XX. Отец семейства

Золя приближался к окончанию работы над «Ругон-Маккарами» со смешанным чувством надежды и тревоги. Какая внезапная пустота образуется в его жизни после того, как он допишет до конца последнюю страницу последнего тома цикла! Куда приложит он свои силы после того, как избавится от «Естественной и социальной истории одной семьи во времена Второй империи»?

«А чем вы займетесь потом?» – спросил у него как-то Поль Алексис. Золя немного подумал и ответил уклончиво: «Потом, друг мой, потом? Может быть, займусь чем-нибудь совсем другим… К примеру, историей, да-да, чем-нибудь вроде истории французской литературы… Или стану писать сказки для детей… А может быть, и ничего не стану делать… Я буду таким старым!.. Я отдохну…»[214]

Но пока он ни о чем не хотел думать, кроме своего следующего романа. В «Разгроме» ему хотелось рассказать о безумной войне 1870 года и об унизительном поражении Франции, склонившейся перед немецкой спесью. Сам Золя не был тогда мобилизован и теперь расспрашивал тех, кто пережил эту чудовищную бойню. Он жадно листал тетрадки, куда некоторые из воевавших изо дня в день записывали свои впечатления, читал газеты того времени, зарывался в книги, посвященные разгрому французской армии, изучал карты генерального штаба и даже нанял в Реймсе ландо, чтобы проследовать по маршруту Седьмого корпуса до Седана. В этой исследовательской поездке его сопровождала жена. Кучером был старый солдат, прошедший тот же путь в 1870-м. Удобно устроившись вместе с Александриной на подушках, Золя взирал на скучный пейзаж и воображал его заполненным снующими людьми в мундирах, обреченными на разорение и гибель, растерзанными снарядами. Люди падали, другие люди бежали в атаку, раненые стонали между рядами, толпа растерянных пехотинцев брела по дороге под градом картечи… Золя видел все это среди мирной пустоты пейзажа. И пока Александрина, убаюканная рысцой лошадки, клевала носом, он грезил наяву, замечал, записывал в голове эту эпопею национального бедствия.

В воскресенье 19 апреля Золя с женой прибыли в Стонн, а оттуда в Рейи, где трактирщик обрушил на них поток сведений и баек. В Седане бывший мэр города, Шарль Филипотто, сам провел писателя по окружавшим город полям сражений. Повсюду, где они появлялись, у людей просыпались воспоминания, развязывались языки. Золя с блокнотом в руке побывал на полуострове Иж, куда пруссаки сгоняли пленных, в замке Бельвю – месте подписания капитуляции французской армии, в доме, где больной и измученный Наполеон III после поражения встречался с Бисмарком, в Бульоне, в Бельгии, где император ночевал после того, как сложил оружие… Он был везде одновременно, и с войсками, и с генералами. Одной недели ему хватило на то, чтобы прожить всю войну так, как будто он сам ее прошел. «Видите ли, – объяснял Золя сотруднику „Маленького арденнца“ („Petit Ardennais“), – существуют два способа собирать сведения. Первый заключается в том, чтобы собирать их долго, медленно перемещаться, изучая местность, смешиваться с населением, жить какое-то время его жизнью. Второй – это и есть мой способ – состоит в том, чтобы быстро пронестись через край и унести благодаря этому с собой мгновенное, стройное, яркое впечатление».

В воскресенье 26 апреля чета поездом вернулась в Париж. Золя вез с собой сто десять страниц заметок для «Разгрома».

Вернувшись в столицу, он привел в порядок свои бумаги, закончил несколько срочных дел, обсудил в Обществе литераторов возможность заказать Родену статую Бальзака, принял участие в банкете в честь авторов и исполнителей оперетты по роману «Мечта», но все никак не мог решиться приступить к работе над «Разгромом».

Два обстоятельства мешали ему выбросить из головы все лишнее и начать писать: Александрина хотела совершить вместе с мужем поездку в Пиренеи, а Жанна снова была беременна. На закате жизни стать отцом двоих детей! Он едва решался поверить в такое счастье, такая невероятная удача кружила ему голову и одновременно пугала. Он опасался за здоровье Жанны. Имеет ли он право отлучиться во время ее беременности, на которую он и не надеялся? Александрина, которая по-прежнему ни о чем не догадывалась, настаивала на поездке. И Золя уступил. Он чувствовал себя настолько виноватым перед женой, что ни в чем не смел ей отказать. Однако, прежде чем тронуться в путь, он принял меры предосторожности и поручил Жанну дружескому участию Анри Сеара. «Зайдите как-нибудь днем к моей бедняжке Ж. [Жанне], – пишет он ему 8 сентября 1891 года. – Скорее всего, ей ничего не потребуется. Но мне будет спокойнее, если я буду знать, что рядом с ней, в ее распоряжении есть такой надежный и скромный друг, как вы. Я послал доктору ваш адрес с тем, чтобы он известил вас, как только состоятся роды. Окажите мне любезность вместе с ним зарегистрировать ребенка: Жак, Эмиль, Жан, если родится мальчик, и Жермена, Эмили, Жанна, если родится девочка. В качестве второго свидетеля возьмите с собой Алексиса или того, кого назовет вам Ж. Если случится несчастье, замените меня и постарайтесь известить меня как можно скорее. Я придумаю способ дать вам свой адрес. Завтра мы уезжаем в Бордо и к Пиренеям. И благодарю вас от всего сердца, старый мой друг, все, что бы вы ни сделали, будет добрым делом, потому что я несчастлив».

В тот же день он отправил еще одно письмо, на этот раз доктору Анри Делино, который наблюдал за Жанной: «Мой друг Анри Сеар живет в доме 10 по улице Казны. Мы договорились о том, что если вы будете опасаться осложнений во время родов, то немедленно вызовете его телеграммой. Я говорю это просто из боязни несчастья. В другом случае известите его только тогда, когда все закончится, чтобы он вместе с вами сделал заявление… Полагаюсь на ваше сердце и на вашу скромность… Не пишите мне, что бы ни случилось. Сеар получил все необходимые распоряжения».

Девятого сентября Золя, исполненный страха и раскаяния, оставил в Париже свою любовницу на сносях и отправился в Пиренеи с женой, которой захотелось поездить по стране. После Бордо чета отправилась в Дакс, По, Котре и Лурд. Этот последний город покорил Золя исходившим от него ощущением бедности и непомерного благочестия. Он вообще не собирался останавливаться в Лурде, но провел здесь четыре дня, бродя по улицам и делая записи в расчете на книгу, которая пока неопределенно ему грезилась. Его заворожил, скажет он позже Гонкуру, «вид этих больных, этих несчастных, этих умирающих детей, которых приносят к статуе, этих людей, распростертых на земле и смиренно молящихся», его заворожил, уточнит он, «облик этого города веры, рожденного видением четырнадцатилетней девочки, облик этого мистического города в век скептицизма».[215]

Продолжая путешествие под проливным дождем, Золя с женой добрались до Испании. Александрину очаровала живописность этого края страсти, но Эмиль страдал от отсутствия известий. Беременность Жанны должна была завершиться. А он, вместо того чтобы сидеть у изголовья подруги, фланирует по улицам Сан-Себастьяна. Как же ему узнавать о развитии событий, не возбуждая подозрений у Александрины? Наконец он придумал уловку и 20 сентября 1891 года так сообщил об этом своему неизменному наперснику Анри Сеару: «Если вам понадобится сказать мне что-то особенное, пишите мне в Биарриц до востребования, для г-на А.Б. 70. Я пробуду там до 25-го числа. Кроме того, прошу вас, если Жанна разрешится от бремени и доктор сообщит вам новость, поместить в „Фигаро“, в разделе частных объявлений, заметку, которую вы подпишете фамилией Дюваль и в которой известите меня обо всем намеками. Напишите о фазане, если родится мальчик, и о фазаньей курочке, если родится девочка, словом, так, как будто речь идет о птичнике».

Выдумав лихую, с его точки зрения, систему тайной переписки, Эмиль радовался, словно мальчишка, играющий в шпионов. Никогда еще у «Фигаро» не было такого усердного читателя. Ждать ему пришлось недолго. Раскрыв газету 27 сентября, он наткнулся на следующее объявление: «А.Б. 70. Великолепный фазан благополучно прибыл 25. Дюваль».[216] Золя, обезумевший от радости, ответил Анри Сеару: «Спасибо, старый друг. Я узнал о событии из вашей заметки, и, несмотря на крупные неприятности, в которые непременно ввергнет меня эта история, все мое существо глубоко взволновано. В моем возрасте такие вещи действуют очень сильно. Еще раз спасибо за все, что вы сделали».[217] Теперь, когда в его «птичнике» завелся этот желторотый «фазан», Золя почувствовал себя еще более виноватым перед Александриной. Он хотел бы во весь голос прокричать ей о своем счастье, а ему приходилось из осторожности, из благоразумия, из милосердия сдерживать свои порывы. И, словно для того, чтобы добиться прощения, он сделался с ней особенно предупредительным.

Вернувшись 12 октября в Париж, Золя бросился к Жанне, едва оправившейся от родов, чтобы расцеловать ее, крошку Денизу, которой к этому времени исполнилось два года, и малыша Жака, который, вдоволь напившись молока, дремал в колыбели. Его настоящая семья была здесь. И когда он сюда приходил, то чувствовал себя так, словно ему не больше тридцати пяти лет. Увы! Возвращаясь под супружеский кров, где ждала его женщина заката его дней, он вновь обретал свой истинный возраст. Александрина была его зеркалом. Он больше не испытывал к ней влечения, но сохранил неизменную привязанность, питавшуюся воспоминаниями и привычками.

Гроза разразилась внезапно. Извещенная анонимным письмом о связи мужа с Жанной Розеро, Александрина потребовала объяснений. Золя, припертый к стене, бормотал неуклюжие оправдания: плотское влечение, потребность иметь потомство… Перед ним была ведьма с лицом, перекошенным от ревности и унижения. Она требовала от него порвать с Жанной. Дрожа всем телом, он отказывался. И боялся: не обратится ли ярость супруги на Жанну, на детей?

В панике Золя снова обратился за помощью к славному Анри Сеару, послал ему пневматическое письмо, датированное 10 ноября: «Мой старый друг, жена совершенно помешалась. Я опасаюсь несчастья. Зайдите, пожалуйста, завтра утром на улицу Сен-Лазар и сделайте все необходимое. Простите меня». Слишком поздно! Александрина помчалась в дом 66 по улице Сен-Лазар, ворвалась в квартиру, оскорбила Жанну, взломала секретер, вытащила из него письма Эмиля к любовнице и, кипя яростью, убежала со своей добычей. Удрученный Золя только и мог, что оправдываться в телеграмме перед молодой женщиной: «Я сделал все, чтобы не пустить ее к тебе. Мне очень плохо. Не отчаивайся».

Александрина сожгла письма мужа, после чего немного успокоилась. В конце концов, между ней и Эмилем сохранились только дружеские отношения. Так пусть же он ищет в другом месте низменные удовольствия, в которых она ему отказывает! Главное – чтобы внешне все выглядело пристойно. В глазах света она хотела оставаться законной и уважаемой супругой знаменитого писателя Золя. Но оттого, что пришлось смириться со свершившимся, не уменьшились ни ее обида, ни стыд. Просто-напросто из страха перед тем, что скажут люди, она постаралась заглушить терзавшую ее боль. Они собирались 11 ноября отправиться в поездку по Бельгии? Что ж, прекрасно, они туда поедут! Как ни в чем не бывало! Золя ничего не оставалось, кроме как принять этот образ жизни, который, впрочем, его и устраивал. Он шел, куда его вели, с покорностью ребенка, не знающего, что сделать, чтобы загладить свою вину. Кое-как примирившаяся чета побывала в Брюсселе и Антверпене, после чего, утихшая, остывшая и угрюмая, вернулась в Париж.

И тут наконец Золя ушел с головой в работу. Среди многочисленных превратностей судьбы он нашел время написать большую часть «Разгрома». Публикация романа с продолжением началась в «Народной жизни», когда заключительные главы еще не были дописаны. Благодаря безжалостно точному рассказу о последних боях, об осаде Парижа, о Коммуне это произведение прозвучало как приговор Наполеону III, императрице и бездарным генералам, которые довели Францию до поражения. Связующей нитью повествования стала история дружбы двух солдат, Жана Маккара, сына земли, и Мориса Левассера, буржуазного интеллектуала. Их глазами читатель видит идущие к Седану войска, усталость, страх новобранцев, бессмысленность противоречивых приказов на полях сражений, бесполезное жертвоприношение тысяч мальчиков, едва вставших под ружье, страдания пленных, согнанных пруссаками на полуостров Иж, бегство мирного населения, осаду Парижа, капитуляцию, уличные бои между французами. Жан Маккар, человек уравновешенный, спокойный и здравомыслящий, становится на сторону регулярных войск, которые пытаются навести порядок в столице, а восторженный Морис Левассер тем временем сражается вместе с коммунарами на баррикадах. Жан Маккар, не узнавший друга в яростной схватке, смертельно ранит его штыком. Умирая, Морис Левассер мечтает об очистительном огне, который уничтожил бы Париж и буржуазное общество, освободив место раю братства. В отчаянии от того, что убил лучшего друга, Жан уходит, «направляясь в будущее, к великому и тяжкому труду переустройства всей Франции».

«В неистовстве последней борьбы Морис уже больше двух дней не думал о Жане. Да и Жан, вступив в Париж вместе со своим полком, посланным на помощь дивизии Брюа, ни на минуту не вспомнил о Морисе. Накануне он сражался на Марсовом поле и на эспланаде Инвалидов. А в тот день ушел с площади Бурбонского дворца только к двенадцати часам дня, чтобы захватить баррикады в этом районе до улицы де Сен-Пер. Обычно спокойный, он мало-помалу рассвирепел в этой братоубийственной войне, как и его товарищи, которые пламенно желали только одного: поскорей отдохнуть после стольких изнурительных месяцев. Пленные французы, которых привезли из Германии и зачислили в Версальскую армию, злобствовали против Парижа; к тому же рассказы об ужасных действиях Коммуны выводили Жана из себя, оскорбляли в нем уважение к собственности и порядку. Жан принадлежал к тем людям, которые составляют оплот нации, он остался разумным крестьянином, жаждущим мира для того, чтобы можно было снова приняться за труд, жить обыкновенной жизнью. Распалясь гневом, он забыл даже самые сладостные мечты, но особенно бесили его пожары. Сжигать дома, сжигать дворцы только потому, что враг сильней? Ну, нет, шалишь! На такие штуки способны только бандиты! Еще накануне, когда он видел, как восставших расстреливают без суда, у него сжималось сердце, но теперь он не знал удержу, рассвирепел, потрясал кулаками, вопил, и глаза у него вылезали из орбит.

С несколькими солдатами своего взвода он стремительно выбежал на улицу дю Бак. Сначала он никого не видел, думал, что баррикада оставлена. Но вдруг он заметил, что между двух мешков шевелится коммунар, целится, все еще стреляет в солдат на улице де Лилль. И в неистовом порыве, словно его подтолкнул рок, Жан ринулся вперед и штыком пригвоздил этого человека к баррикаде.

Морис не успел даже обернуться. Он вскрикнул, поднял голову. Пожары озаряли их ослепительным светом.

– Жан! Дружище Жан! Это ты?

Умереть Морис хотел страстно, исступленно. Но умереть от руки брата – нет, это вызывало в нем омерзительную горечь; она отравляла его смертный час.

– Так это ты, Жан, дружище Жан?

Внезапно отрезвев, Жан, словно пораженный молнией, смотрел на него. Они были одни; другие солдаты уже бросились преследовать беглецов. Повсюду еще сильней пылали дома; окна извергали огромное алое пламя, с грохотом рушились горящие потолки. Жан, рыдая, повалился рядом с Морисом, стал его ощупывать, пытался приподнять, желая узнать, можно ли еще его спасти.

– Ах, голубчик, бедняга, голубчик мой!»[218]

Разумеется, эта упрощенная канва не может идти ни в какое сравнение с двадцатью перекрещивающимися судьбами, которые составляют основу «Войны и мира» Толстого. В произведении Толстого, с его огромными разветвлениями и человеческой глубиной, кажется, будто каждый поворот судьбы был прожит автором. В «Разгроме», несмотря на обилие материалов, герои появляются как свидетели, единственный смысл существования которых заключается в том, чтобы в нужный момент оказаться на месте действия. Слишком чувствуется, что для Золя главное – не изобразить нескольких оказавшихся на войне персонажей, но изобразить целую войну через посредство нескольких персонажей. Однако в этом романе-репортаже о поражении есть колорит, есть сила, искупающие бедность интриги.

К тому времени, когда надо было печатать первые главы книги, Золя умерил свою храбрость. После жесточайшего оскорбления, нанесенного ей Германией, Франция нуждалась в том, чтобы забыть и поверить. Ее терзала жажда мести. Она любила мундиры, парады, знамена, оплакивала утрату Эльзаса и Лотарингии и упивалась патриотическими песнями Деруледа. Генералы снова сделались священными в ее глазах. Она готова была идти за Мак-Магоном и Буланже. Стоило только какой-нибудь сабле блеснуть на горизонте, она тотчас выпячивала грудь колесом. И вот Золя решил все испортить и преподнес ей книгу, рассказывающую о недавней неудаче. Она хочет идти вперед, а он заставляет ее оглядываться назад. Но разве он это делает не от желания помешать ей в будущем совершать те же ошибки? «Вы просите меня подробно рассказать о „Разгроме“, – пишет Золя Ван Сантену Кольфу. – Я предпочитаю в общих чертах объяснить вам, что я намерен сделать. Прежде всего сказать правду о чудовищной катастрофе, в которой Франция едва не погибла. И уверяю вас, что с первой минуты мне это вовсе не показалось легким делом, поскольку там были обстоятельства прискорбные для нашей гордости. Однако по мере того, как я погружался в этот ужас, я замечал, что давно настало время обо всем сказать и что теперь мы могли бы все сказать, испытывая законное удовлетворение, поскольку приложили огромные усилия для того, чтобы снова подняться. Я верю, что моя книга будет правдивой, что она будет справедливой и самой своей откровенностью принесет пользу Франции».[219]

В газетах поначалу роман очень хвалили, и высшей точкой здесь была статья Анатоля Франса во «Времени»: он восхищался тем, что Золя ничего не утаил «из безобразий, глупостей и жестокостей войны», и тем, что в «Разгроме» он вновь обрел тот «эпический стиль», в котором заключалось главное достоинство «Жерминаля»: «Несмотря на невежественных офицеров и солдат-мародеров, несмотря на ошибки и слабости, несмотря на страшный упадок духа после поражения, книга Золя дает представление о храброй и честной армии, которой недостает только командующих». Тот же колокольный перезвон на страницах «Энциклопедического обозрения» («La Revue encyclopédique»): «Господин Золя, избрав сюжет, достойный его величайшего таланта, продемонстрировал силу описания, мощь мазка, дар оживлять и приводить в движение огромную толпу, каких никогда не проявлял в такой степени автор „Жерминаля“». «Journal des débats» подхватывает: «Когда вы закрываете эту крепкую, плотную книгу, где жизнь бьет через край, где движутся толпы, где копошится, кровоточит и стонет умирающий мир, вас продолжает неотступно преследовать тоска, вызванная страшным и неизгладимым видением». Даже сам Эмиль Фоже и тот сдался: «„Разгром“ Эмиля Золя – очень значительное произведение, думаю, самое значительное из всего, что написал господин Золя». Что касается Эдмона де Гонкура, он, по обыкновению своему, ворчал и ругался: «Во всей книге нет ни одной страницы, написанной большим писателем, нет даже ни одной детали, передающей подлинное волнение от увиденного или пережитого, все – хорошая литература, скопированная с россказней и слухов… Думаю, если бы я сам и Золя видели войну, – и видели с намерением описать ее в романе, – мы могли бы создать своеобразную книгу, новую книгу. Но, не видя ее, мы только и можем, что написать вещь интересную, однако похожую на все то, что было написано раньше на ту же тему».[220]

Разумеется, некоторые из читателей – по преимуществу бывшие фронтовики – заметили в книге мелкие неточности. Золя отвечал им любезно. Но уже поднималась волна протеста против общего смысла произведения. В монархистских, католических, националистических, милитаристских кругах страсти разгорались, на голову автора сыпались проклятия. Первым, кто заговорил о неблагоприятном воздействии «Разгрома» на общественное мнение, был Эжен Мельхиор де Вогюэ, который в «La Revue de Deux Mondes», отдавая должное таланту Золя, упрекал его в том, что он воздержался от комментариев по поводу ответственности Германии за войну 1870 года и тем самым «принизил» французскую армию и французский народ. Золя ответил критику в интервью, опубликованном в «Le Gaulois»: «Господин де Вогюэ спрашивает, где в моей книге Германия. Но она бродит вокруг нас подобно року… Когда я писал эту книгу, мне казалось, что я занят делом нравственным и патриотическим… Это книга мужества и восстановления, книга, поддерживающая необходимость взять реванш».

Несмотря на такое подробное разъяснение, Золя продолжали шельмовать. Все более и более многочисленными становились газетные статьи, в которых автора «Разгрома» обвиняли в том, что он, под прикрытием якобы достоверного рассказа, хотел подорвать дух нации. В дело вмешались генералы, кричавшие о том, как больно им видеть поруганной французскую честь. В «Католическом университете» аббат Теодор Дельмон заявил, что «Разгром» – это «кошмар, позорный кошмар, столь же безнравственный, сколько антипатриотический», смешал с грязью автора, «пожелавшего изобразить нашу армию как сборище мародеров, трусов и пьяниц», в то время как в двух последних главах он же «амнистировал» «злодеев» и «заправил» Коммуны. Другие священники поддержали Дельмона.

Читая все эти возмущенные статьи и письма, Золя понимал, что неукротимые военные, защитники воинской чести, ограниченные священники, сторонники поддержания любой ценой общественного порядка и враги свободы слова негласно объединяются для того, чтобы преградить ему путь. Теперь в упрек ему ставили не грубость его книг, но их политическое значение. Люди кричали о том, что они – лучшие французы, чем он! До какой же степени дойдут они в своей ненависти к правде?

Бросая вызов общественному мнению, Золя отправился на открытое заседание Французской академии, в ходе которого Пьер Лоти читал похвальное слово своему предшественнику, Октаву Фейе. И там он услышал из уст свежеиспеченного академика жестокий разнос натурализма, с удовольствием изображавшего «подонков населения больших городов».

«Эта беспредельная грубость, этот высмеивающий все цинизм – болезненные явления, свойственные парижским заставам, – заявил Пьер Лоти. – Вот почему натурализм, в его сегодняшнем понимании, – несмотря на громадный талант некоторых писателей этого направления, – обречен на то, чтобы исчезнуть, когда выдохнется то нездоровое любопытство, которое сегодня поддерживает его существование. Идеал же, напротив, вечен».

Несмотря на этот полученный в Академии выговор, Золя в третий раз представил свою кандидатуру на одобрение академиков. Во втором туре он получит всего три голоса, и кресло у него отнимет Эрнест Лависс. Но к этому времени его заботит уже совсем другая церемония: таинство крещения его сына Жака. Его близкий друг и главный его наперсник непременно должен стать свидетелем торжественного события. «Мой старый друг, – пишет он Анри Сеару, – завтра мы крестим нашего малыша Жака в церкви Святой Троицы, в половине четвертого. Если бы вы могли прийти и расписаться в книге как присутствующий, вы доставили бы мне удовольствие».[221]

Однако 1 июня Анри Сеар на назначенную встречу не явился. Должно быть, решил, что Золя и без того потребовал от него слишком много услуг, и теперь из уважения к Александрине ему лучше держаться в стороне от побочной семьи Эмиля. Золя расстроился из-за того, что Сеар не пришел, Жанна чуть не расплакалась и отложила в сторону приготовленную для него коробочку драже. «Не может быть, неужели он больше не вернется!» – всхлипнула она.[222] В действительности, огорчаясь из-за поведения Анри Сеара, она прекрасно понимала отведенную ей роль, знала, что всегда должна держаться поодаль, как служанка. Даже в объятиях Золя она не могла забыть о том, что Александрина прежде была ее хозяйкой. Жанна обязана была относиться к ней с уважением: вопрос социальной иерархии. При таких условиях мысль о разводе ей и в голову не могла прийти. Она должна была обрести свое счастье в том, чтобы держаться скромно и незаметно: ее содержат, но не признают, она ни в чем не нуждается, но и рассчитывать ей не на что.

Понимая, что Жанна никаких хлопот ему не причинит, Золя мог заняться Александриной и попытаться утихомирить припадки ее ревности. Узнав о том, что его жена поделилась с дочерью Шарпантье, Жоржеттой Эрман, своим намерением когда-нибудь расстаться с мужем, он написал молодой женщине: «Можешь быть совершенно уверена, милая Жоржетта, что никогда я не поведу себя как непорядочный человек. Моя жена никогда меня не покинет, разве что, покинув меня, она была бы счастлива, но это не так».[223] И, желая смягчить вспыльчивую Александрину, он предложил ей совершить примирительную поездку в Нормандию. Она согласилась, и вот они уже в Гавре, Онфлере, Трувиле, Этрета, Фекане. Вернувшись в Медан, Золя объяснил Жанне: «Я не хочу, чтобы наша любовь была омрачена упреками».[224] А оправдавшись таким образом перед любовницей, он через день снова отправился с женой в Лурд. Там, собирая материал для будущей книги, встретил на вокзале поезд с паломниками, побывал в гроте, в больнице, в архиве медицинских сведений, поговорил с историком и хроникером чудес Анри Лассерром, пообщался с множеством журналистов. Путешествие на этом не закончилось: после Лурда Золя с женой побывали в Люшоне, Тулузе, Каркассоне, Ниме, Арле, Эксе, Марселе, Тулоне, Каннах, Антибе, Ницце и наконец в Генуе, где Золя поприсутствовал на банкете, устроенном комитетом выставки, посвященной Христофору Колумбу.

Везде он появлялся в качестве почетного гостя, жена неизменно его сопровождала. В своем тайном несчастье она утешалась тем, что могла изо дня в день играть роль достойной супруги. А Золя тайком от нее, наспех писал Жанне: «Скажи моей малышке Денизе, что папа ее не навещает, потому что очень занят, но все равно он очень ее любит. Он думает о ней и обо всех вас каждый вечер и каждое утро. О вас моя молитва».[225]

Первого октября Золя был в Монте-Карло и там получил от своего издателя сообщение, что продажи «Разгрома» достигли ста пятидесяти тысяч экземпляров. Это известие помогло ему собраться с силами, чтобы начать подготовку к работе над последним томом цикла «Ругон-Маккары», романом «Доктор Паскаль».

В Париж Эмиль вернулся уже поглощенным новой работой, но тем не менее, поскольку за это время успели скончаться три академика, снова выставил свою кандидатуру, претендуя на все три освободившихся кресла. «Если бы было десять, двадцать свободных мест, я бы действовал точно так же, – заявил он сотруднику газеты „Утро“. – Пусть все знают и пусть все усвоят, что я остаюсь и всегда буду оставаться кандидатом».

Дело закончилось тройным поражением, но Золя не был ни удивлен, ни огорчен этим. Возобновляя при каждом удобном случае официальные шаги, он хотел показать всему свету, что Академия выставляет себя на посмешище, упорно отказываясь его избрать, в то самое время, когда его сочинениями зачитываются не только во Франции, но и во всей Европе и даже в Америке. Это, думал он, борьба одинокого исполина со сборищем карликов. Возможно, Эмиль был бы даже разочарован, если бы «эти господа бессмертные» пригласили его занять место среди них. Теперь их неизменные отказы доставляли ему удовольствие. Темпераментная журналистка Северина, преданная делу пролетариата, насмехалась над страстным желанием Золя во что бы то ни стало пробиться в Академию. Кроме того, она обвиняла его в том, что он, автор «Жерминаля», осуждал смелые анархистские вылазки последних месяцев. Намекая на речи, которые Эмиль произнес во время одного из литературных ужинов, она писала в «L'Écho de Paris» («Эхо Парижа»): «Так вы больше не анархист? Что ж, в конце концов, может быть, в Писании и сказано, что в Академии более радости будет об одном раскаявшемся анархисте, чем о тридцати девяти реакционерах, которые никогда не меняли своих убеждений…»

Однако Золя никогда не чувствовал себя близким к бомбометателям. Они казались ему опасными политическими извращенцами. В ответ на сарказмы Северины он в той же газете, в номере за 13 ноября 1892 года, изложил свои взгляды: «Я стою за медленную переделку общества, я стремлюсь к реформам без насилия и думаю, что прогресс подталкивать не надо, что серьезных социальных проблем ни снарядами, ни динамитом не решают».

Точно так же, как и Северина, хотя и по совершенно другим причинам, Гонкур продолжал негодовать из-за предполагаемых происков Золя, при помощи которых тот намеревался добиться желанных почестей. Когда Золя рассказал ему о поездке в Лурд и объявил, что намерен посвятить книгу этой столице благочестия, Гонкур записал в своем «Дневнике»: «Слушая его, я думал о литературном пройдохе, который почувствовал, что акции натурализма падают, и решил, что нашел хороший трамплин, способный помочь ему выдать себя за мистика и обеспечить большие тиражи, в то время как из антиакадемика он превратился в кандидата в академики».[226] Вскоре после этого он возмущался тем, что Золя публично расточает проявления нежности по отношению к жене, прилюдно называет ее «милочкой» и «душечкой», тогда как всем вокруг известно, что он ей изменяет.[227] Наконец Гонкур предположил, что Золя сделался пациентом доктора Брауна-Секара и тот инъекциями вводит ему лекарства, которые «восстанавливают любовные силы» и превращают его в «человека двадцати пяти лет рядом с молодой женщиной, занявшей место госпожи Золя».[228]

Таким образом, несмотря на все принятые Золя меры предосторожности, все выходки и проступки великого человека были известны маленькой литературной республике. Если он и сожалел об этом, поскольку это наносило урон чести Александрины, то все же как было не испытывать некоторую гордость при мысли о том, что в пятьдесят два года он все еще способен сделаться предметом пересудов и привлечь внимание общества к своим плотским утехам.

Впрочем, он собирался использовать в своей будущей книге этот опыт чувственного и телесного обновления. В романе «Доктор Паскаль», для которого он делал подготовительные записи, речь должна была идти о торжестве любви над возрастом. И на этот раз для психологической стороны романа ему не потребуется ничего, кроме собственных впечатлений, впечатлений стареющего мужчины, возрожденного благодаря появлению в его жизни совсем юной подруги. Весна среди зимы – что может стать более возбуждающим средством для писателя, ищущего сюжет одновременно интимный, связанный с личными переживаниями, и универсальный?

Загрузка...