XXVII. Амнистия

Жанна, Александрина, Дрейфус – жизнь Золя после его возвращения во Францию вращалась вокруг трех этих имен. Ненадолго заехав в Париж, он поспешил перебраться в Медан, а Жанна тем временем на лето поселилась в Вернее. Золя вернулся к прежним привычкам, вновь обрел равновесие чувств. Он не был мужем для одной и любовником для другой, он был двумя мужьями в одном: мужем без детей и мужем – отцом семейства. У него хватало душевной широты на то, чтобы вместить эту двойную нежность. Он снова, как раньше, обедал с законной супругой, пил чай у официальной любовницы, играл с детьми, катался на велосипеде с ними и их матерью, с равным увлечением фотографировал пейзажи и лица. Кроме того, он не уставал запечатлевать свою возлюбленную за ее повседневными занятиями – на снимках она вышивает, составляет букеты, читает книгу, играет на мандолине, волосы у нее распущены или прикрыты шляпкой с вуалью, вокруг шеи боа. Дочь и сын тоже часто позируют перед аппаратом. Он собрал целый альбом под названием «Дениза и Жак. Подлинная история, работа Эмиля Золя» и заказал для него роскошный переплет. Для того чтобы заниматься фотографией, он устроил у себя дома мастерскую и, удобства ради, другую такую же дома у Жанны. Александрина сложила оружие, и между двумя женщинами воцарилось согласие. Они не бывали в гостях друг у друга, но относились друг к другу с уважением. Обе были слишком счастливы тем, что после долгой разлуки их великий человек к ним вернулся.

Эта английская ссылка, эти чередования надежды и отчаяния, этот поток оскорблений, вылившийся на его голову, сломили Золя. Несмотря на то что победа была близка и неминуема, он чувствовал себя опустошенным и разочарованным. Он так и не встретился с Дрейфусом, который, едва вернувшись с Чертова острова, был заточен в военную тюрьму в Ренне. Золя отправил ему 6 июля 1899 года приветственное письмо: «Капитан, если я не оказался в числе первых, если не писал вам сразу же после вашего возвращения во Францию, чтобы высказать все мое сочувствие и все мое душевное расположение, то лишь потому, что боялся, как бы мое письмо не осталось непонятным для вас. И я решил подождать, пока ваш замечательный брат с вами увидится, расскажет вам о долгой битве, которую мы вели. Только что он принес мне хорошие известия, рассказал, что вы в добром здравии, исполнены мужества и веры, стало быть, я могу всей душой устремиться к вам, зная, что вы меня поймете… Дело далеко не закончено, еще надо, чтобы ваша невиновность, признанная во всеуслышание, спасла Францию от нравственной пропасти, в которой она едва не погибла. До тех пор, пока невиновный будет за решеткой, мы не сможем пребывать в числе благородных и справедливых народов… Вы спасете и честь армии, той армии, которую вы так любили и в которую вложили все свои представления об идеале… Мое сердце переполнено, и я могу лишь послать вам все мои братские чувства – за все то, что пришлось выстрадать вам, за все, что пришлось вытерпеть вашей стойкой жене… Нежно вас обнимаю».

Процесс по пересмотру дела начался 7 августа 1899 года в парадном зале лицея Ренна, преобразованном в зал суда. Защитник Дрейфуса, мэтр Деманж, потребовал, чтобы ни Золя, ни Клемансо, ни Рейнах в зале не появлялись, чтобы не вызвать недовольства судей. Мэтр Лабори, на суде присутствовавший, сожалел об этом запрете, однако смирился с ним. Новый председатель суда, Вальдек-Руссо, не скрывал своего расположения к Дрейфусу. Но оправдать его было равносильно тому, чтобы признать виновность генерала Мерсье, стоявшего во главе антидрейфусаров. Военные судьи были его подчиненными. Они будут склонны ему подчиниться, даже вызвав неудовольствие правительства. Баррес уже предупредил о том, что, если Дрейфус будет оправдан, за этим последуют репрессии. «Надо выбирать, – писал он, – между Дрейфусом и высшим начальством». Националистические газеты называли друзей Дрейфуса врагами родины.

Судебное разбирательство затягивалось, заседания проходили в обстановке ненависти и беспорядка. Неисправимый Дерулед организовал совместно с Жюлем Гереном вооруженное выступление протеста, которое начало свои действия 12 августа и завершилось осадой «Форта Шаброль»[266] полицией и изгнанием повстанцев. В понедельник 14 августа незнакомец, шедший по улице следом за Лабори, внезапно выхватил пистолет, выстрелил ему в спину и скрылся. Пуля чудом прошла мимо позвоночника, не задев его, Лабори вскоре поправился и снова вступил в бой. «Ах, мой дорогой, мой большой и мужественный друг, какую радость мы испытали сегодня утром, узнав, что вы вне опасности! – пишет ему Золя. – Так и вижу, как вы, герой и мученик, великолепный защитник права, снова занимаете свое адвокатское место перед военным судом под аплодисменты всего мира».[267] Ждали очной ставки между Дрейфусом и Эстергази, но последний, находившийся в то время в Англии, и не думал оттуда возвращаться, он ограничился заявлением издалека, что действительно написал ту записку, но текст ее был продиктован ему Дрейфусом. Военный суд оказался в крайнем замешательстве. Он сознавал, что, оправдав Дрейфуса, настроит против себя всю армию и доставит удовольствие лишь нескольким дрейфусарам и кучке журналистов за границей. Этого следовало избежать любой ценой. И тогда нашли половинчатое решение. Девятого сентября 1899 года пятью голосами против двух Дрейфус был признан виновным, но при наличии смягчающих вину обстоятельств. Можно было подумать, что он написал только половину записки! И в результате его приговорили к десяти годам тюремного заключения! Сторонники Дрейфуса были подавлены нелепостью этого приговора. Золя изнемогал от негодования. Иностранные газеты смешали Францию с грязью. Некоторые требовали объявить ей бойкот, советовали туристам отказаться от посещения Всемирной выставки, которая должна была открыться в следующем году в Париже. Антифранцузские выступления прошли в Антверпене, Милане, Лондоне, Нью-Йорке… Для того чтобы защитить от нападений французские посольства по всему миру, требовалось вмешательство полиции. Двенадцатого сентября Золя напечатал в «Авроре» резкую и язвительную статью под названием «Пятый акт»: «Нам показали самое удивительное соединение покушений на истину и справедливость. Шайка свидетелей, которая управляла судебным разбирательством, каждый вечер сходилась, чтобы обсудить завтрашнюю грязную западню, выступая с лживыми обвинительными речами вместо прокурора, запугивая и оскорбляя тех, кто осмеливался им противоречить, навязывая себя благодаря своим званиям и выправке… Нелепые прокуроры, переходящие все границы глупости… Я в ужасе. Это тот священный ужас, который охватывает человека, видящего, как совершается невозможное, реки текут вспять, земля беспорядочно вращается под солнцем». И в тот же день пишет Лабори: «Все это кончится самым жалким образом каким-нибудь помилованием и темной амнистией».[268]

Он не ошибся. Правительство, окончательно запутавшись, решило помиловать и амнистировать Дрейфуса. Однако в его случае прибегнуть к этой мере было равносильно тому, чтобы косвенным образом признать собственную вину. Клемансо, Жорес, Пикар, Лабори, Золя были против такого исхода, удобного, но вместе с тем и позорного. Но поскольку Дрейфус был уже донельзя измучен всем, что ему пришлось вытерпеть, его брат Матье, Бернар Лазар и Жозеф Рейнах посоветовали согласиться. В военных кругах уже начали перешептываться о том, что если Дрейфус и не состоит в тайных сношениях с Германией, то, должно быть, с Россией уж точно состоит. Так что лучше было постараться побыстрее закончить эту историю, отделавшись «малой кровью». Отказавшись подавать кассационную жалобу на странное решение военного суда, Дрейфус дал понять, что примет помилование, не лишая себя возможности в будущем воспользоваться своим правом на законный пересмотр дела. Девятнадцатого сентября 1899 года президент республики Эмиль Лубе подписал указ о помиловании Дрейфуса, и тот вышел из тюрьмы свободным, но не восстановленным в своих правах человеком.

Золя немедленно отправил в «Аврору» новую статью, написанную в форме «Письма к мадам Альфред Дрейфус». «Должно быть, сударыня, это горькая милость… Какое возмущение испытываешь, думая о том, что благодаря жалости получаешь то, чем должен быть обязан лишь справедливости! Это превосходит все… Оскорбить, унизить невиновного, тогда как убийца разгуливает на свободе, украшенный султаном и сверкая на солнце галунами!.. Мы же доведены до того, что нам приходится благодарить правительство за проявленную им жалость… Невиновный, осужденный дважды, он больше сделал для братства народов, для представления о сплоченности и справедливости, чем сотни лет философских споров и человеколюбивых теорий… Он может спать спокойно, сударыня, под уютным семейным кровом, в тепле ваших благочестивых объятий. И можете на нас положиться, мы не преминем его прославить… Это мы, поэты, пригвождаем преступников к вечному позорному столбу. Тех, кого мы осуждаем, поколение за поколением будут презирать и освистывать. Существуют такие преступные имена, которые, будучи заклейменными нами, в продолжение веков остаются лишь мерзкими и жалкими отбросами».

Наконец Золя удалось встретиться с тем, ради кого он так отчаянно сражался в течение двух лет. Капитан Дрейфус и его жена Люси пришли к нему на ужин. Кроме них, был приглашен композитор Альфред Брюно. Последний, увидев Дрейфуса, показавшегося из полутемной прихожей, подумал было, будто ему явился призрак. «Его кирпичный цвет лица,[269] глухой голос, резкие, отрывистые жесты меня поразили, – пишет он. – Рядом с ним шла мадам Альфред Дрейфус, высокая, прямая, спокойная, величественная в своей царственной простоте, благочестии, вере и непоколебимом мужестве. В тот незабываемый и трогательный вечер Дрейфус рассказывал нам о своем пребывании на Чертовом острове тоном суровым и отрешенным. Он спокойно упоминал о том, как ему приходилось сражаться с чудовищными крабами-пауками и другими омерзительными тварями. Это ужасающее повествование о его физических и нравственных мучениях ни разу не прерывалось вспышками гнева».[270] При виде этого человека в штатской одежде, державшегося неподвижно, словно одеревенев, говорившего монотонным голосом и со взглядом, неизменно устремленным куда-то вдаль сквозь стекла пенсне, Золя не мог сдержать разочарования. Этот скучный и холодный Дрейфус меньше всего напоминал мученика. Манерой выражаться он больше всего напоминал какого-нибудь старательного и педантичного чиновника. Он почтительно относился к армии, почтительно относился к правительству, почтительно относился к судебным властям. Нельзя было придумать менее удачного защитника его дела, чем он сам. Когда чета, распрощавшись, удалилась, Золя стоило большого труда убедить самого себя в том, что он поступил правильно, решившись заступиться за этого военного, слишком хорошо переносившего несправедливость.

Ему уже не терпелось обо всем забыть. Впрочем, закон об амнистии, за который 14 декабря 1900 года проголосовал парламент, предписывал официально прекратить все судебные процедуры, связанные с этим делом. Прошлое было начисто смыто. Виновные и невинные уравнялись друг с другом. Дрейфус расплатился за всех. Дав себе небольшую передышку, Золя вновь взвился на дыбы. Охваченный негодованием, ненавидимый одними и обожаемый другими, он вернулся к прежней своей роли вечного мятежника. И вот он снова в первых рядах, этакий буржуазный анархист, героический и простодушный, упивающийся великими принципами до потери рассудка, страстно домогающийся истины, с пылающим факелом в руке, наилучшими чувствами наперевес и домом, обустроенным со всевозможным комфортом. Двадцать второго декабря он печатает в «Авроре» очередное сочинение, на этот раз – «Письмо к господину Эмилю Лубе, президенту республики». «И вот эта омерзительная история, запятнавшая все причастные к ней или трусливые правительства, сменявшие друг друга, на время завершилась предельным отказом от правосудия, этой амнистией, за которую под нажимом проголосовали обе палаты и которая останется в Истории под именем подлой амнистии… Я – всего только поэт, только одинокий рассказчик, незаметно делающий свое дело, в которое вкладываю всю душу. Я решил, что хороший гражданин должен довольствоваться тем, чтобы отдавать родине свою работу, выполненную как можно лучше; вот потому я замкнулся в моих книгах. Вот потому я попросту возвращаюсь к ним, раз взятая мной на себя миссия завершена». Прекрасное признание, исполненное боли и возмущения. Но кто еще прислушивается к нему? У всех в голове лишь гром оркестров и иллюминации закончившейся осенью Всемирной выставки. И Золя, хотя и не переставал ворчать и ругаться, все же испытывал облегчение оттого, что вновь сделался писателем, озабоченным исключительно успехом своего нового романа «Плодородие», только что появившегося на полках книжных магазинов. Роман был принят доброжелательно, и продажи, хотя и не дотягивали до вершин «Западни» и «Нана», все же были неплохими. Читателям нравилось, что автор, отвернувшись от натурализма, теперь обратился к великим сюжетам, воспевая рождение потомства, труд, которому отдаешься с радостью, и социальное братство.

Прежде чем приступить к работе над вторым томом «Четырех Евангелий», который он озаглавил «Труд», Золя решил побывать на сталелитейном заводе в Юнье, в департаменте Луары. Кроме того, он, желая разобраться в предмете, читал книги, в которых говорилось о технологии производства и социальных проблемах на заводах. Все то время, что собирал материалы для будущей книги, он постоянно обращался к Шарлю Фурье, проповедовал священную добродетель коллективного труда, союз всех людей, невзирая на границы, всеобщий поцелуй примирения. «Таким образом я создаю человечество», – с простодушной гордостью пишет он. Сквозь стекла своего пенсне он видит леденцово-розовый мираж и упивается этим зрелищем. К черту научный натурализм! Сегодня надо утешаться самодовольным, мурлычущим социализмом. Читатели из бедных классов, которые обижались на Золя, пока тот жестко и резко описывал бедствия и пороки народа, теперь, когда он принялся воспевать светлое будущее тружеников, наперебой его расхваливали. Для них он, написав худший свой роман, сделался величайшим мыслителем левых демократов. Объединения рабочих, романтически настроенные профсоюзы видели в нем своего рода мирского мессию, шествующего по волнам к восходящему солнцу. Фурьеристы устроили банкет в честь «Труда». Золя туда не пошел, однако написал активистам: «Если я не рядом с вами, то лишь потому, что мне представляется более логичным и более скромным лично не присутствовать. Главное – не я и даже не мое произведение; вы чествуете стремление к большей справедливости, радуетесь битве за человеческое счастье; и я со всеми вами. Разве не достаточно того, что моя мысль стала вашей мыслью?.. Будущее общества – в переустройстве труда, и только от этого переустройства труда придет наконец справедливое распределение богатства».[271]

Оглядываясь на собственное прошлое, он говорил себе, что мог бы довольствоваться тем, чтобы остаться писателем, автором многочисленных романов, вызвавших всеобщее восхищение; обстоятельства превратили его в страстного бойца, ввязавшегося в борьбу между классами, и защитника гонимой невинности. Таким образом, помимо его желания свершилась его двойная судьба кабинетного человека и человека публичного, рассказчика историй и народного защитника, мечтателя, считающего себя реалистом, и реалиста, погруженного в мечты о справедливости. На поверхности оказывался то Золя, написавший «Я обвиняю», то Золя – автор «Западни». Можно подумать, будто у него два призвания, две жизни, две головы под одной шляпой. Каким образом потомство разберется в этих противоречивых образах двуликого писателя? Впрочем, не все ли равно, стоит ли об этом сейчас задумываться? Куда торопиться – ему, Золя, всего-навсего шестьдесят один год.

Шестого августа 1901 года скончался Поль Алексис. Утрата этого давнего и верного друга потрясла Золя до такой степени, что у него пропало желание работать. Им овладели тревожные и тоскливые мысли о собственной смерти. Когда-то он сочинил одноактную лирическую драму, в которой говорилось о воскрешении Лазаря. По воле Христа оставив покой могилы, Лазарь восклицал: «О Учитель, зачем ты меня разбудил? Зачем так жестоко лишил несчастного умершего радости наслаждаться вечным сном?… Снова жить – о, нет, о, нет! Разве не заплатил я страданию свой ужасный долг живущего? Я родился, не зная почему, я жил, не зная как; и вы хотите заставить меня заплатить вдвойне, вы осудите меня снова отбывать срок наказания на этой земле скорби!» Жалобы Лазаря снова и снова звучали в сознании Золя в часы бессонницы. Ни за что на свете он не хотел бы заново прожить тот или иной период своей жизни, повторить ту или иную часть своей судьбы. Он стремился к ночи и все же, подобно выбившейся из сил рабочей лошади, продолжающей, несмотря ни на что, тянуть плуг и взрывать борозды, не переставал работать. Совершая над собой насилие, он написал третий том «Четырех Евангелий», названный «Истина». В нем он рассказал историю еврея-учителя Симона, которого обвинили в том, что он совершил насилие над учеником и убил его, тогда как на самом деле виновным был монах-капуцин; одним словом, основой для романа послужило дело Дрейфуса. Прекрасный случай расхвалить преимущества светского образования перед ограниченными догматами Церкви. «Я исхожу из мысли, что, если прогресс человечества так неспешен, виной тому неведение большинства людей, – пишет он в „набросках“. – Следовательно, в основе всего лежит просвещение, знать, а главное – знать истину дало бы возможность быстро добиться всевозможных свершений, обеспечило бы всеобщее счастье. Недавний пример, который дало нам дело Дрейфуса».

Роман, напечатанный с продолжением в «Авроре», вызвал восторг учителей, которых воспел Золя. Выслушивая комплименты, он приосанивался. Успех придал ему сил, и у него снова в голове роились сотни планов. Написать пьесу, возможно, для Сары Бернар, сочинить одну-две «поэмы», которые Альфред Брюно положит на музыку, создать четвертое Евангелие – «Справедливость». По поводу этой последней книги он записывает: «Я намерен с головой погрузиться в утопию. Да, это, наверное, будет сон красоты и доброты, лирический апофеоз человечества, идущего по пути цивилизации… Большая поэма в прозе, полная света и нежности». И еще: «Для того чтобы Франция стала воплощением будущего, она должна стать воплощением демократии, истины, справедливости, выступив против старого мира католицизма и монархии». Его излюбленным времяпрепровождением наряду с осуществлением этих честолюбивых замыслов была, как и всегда, фотография, он с удовольствием печатал снимки. «Сегодня днем я испробовал с детьми объектив Моша, – сообщает он Александрине 13 октября 1901 года, – а сегодня вечером, вернувшись в половине девятого, проявил свои шесть снимков. Сейчас половина одиннадцатого, и я только что вышел из лаборатории. Пишу тебе, пока фотографии промываются, а в полночь спущусь за ними. Они получились очень удачные. Мне кажется, этот объектив более высокого качества, чем мой, и света больше. Детали выходят более мягко выписанными».

Перебравшись на лето 1902 года в Медан, Золя заполняет папки «Справедливости» замечаниями и пространными рассуждениями, читает газеты, все более страстно увлекается фотографией и каждый день навещает маленькую компанию, обосновавшуюся в Вернее. Жанна и дети встречают его с неизменной и пылкой радостью. Все вместе пьют чай, катаются на велосипеде по лесу, собирают цветы. Жак то и дело упрашивает отца рассказать ему сказку; Золя усаживает малыша к себе на колени и принимается тихонько говорить, а остальные, пристроившись вокруг, слушают, затаив дыхание, словно зачарованные его голосом. Денизе исполнилось уже двенадцать лет. Каким вольнодумцем ни был Золя, но ему захотелось, чтобы девочка пошла к первому причастию – только ради удовольствия увидеть ее одетой в белое. Иногда он казался сам себе скорее дедом этих детей, чем отцом. Жанна годилась ему в дочери. Он окружал ее восторженной, робкой и благодарной любовью. На самом деле он страдал при мысли о том, что беспощадное время отдалит его от этой женщины, которая выглядит все такой же юной и полной сил. Рядом с Александриной он вновь чувствовал себя усталым, вспоминал о недомоганиях и преждевременной старости, которая досталась им обоим в удел. Он плохо спал, у него часто болели зубы. В конце сентября 1902 года ему показалось, что погода портится, слишком рано настает осень и пора перебираться в Париж. Жанна с детьми уехали из Вернея 27 сентября. Он решил уехать на следующий день, в воскресенье. Александрина сразу после возвращения из деревни хотела одна съездить в Италию, где у нее было несколько подруг.

Войдя в особняк на Брюссельской улице, Золя почувствовал, что в доме холодно и сыро, и попросил слугу Жюля зажечь в спальне камин, который топили угольными брикетами. Жюль исполнил приказание и, убедившись в том, что угли разгорелись, поднял железную заслонку, закрывавшую очаг. После сытного ужина Александрина и ее муж вымылись и улеглись рядышком в стоявшей на возвышении огромной, с четырьмя колоннами, кровати в стиле ренессанс. В три часа ночи Александрина проснулась оттого, что ей стало нехорошо, пошла в умывальную комнату, там ее вырвало, и ей стало немного полегче. Вскоре она вернулась в спальню и, увидев, что муж, в свою очередь, проснулся, предложила позвать Жюля. Но Золя не захотел тревожить слугу посреди ночи из-за легкого недомогания. Он успокоил жену, как мог: наверное, съели за ужином какую-то «гадость», что-нибудь несвежее. Надо проветрить комнату, от этого им станет легче. Не вполне соображая, что делает, он встал и нетвердыми шагами направился к окну, собираясь открыть его. Но, сделав всего несколько шагов, он пошатнулся и, не дотянувшись до задвижки, тяжело рухнул на пол. Перепуганная Александрина хотела броситься ему на помощь, но у нее закружилась голова, она не смогла даже ухватиться за шнурок звонка и тоже потеряла сознание.

На следующее утро, в десятом часу, Жюль и другие слуги забеспокоились: хозяева, которые обычно вставали рано, до сих пор их не позвали. Они постучали в дверь, но никто не откликнулся, а дверь была заперта на ключ. Послали за слесарем, и вскоре дверь распахнулась. Смертельно бледная Александрина, лежавшая на постели, еле слышно стонала. Золя был распростерт на полу, головой упираясь в ступеньку, ведущую к кровати, его тело еще не остыло. Ему побрызгали в лицо холодной водой, потом поднесли к губам зеркало, но ни малейшего следа на стекле не осталось. Попробовали сделать искусственное дыхание – безрезультатно. Доктор Берман, которого спешно вызвали, послал за кислородом – не помогло. Ритмичное вытягивание языка не подействовало. Прибыл врач из полицейского участка и тоже попытался оживить Золя. Прошло немало времени, прежде чем собравшиеся смирились с тем, что надеяться больше не на что. Полицейский осмотрел камин. Дымоход был забит строительным мусором. Сомнений не оставалось: из-за отсутствия тяги в комнату шел угарный газ. Золя скончался от удушья 29 сентября 1902 года в возрасте шестидесяти двух лет. Но Александрина еще дышала. Ее перевезли в клинику в Нейи, и к вечеру она пришла в себя. Чтобы не волновать ее, ей решили пока не сообщать о трагической кончине мужа.

Тем не менее в городе весть об этом уже распространилась. Одни считали, что произошел несчастный случай, другие говорили о самоубийстве, наконец, третьи – о политическом убийстве. Единственное, что было достоверным, – дымоход действительно оказался забит строительным мусором. Но кто завалил дымоход обломками – неаккуратные рабочие или враги жертвы? Началось расследование, провели экспертизу. Архитекторы осмотрели камин, затем в их присутствии, а также в присутствии двух экспертов-химиков камин затопили. «Огонь зажег слуга г-на Золя с помощью того же самого топлива и при тех же самых условиях, что и 28 сентября, то есть с помощью хвороста и кусков угля, приготовленных для отопления дома зимой».[272] Эксперимент повторили несколько раз. Во время обоих опытов в комнату помещали морских свинок и птиц. Наутро все свинки были живы, из птиц две были найдены мертвыми. Анализ крови не показал наличия в ней окиси углерода, пробы воздуха выявили дозу окиси углерода, смертельной не считающуюся. «Существует лишь единственное предположение, – пишет журналист Жан Бедель, – которое может объяснить, почему один раз из камина проникла смертельная доза окиси углерода и почему в последующие дни животные смогли выжить в спальне. Это предположение сводится к тому, что дымоход был закупорен в день возвращения Золя в Париж и что его прочистили утром, когда писатель был уже мертв».[273]

Домовладельцу нечего было поставить в вину – содержание каминов в должном порядке вменялось в обязанность самим жильцам, которые, впрочем, выполняли действовавшие на то время правила и последний раз дымоход прочищали относительно недавно, в октябре 1901 года. Не обнаружили никаких упущений и со стороны тех, кто выполнял эту работу. Возможно, ошибка, которая привела к непоправимым последствиям, была совершена теми, кто летом перекрывал крышу. Но не могло ли случиться так, что Золя покончил с собой? Что за нелепость! Какие причины могли его к этому подтолкнуть? А главное, зачем бы он стал убивать заодно с собой и жену? Оставалась только одна гипотеза: совершено преступление. Ведь противники Золя не провалились под землю словно по волшебству, они продолжали его преследовать, донимать, засыпать анонимными письмами: «Где же Шарлотта Корде, которая избавит Францию от твоего мерзкого присутствия? За твою голову назначена цена», «Грязная свинья, продавшаяся евреям. Я только что вернулся с собрания, на котором было принято решение тебя прикончить. Предупреждаю тебя, что не пройдет и шести месяцев, как второй Казерио, твой соотечественник, расправится с тобой. Франция освободится от гнусной личности», «Смерть! Смерть подлецу, грязному еврею! Г-н Золя, хорошенько запомните эти несколько строчек. За ваши мерзости вы сегодня вечером были осуждены. Нас было несколько, настоящих французов, жребий пал на меня, и вы взлетите на воздух, сударь, динамит покончит с вами, презренным, своей слюной пачкающим нашу милую Францию», «Почему среди свидетелей ты не назвал германского кайзера, который платит тебе вкупе с мировым еврейством?»[274] Не только он сам, но и Александрина, и даже консьерж получали записки с оскорблениями. Это были не пустые угрозы: разве не был адвокат Лабори ранен выстрелом неизвестного антидрейфусара? Пусть Золя был амнистирован, пусть он покинул бой, он по-прежнему был окружен ненавистью.

Теперь его соседи тихонько поговаривали о том, что недавно по крыше соседнего дома ходили какие-то люди. Оттуда они легко могли перебраться на крышу дома 21-бис по Брюссельской улице. Тем не менее, если они намеревались завалить мусором один из дымоходов, им еще надо было предварительно выяснить, какой из двенадцати, возвышавшихся над квартирой Золя, вел непосредственно в спальню писателя. Кто мог сообщить им такие сведения? Нечестный слуга, которого они подкупили? Почему бы и нет? С особенным вниманием следовало бы изучить последнюю оставшуюся возможность – гонители Золя захотели дать ему «урок», отравив воздух в спальне писателя, который «отравил» стольких читателей своими книгами. Грубая шутка обернулась убийством. Такое истолкование происшедшего, которое я высказываю с осторожностью, кажется мне наиболее правдоподобным из всех. Впрочем, ни одно из них и до сего дня не превратилось в уверенность. Расследования, допросы свидетелей, попытки травить угарным газом морских свинок и птиц – ничто из этого не дало возможности окончательно прояснить тайну. Исключив версию преднамеренного убийства, правительство того времени придерживалось официальной версии несчастного случая, озабоченное прежде всего тем, чтобы не пробуждать страсти вокруг дела, считавшегося закрытым.

В комнату усопшего шли удрученные друзья. Покойный, с гладким, безмятежным и равнодушным лицом, лежал на парадной постели, вокруг которой теснились, перешептываясь, посетители. В ходе судебного расследования было произведено вскрытие тела, но голову не тронули. «Смерть нимало не изменила черты его лица, – писал Альфред Брюно.[275] – Казалось, он разделил со своими творениями привилегию остаться в вечности. На мгновение я предался этой иллюзии, но она слишком быстро рассеялась». Ему вторит Дениза Ле Блон-Золя: «Он был прекрасен, черты лица спокойные, выражавшие величие, словно он отдыхал, завершив огромный труд».[276] Жанна, узнав о случившемся от друзей, тихонько проскользнула в комнату вместе с детьми, обливаясь слезами. Дениза и Жак никак не могли поверить в то, что эта восковая кукла – их отец, который еще вчера так нежно целовал их и, посмеиваясь в бороду, рассказывал невероятные истории. Дрейфус тоже пришел отдать последний долг тому, кто не щадил сил, защищая его. На улице дежурили полицейские в штатском, наблюдавшие за тем, как входят и выходят близкие и друзья писателя. Правительство было охвачено волнением. Как следует хоронить этого неудобного усопшего? Как только Золя был амнистирован, он тут же получил свою розетку ордена Почетного легиона, но из гордости и от обиды отказывался ее носить. И надо ли, несмотря ни на что, забыть о его нападках на армию и воздать ему воинские почести? Обычай этого требовал, но душа не принимала. В конце концов правительство Парижа решилось простить полученные от покойного оскорбления, и роте 28-го линейного полка был отдан приказ сопровождать катафалк.

Правые газеты открыто радовались этому жалкому концу. «Французский народ» («Le Peuple français») уверял, будто святой архангел Михаил поразил Золя, как некогда поразил дракона. «Свободное слово» («La Libre Parole») насмехалось: «Натуралистическое происшествие: Золя отравлен угарным газом».

Проведя четыре дня в клинике, Александрина, которой к этому времени стали известны все подробности трагедии, вернулась домой. По словам друзей, она была бледная, потерянная, с блуждающим взглядом. Она и без того была в глубоком отчаянии, а ей еще приходилось отвечать на вопросы полицейских. Дрейфус сказал ей, что хотел бы присутствовать на похоронах Золя, но она умоляла его этого не делать. Она боялась, как бы появление капитана не стало предлогом для новых враждебных выходок. Жозеф Рейнах ее поддержал. «Вы требуете от меня совершить подлость!» – возмутился Дрейфус. «Я прошу вас принести жертву», – ответил Жозеф Рейнах. Тогда удрученный Дрейфус попросил, чтобы ему позволили хотя бы вместе с близкими находиться у ложа покойного. В этом Александрина не могла ему отказать. Но она так стремилась избежать каких бы то ни было инцидентов во время похорон, что попросила Анатоля Франса, которому поручено было произнести речь на кладбище, говорить о Золя лишь как о романисте, ни словом не упоминая о позиции, которую занял писатель во время расследования «Дела». Ошеломленный Анатоль Франс возразил, что не может сдержать своего восхищения автором «Я обвиняю». Тогда Александрина ему написала: «Полагаясь на ваш такт, я предоставляю вам полную свободу и рассчитываю на вас». Слово «такт» его обозлило: Франс расценил его как предложение скрыть свои истинные чувства. «При таких условиях я не могу выступать у могилы Золя», – ответил он. Не зная, на что решиться, Александрина обратилась за советом к Дрейфусу. Он уговорил ее позволить Анатолю Франсу высказать все, что у него на душе. И Александрина, хотя и страшно боялась идти на такой риск, сообщила автору «Острова пингвинов», что он может почтить память ее покойного мужа так, как считает необходимым. Одновременно с этим она позволила Дрейфусу быть в числе тех, кто проводит Золя к месту его последнего упокоения.

Тело забальзамировали, чтобы сохранить в хорошем состоянии до погребения, которое пришлось отложить на несколько дней. Теперь Золя покоился в своем рабочем кабинете, дверь которого постоянно оставалась открытой. Дом не отапливался из-за расследования, которое полицейские все еще неспешно и тщательно продолжали вести. Погода стояла очень холодная. Друзья усопшего, собравшись в соседней гостиной, дрожали, кутаясь в пледы и держа ноги на грелках с горячей водой. Время от времени кто-нибудь из них вставал и шел помолиться у изголовья умершего. Альфред Брюно заметил, что собачки Пимпен II и Фанфан, при жизни Золя друг друга ненавидевшие, теперь помирились и лежат рядышком в двух шагах от тела хозяина в печальном согласии. Что до кота, тот долго бродил вокруг открытого гроба, а потом одним прыжком туда вскочил. Альфред Брюно описывает его «тихо сидящим на груди Золя, задумчивым и неподвижным, словно он исполнял некий священный обряд, не дыша и не сводя с хозяина зеленых светящихся глаз».[277]

На рассвете 5 октября 1902 года, в воскресенье, траурная процессия тронулась в путь. Жанна и ее дети, затерявшись в толпе, заполнившей Брюссельскую улицу, смотрели, как служащие похоронного бюро выносят гроб. Из чувства приличия они не присоединились к шедшим за гробом. Александрина из уважения к воззрениям мужа предпочла гражданскую церемонию. Но сама до такой степени изнемогла, что у нее не хватило сил присутствовать на похоронах. Она осталась дома в окружении нескольких друзей и смотрела в окно, прижавшись лбом к стеклу.

«На караул!» Рота 28-го линейного полка под командованием капитана Олливье воздает почести умершему. У гроба стоят Людовик Галеви, Абель Эрман, Жорж Шарпантье, Эжен Фаскель, Октав Мирбо, Теодор Дюре, Альфред Брюно и Бреа, секретарь Биржи труда. На пути процессии, двигавшейся от Брюссельской улицы к кладбищу Монмартр, собралась многочисленная толпа. Из всех окон высовывались любопытные. Кое-кто даже взобрался на крыши. Здесь и там слышались смешки. Кто-то затянул песенку:

Эмиль Золя, пролаза,

Творец похабных книг

От рудничного газа

Взял и скончался вмиг.[278]

На него зашикали, заставили умолкнуть. Когда процессия прибыла на кладбище, гроб поместили во временный склеп. Для ораторов была выстроена шаткая трибуна, задрапированная черной с серебром тканью. Шомье, министр народного просвещения, обнажив голову, прочел благопристойную и любезную речь, посвященную памяти почившего великого писателя. Затем его сменил Абель Эрман, председатель Общества литераторов: «Он никогда не льстил толпе, а при случае и бросал ей вызов, он не боялся помериться с ней силами, и не только в его книгах вокруг него раздавались гневные выкрики и угрозы». Друзья Золя опасались, как бы этот намек на политическую роль покойного не спровоцировал насмешек присутствующих. Однако никто не возмущался, только кое-где послышался свист и глухой ропот. Настал черед Анатоля Франса взять слово. Он не всегда ценил талант Золя в его цикле «Ругон-Маккары», но после дела Дрейфуса пересмотрел свое отношение к писателю. «Литературное наследие Золя огромно, – сказал он. – Сегодня, когда мы охватываем взглядом все это колоссальное творение, мы осознаем и то, каким духом оно проникнуто. Это дух доброты. Золя был добрым. Он обладал чистотой и простотой, свойственной великим душам. Он был глубоко нравственным человеком. Он твердой и добродетельной рукой изобразил порок… Будучи демократом, он никогда не льстил народу и старался показать ему порабощение невежества, опасности алкоголя… Я должен напомнить о борьбе, которую вел Золя за справедливость и истину, так могу ли я умолчать о людях, стремившихся погубить невиновного?..»

При этом упоминании о деле Дрейфуса по толпе пробежала дрожь. Не обращая ни малейшего внимания на вспыхивавшее временами недовольство, Анатоль Франс продолжал говорить: «Вы слышали крики ярости и призывы к убийству, которыми его преследовали даже во Дворце правосудия во время этого долгого процесса, разбиравшегося в намеренном неведении сути дела, опираясь на лжесвидетельства, под бряцание шпаг… Не станем жалеть его за то, что ему пришлось вытерпеть и выстрадать все это. Позавидуем ему. Его слава, поднятая на самую невероятную груду оскорблений из всех, какие глупость, невежество и злоба когда-либо воздвигали, вознеслась на недоступную высоту. Позавидуем ему: он одарил родину и весь мир грандиозным творением и великим подвигом. Позавидуем ему, его судьба и его сердце уготовили ему величайший жребий: он был совестью человечества». Эта последняя фраза прозвучала словно отданный потомству приказ почитать усопшего в течение веков.

Толпа тронулась, и движение не останавливалось до захода солнца. Поток незнакомых людей медленно тек мимо открытой могилы. Некоторые бросали на гроб красные цветы шиповника. Матери поднимали детей над головой на вытянутых руках, чтобы те навсегда могли запомнить минуту, когда они простились с Золя. Появилась делегация шахтеров севера, кричавших: «Жерминаль! Жерминаль!» – так, словно они призывали к восстанию жителей предместий. Тем не менее никаких беспорядков, никаких стычек не произошло. Полицейские перевели дух.

В тот же вечер капитан Олливье, командовавший ротой, которой было поручено воздать Золя воинские почести, вернулся в казарму. Он, как положено солдату, подчинился приказу. Но один из его товарищей оскорбил его и дал ему пощечину. За этим последовала дуэль, во время которой капитан Олливье был ранен в руку. Что ж, как бы это ни выглядело на первый взгляд, в действительности дело Дрейфуса не было закрыто.

Загрузка...