвратимо движутся к тому, что представляется им светом. Золя великолепно передает своим топорным стилем это упрямое продвижение вперед. Тяжелый, неуклюжий слог, перегружающие текст повторы придают ему странную силу заклинания. В резких, хлестких описаниях жизнь вспыхивает намного ярче, чем в отделанной, «зализанной» прозе. Кажется, чем хуже автор пишет, тем сильнее воздействует на читателя. Закончив «Жерминаль», Золя скажет Сеару: «У меня гипертрофия верной детали, я лечу к звездам, оттолкнувшись от трамплина точного наблюдения. Правда мгновенно возвышается до символа».[158]
Двадцать третьего января 1885 года Эмиль дописывает заключительные фразы романа: «Высоко в небе во всей славе своих лучей сияло апрельское солнце, изливая тепло на землю-роженицу. Из ее материнского лона ключом била жизнь; почки развертывались в зеленые листья, поля трепетали от роста трав. Повсюду набухали семена, тянулись ростки, пробиваясь на поверхность равнины, охваченной жаждой тепла и света. Изобильный сок струился, будто шепот голосов, шорох стеблей сливался в одном долгом поцелуе. И снова, снова все ясней и отчетливей, словно приближаясь кверху, раздавались удары рабочего кайла. В пламенных солнечных лучах, юным утром, земля вынашивала в себе этот шум. На ниве медленно росли всходы, грозная черная рать созревала для будущей жатвы, и посев этот скоро должен был пробить толщу земли».[159] Перечитывая написанное, автор испытывает удовлетворение от благополучно завершенного труда. «Я в восторге! – пишет он Шарпантье, посылая ему две последних главы. – Ах, до чего же мне необходимо сейчас чуть-чуть полениться!»[160] Однако по размышлении он перестает верить в то, что история чумазых шахтеров, поглощаемых угольным Минотавром, может увлечь широкого читателя.
Тем не менее «социальная тема» оказалась созвучной времени. 16 февраля 1885 года хоронили Жюля Валлеса. За гробом шли Рошфор, Жюль Гед, Клемансо, а позади них – многотысячная толпа рабочих, горланившая «Интернационал», к величайшему ужасу теснившихся на тротуарах обывателей. А три месяца спустя вся Франция оплакивала кончину Гюго, певца Отверженных. Вид его «убогих дрог»[161] до слез трогал добрые души. Сначала гроб был установлен на огромном катафалке под Триумфальной аркой, затем, в сопровождении длинной процессии, в которой бок о бок шли парижские пожарные, члены масонских лож, представители Лиги патриотов, гимнастического общества «Реванш» и Общества литераторов, двинулся к Пантеону. Сотни тысяч мужчин и женщин, выстроившихся на всем пути траурного кортежа, с трудом сдерживали рыдания. Золя присутствовал на этих национальных похоронах. Несмотря на то что Эмиль с некоторых пор публично отрицал значительность творений старого поэта, он считал себя обязанным в память о прежнем поклонении воздать последние почести божеству своей юности. «Виктор Гюго был моей молодостью, – писал Золя Жоржу Гюго, внуку покойного. – Я помню о том, чем ему обязан. В такой день нет больше места для споров, все руки должны соединиться, все французские писатели должны встать, чтобы почтить Учителя и утвердить абсолютное торжество литературного гения».[162] Правду сказать, «среди своих» он проявлял куда меньше восторженности. В кругу друзей, собравшихся у Гонкура, например, удовольствовался тем, что пробормотал: «Я думал, он нас всех переживет, да, я в это верил». После чего, как записал в своем «Дневнике» Гонкур, «принялся расхаживать по мастерской с таким видом, как будто эта смерть принесла ему облегчение и как будто ему предстоит унаследовать литературный папский престол».[163]
Как только «Жерминаль» был напечатан с продолжением в «Жиль Блазе», страсти разгорелись. Критики разделились: одни снова принялись обличать «пристрастие к отбросам», другие воспевали смелость этого честного описания мира тружеников, третьи упрекали автора в том, что он сделал своими персонажами лишь злобных и полных ненависти рабочих, тогда как следовало заставить читателя им сочувствовать. Жюль Леметр обвинил Золя в том, что тот написал «пессимистическую эпопею животного начала в человеке». Октав Мирбо, объявив собрата по перу гением, заклинал его все-таки «отказаться от грубых слов» и оставить «эти старомодные приемы» второстепенным натуралистам, «которые всю свою жизнь будут копаться в навозе». На читателей же книга подействовала подобно удару бича, открыв им глаза на страдания народа. Некоторые из них удивлялись тому, что подобное убожество может существовать во Франции в XIX веке. Когда люди читали полные горечи страницы, им казалось, будто они оказались в незнакомой стране.
«Четверо забойщиков разместились один над другим во всю вышину забоя. Их отделяли друг от друга доски с крюками, на которых задерживался отбитый уголь. Каждый забойщик работал на участке около четырех метров длиною, а пласт в том месте был очень тонкий – не более полуметра толщиной, так что углекопы, сплющенные между сводом и стеной, вынуждены были ползти на коленях, упираясь локтями; им нельзя было повернуться, они ушибли бы плечи. Уголь приходилось откалывать, лежа на боку, вытянув шею и, подняв руки, взмахивать наискось киркой с короткой рукоятью.
Внизу находился Захария, над ним Лэвак, выше Шаваль, а на самом верху – Маэ. Они пробивали борозды в шиферном слое, затем делали две вертикальные подсечки в самом пласту и ломом откалывали верхнюю часть глыбы. Уголь был мягкий, глыба разбивалась и кусками скатывалась по животу и бедрам рудокопа. Когда куски угля, падая на доску, скапливались там, забойщики оказывались словно замурованными в узкой щели.
Хуже всех доставалось Маэ. Температура наверху доходила до тридцати пяти градусов, не было никакой тяги, удушливый воздух становился невыносимым. Чтобы виднее было в темноте, Маэ повесил свою лампочку на гвоздь над самой головой, и от огня, припекавшего затылок, казалось, вскипала в жилах кровь. Но больше всего мучила старого забойщика рудничная сырость. В нескольких сантиметрах от его лица просачивалась грунтовая вода, все время быстро и монотонно падая крупными каплями на одно и то же место. Как он ни вертел шеей, как ни откидывал назад голову, вода капала беспрерывно и, плюхая, заливала ему лицо. Через четверть часа Маэ весь вымок и вспотел, от него шел горячий пар, как от белья во время стирки. В то утро капля упорно попадала ему в глаз, он даже выругался. Маэ все же не хотел прерывать работу и так сильно взмахивал кайлом, что все тело его сотрясалось; он лежал между двумя пластами породы, словно тля между страницами книги, и казалось, что его вот-вот задавит».[164]
«Жерминаль», хотя и не дотянул до успеха «Западни», все же хорошо продавался. Золя пробуждал в других совесть. Отвечая на вопрос журналиста из «Утра» («Matin»), писатель поделился с ним заветной мыслью: «Пусть меня обвинят в том, что я социалист, но, когда я узнал о бедственном положении шахтеров, меня охватила огромная жалость. Моя книга – это творение жалости, ничего кроме этого, и, если кто-нибудь, кто станет ее читать, испытает то же чувство, я буду счастлив, цель моя будет достигнута… Сейчас готовится великое социальное движение, появилось стремление к справедливости, с которым следует считаться, не то все старое общество будет сметено. Однако я не думаю, что это движение начнется во Франции, у нас слишком вялая порода. И именно потому в моем романе я для воплощения воинствующего социализма выбрал русского.[165] Удалось ли мне показать в моем романе стремление отверженных к справедливости? Не знаю. Но я хотел объяснить и то, что обыватель сам по себе не виноват. Вся ответственность лежит на сообществе людей».[166]
Тот, кто плохо знал исключительную работоспособность Золя, мог бы подумать, будто его совершенно истощили усилия, которые он прилагал, чтобы довести до конца работу над «Жерминалем». А на самом деле он, едва закончив отвечать на письма друзей, полные восторгов по адресу его последнего романа, уже намеревался приступить к следующей книге. «Я действительно очень устал и измучился с „Жерминалем“, – заявил он корреспонденту одного португальского издания. – Вот почему я хочу теперь написать роман в полутонах, роман, не требующий больших усилий… Я выбрал для него название „Творчество“, но это название не окончательное, потому что оно не слишком удачное».
Писатель начинает собирать материал для новой истории, которая должна разворачиваться в среде художников. Гонкур, посвященный в его планы, злобно над ним насмехается: «Золя в уголке вытаскивает из Франца Журдена[167] сведения для своей будущей книги о художниках. Я посмеиваюсь в бороду над его потугами написать новую „Манетт Саломон“.[168] Для человека, совершенно чуждого искусству, попытка сочинить целую книгу об искусстве опасна. Гюисманс также заранее настроен иронически по отношению к этой книге. Недавно он говорил Роберу Казу,[169] потирая руки: „Поглядим, что у него получится!“».[170]
Одержимый очередной своей навязчивой идеей, Золя воображал, будто весь мир с нетерпением дожидается очередного творения меданского сочинителя. Разве мог он догадаться о том, что среди множества людей, называющих себя его друзьями, так мало искренних и чистосердечных? Слишком уж он преуспевал для того, чтобы менее удачливые собратья по перу его любили. Даже за границей из всех французских писателей его больше всего читали, им больше всего восхищались. В России, в Италии, в Германии, в Австрии, в Голландии, в Англии, в Испании, в Португалии Золя воспринимали как главу целого направления. Его натурализм не ведает границ. Окружавшая Эмиля глухая зависть стала возмездием за его растущую славу и расплатой за то, что деньги текли к нему рекой.