Глава девятая. Что же такое — счастье?

1

И вдруг свершилось непостижимое... Казалось, только что была тайга, заснеженная и морозная, тюремные нары, сырые холодные камеры, провокатор Пафнутий, кузнец Крогульский, езда по Сибирскому тракту с подвязанными бубенцами...

И вдруг — Капри, сказочный остров. И море, и скалы на берегу, и Сириус, пылающий в ночном южном небе.

Феликс словно очнулся в другой галактике. Им завладела красота природы, шум моря, мелодии песен...

В Главном правлении с Феликсом не захотели и разговаривать, когда он заявил, что готов хоть сейчас приступить к работе. Врачи установили резкое истощение организма и настоятельно рекомендовали длительный отдых для восстановления утраченных сил. Ему приказали лечиться.

И он уехал. Сначала — в Швейцарию, потом — на Капри, куда пригласил его Горький.

«Все здесь так очаровательно, — писал Феликс Яну Тышке, будучи не в силах сдержать восхищение, — так сказочно красиво, что я до сих пор не могу выйти из состояния «восторга», смотрю на все, широко раскрыв глаза. Ведь здесь так чудесно, что я не могу сосредоточиться, не могу себя заставить корпеть за книгой. Я предпочитаю скитаться, смотреть и слушать Горького, его рассказы»...

Но в тот период Феликс мало писал товарищам, тем более — о делах, подчиняясь категорическому запрету, наложенному на него врачами. Исключение составляла только Сабина Ледер. Феликс написал ей из Берлина, из Цюриха, с Капри...

Сабина жила в крохотной швейцарской деревеньке Лиизе, около Цюриха. Еще из Берлина Феликс послал Сабине открытку. Она ответила, и переписка, прерванная тюрьмой, ссылкой, просто временем, которое прошло с тех пор, как они познакомились, возобновилась.

В письмах Феликс называл Сабину своей госпожой — Пани, и неизменно писал это слово с прописной буквы. Делился с нею мыслями, впечатлениями, всем, что составляет духовный мир человека. Так доверительно и откровенно пишут лишь в дневнике, зная, что он не попадет в чужие руки, да женщине, с которой связывает большая дружба.

Письмо первое:

«Час назад был у врача Миакалиса. Профессор сам болен чахоткой. А я совершенно здоров! Только истощение, я похудел и измучен. Анализ ничего не показал. Советовал поехать в Рапалло, но не возражает и против Кардоны. Речь идет только о покое, о регулярном образе жизни, о питании. Я уеду завтра или послезавтра, самое позднее. Поеду через Швейцарию, посещу мою Пани (можно?). Заеду на день-два в Цюрих.

Я еще не решил, куда мне ехать. Решу по дороге. Меня влечет море. Мне кажется, когда я его увижу, забуду обо всем, найду новые силы. Как во сне, все сейчас переплелось — Десятый павильон, дорога, товарищи. Потом изгнание, кладбищенская тишина лесов, покрытых снегом. Обратный путь. Сестра и ее дети...

Потом снова товарищи давние. Они ждали меня...»

Письмо второе:

«В пути. Берлин — Цюрих.

Я уже еду, а куда — сам не знаю. Со вчерашней ночи ношусь с мыслью о Капри. Опасаюсь ехать в Рапалло. Там нет никого, кто бы дал совет, как подешевле устроиться. Я написал вчера в Париж, чтобы мне дали какой-то адрес на Капри. Ответа буду ждать в Цюрихе. Впрочем, не знаю, может, лучше бы остаться в Швейцарии. В Цюрихе буду ждать писем, решу в последний момент. Хотел бы заглянуть к моей Пани, если она не возражает против этого — прошу написать мне несколько слов. Роза Люксембург советовала мне ехать в Мадерне. Она жила там за шесть-семь франков в день, но для меня это дорого.

Довольно об этом. Еду на Капри! Будет море и голубое итальянское небо».

Письмо третье:

«Цюрих.

Поздняя ночь. Сижу у знакомого, который называется Верный. Он такой и есть на самом деле. Он мягок, как женщина, тонкий, молодой и полон энтузиазма. Мучения последнего времени словно бы совершенно его не коснулись.

Только что вернулись домой из лесу в Цюрихсберге. Было весело. Видели Альпы, горы, озеро и город внизу при заходе солнца. Блеск пурпура вечерней зари, потом ночь, туман, встающий над долинами. Спутники понравились мне своим юношеским задором. Не было речи ни о мучениях, ни об отсутствии сил, чтобы жить. Каждый готов выполнить свое предназначение.

Утром получил письмо. Признаюсь, не ждал такого ответа. Что-то подсказывало мне — увижу мою Пани. Ну что ж, раз так — не поеду. Двинусь прямо к морю...»

Письмо четвертое:

«В дороге.

Что за прелесть — какая чудесная дорога! Каждое мгновение открывается что-то новое — прекрасные виды, все новые краски. Озера, зелень спящих лугов, серебристый блеск снега, леса, сады. Вытянувшиеся ветви обнаженных деревьев, снова скалы, горы. И вдруг — тоннель, словно бы затменье для того, чтобы подержать в напряжении, в ожидании нового подарка. Без конца слежу за всем и все впитываю в себя. Хочу все видеть, забрать в свою душу. Если сейчас не впитаю величия этих скал и этого озера, не возьму, не перейму их красоту, — никогда уж не вернется моя весна.

Еду один. Временами принять этого не могу. Охватывает смятенье. Нет, нет! Весна вернется!.. О весне мне говорят горы, озера, скалы, зеленые луга. Вернется весна, вернется! Зацветут долины и холмы, и благодарственная песня вознесется к небу, и осанна достигнет сердец наших. Достигнет!

Дорога вьется змейкой по склонам гор, над долинами, над озерами и уносит меня в страну чудес. Я еду на Капри. Получил письмо от Горького. На один день задержусь в Милане. Оттуда напишу».

Письмо пятое:

«Болонья — Рим.

Я видел заход солнца, оно ложилось спать. Я видел краски неба, которые словно всегда предчувствовал, по которым тосковал, но которых никогда не видел в реальности. Глубокая голубизна неба была наполнена серебром, пурпуром, золотом. И облака, плывущие издалека, и горы, укутанные фиолетом. А где-то вдали — совершенно необозримая плоская Ломбардская долина, сбегающая к Адриатике.

И снова я думал о тебе, мечтал о том, чтобы совершилось чудо. Хочу освободить дремлющие во мне силы. Потому и бегу я к солнцу, к морю.

Если бы ты могла прислать мне, хотя бы на время, свою фотографию...»

Письмо шестое:

«Рим.

Сижу в ресторане на веранде. Передо мной Вечный город. Его холмы, развалины. Столько цветущих деревьев, столько тепла, зелени! Не верится, что это зима, что это не сон. А небо такое ласковое, такой покой всюду. Там, внизу, еврейское кладбище — тихие елки, кипарисы. Меня очаровала моя сказка, которую, может быть, я сам придумал, и я хочу так мечтать без конца».

Письмо седьмое:

«Капри.

Я пишу сейчас только открытку. Здесь настолько красиво, что кажется невероятным то, что я здесь задержался, что у меня есть здесь собственная комната, что я могу без конца смотреть на море и скалы. Что они — моя собственность! Мои на целую вечность — на месяц. Целые сутки я был у Горького. Разве это не сон?! Обычно представлял его издалека, а теперь видел вблизи. Сейчас думал о его первых произведениях...

Может быть, хорошо, что я не остался в Швейцарии. Быть может, оставаться вечным странником в погоне за мечтой — и есть мое предначертание. Быть может, здесь, в общении с неодолимо влекущим меня морем, я сумею возродить свои силы.

У меня комната с большим балконом, с чудесным видом на море в обрамлении двух гигантских скал. Я питаюсь в приличном ресторане — обед и ужин. На завтрак — молоко и фрукты. Все это у меня есть. Пока здесь довольно холодно. Идет дождь, но скоро все это изменится, выйдет солнце».

Письмо восьмое:

«Капри.

Я сижу, гляжу на море, слушаю ветер, и все глубже пронизывает меня чувство бессилия, и грусть все больше въедается в мою душу. Горестные мысли — что любовь моя ни тебе, ни мне не нужна. Сейчас ты такая далекая и чужая. Как это море — постоянно новое и неизведанное, любимое и неуловимое. Я люблю, и я здесь один. Сегодня я не способен высказывать свои чувства, хотя любовь переполняет всю мою душу, все ее уголки. Жажда твоей любви сама материализуется в чувство, которого ты не можешь мне дать.

Что мне делать? Прекратить борьбу, отречься, поставить крест на любви, устремить всю свою волю в другом направлении? Уйти совершенно я не хочу. А словам любви не разрешу больше подступать к горлу. Буду писать о том, как живу, что делаю. Хочу и от тебя, хоть временами, получать словечко, известие, что ты есть, что ты улыбаешься».

Письмо девятое:

«Капри.

Прекрасное море, как в волшебной сказке, которую слышал когда-то в детские годы... Многоэтажные нависающие скалы недвижимо стоят на страже, а рядом с ними постоянно живет море... Постоянно изменяются его краски и настроение, и мелодичная нежная музыка моря превращается вдруг в бешено пенящиеся проклятья. Оно постоянно другое, постоянно влечет... Я каждый день прихожу в изумление, будто вижу его в первый раз. Не могу ни понять, ни узнать его. Оно встает передо мной, как вечная тайна, как моя собственная жизнь, как та, которую люблю и которая не моя...

До сих пор не могу ни понять, ни осознать моря. Его нельзя ни понять, ни похитить. И ты — как это море, переменчивое и неразгаданное, волнующее, как святыня. Я чувствую красоту моря и его грозы, стремлюсь к красоте этой, хочу жить ею...

Но — стоп... Я чувствую на себе кандалы, которые заставляют меня молчать. А я должен бы громко кричать, что эти самые кандалы отравляют радость, отнимают у глаз наших силу и возможность воспринимать красоту. Вспомни — когда-то мы возвращались с тобой из Отцовска, от твоего дяди. Я глядел в твои глаза и, может быть, ревновал. Мы стояли у окна вагона и смотрели в небо в летнюю ночь. Так и сегодня я говорю: кто видит небо, кто море видит, не может не любить. Для собственного счастья человек должен видеть других свободными.

Я писал тебе, что познакомился здесь с Горьким. Пришел к нему с большой любовью за то, что он умеет зажигать людей, умеет высекать из себя искры, которые велят ему слагать песни могущества и красоты жизни. Я хотел выразить ему любовь мою, хотел, чтобы он ее почувствовал, но не сумел сблизиться.

Прихожу к нему накоротке и ухожу от него с какой-то грустью. Как далеко от привычной жизни должен он сейчас жить. Ему, вероятно, плохо от этого ощущения...

Сейчас читаю его «Исповедь». Она напоминает мне его старые вещи и очень нравится. Вообще читаю мало, отрываюсь от книги, чтобы посмотреть на море. Много хожу, лазаю по скалам. Голова не кружится, когда гляжу в пропасть. И только ночью я падаю, падаю... Тогда становится страшно. А в общем-то поправляюсь — восстанавливаю силы».

Письмо десятое:

«Капри.

Здесь я познакомился с молодым польским поэтом... Стихоплет без поэзии в душе... Чтобы не потерять ничего «от своей индивидуальности», он ничего не читает и ничему не учится. Представляю себе его произведения.

Когда моя Пани возвращается? Где я могу ее встретить? На обратном пути хочу задержаться в Риме на день-два. И в Генуе. Может быть, еще в Медиолане, чтобы бросить последний взор на чудеса Италии.

Посылаю свою фотографию, сделанную Франей в Цюрихе. Решетка, на которую я опираюсь, это символ: вечный странник, для которого самое подходящее место за решеткой... Моя улыбка — это, может быть, радость от разрешенной загадки. Радость и страдание, вечная борьба, движение — это и есть диалектика жизни, сама жизнь. Сейчас я настроен не только философски. Чувствую огромный прилив жизненной энергии.

Уже ночь. Тихо. Сквозь открытое окно слышу неустанный шум моря, словно отдаленный топот шагающих людей. И снова слышу голос в душе — что с ними, с этими людьми, я должен идти на долю и недолю.

Когда я вижу Горького, то приписываю и ему то, что болит у меня самого. И этими мучениями я должен поделиться с тобой, как и всем тем, чем я живу.

Получил от Кубы письмо. Очень хорошее, сердечное... Мне снова приходит мысль, что он так же, как моя Пани, как многие иные, ценит меня за мою искренность, за то, что делает меня похожим на ребенка. Знаю, что не могу быть твоим сказочным принцем. А может быть, тебе подойдет Куба? Готов на все, лишь бы ты была счастлива. Но ты и его не любишь...

Отсюда поеду в Нерви. Говорят, там необычно буйная растительность. Есть там товарищ, у которого хочу узнать некоторые подробности того, что было после моего отъезда из «Замка» — тюрьмы. Все это так и не уходит из моего сердца».

Письмо одиннадцатое:

«И вот я уже не один — с Горьким. Наступило какое-то мгновенье, разрушившее то, что нас разделяло. Не заметил, когда это случилось. Из общения с Горьким, из того, что вижу его, слышу, много приобретаю. Вхожу в его, новый для меня, мир. Он для меня как бы продолжение моря, продолжение сказки, которая мне снится. Какая в нем силища! Нет мысли, которая не занимала бы, которая не захватывала бы его. Даже когда он касается каких-то отвлеченных понятий, обязательно заговорит о человеке, о красоте жизни. В словах его слышна тоска. Видно, как мучит его болезнь и окружающая его опека.

Позавчера были на горе Тиберио, видели, как танцевали тарантеллу. Каролина и Энрико исполняли свадебный танец. Они без слов излили мне историю их любви. Не хватает слов, чтобы передать то, что я пережил. Какое величайшее искусство! Гимн любви, борьбы, тоски, неуверенности и счастья. Танец длился мгновения, но он и сейчас продолжает жить во мне, я до сих пор вижу и ощущаю его. Смотрел, зачарованный, на святыню великого божества любви и красоты. Танцевали они не ради денег, но ради дружбы с теми, гостем которых я был. Ради Горького. И в свой танец они вложили столько любви!

Потом Каролина говорила, что готова разорвать на куски тех, кого они должны развлекать танцами, чтобы заработать немного денег. А Энрико через переводчика все убеждал меня: Христа замучили потому, что он был социалистом, а ксендзы — сплошные пиявки и жулики...

А два дня назад я сидел над кипой бумаг, разбирался в непристойных действиях людей, приносящих нам вред. В делах провокаторов, проникших к нам. Как крот, я копался в этой груде и сделал свои выводы. Отвратительно подло предавать товарищей! Они предают, и с этим должно быть покончено.

Ночь уже поздняя. Сириус, как живой бриллиант, светит напротив моего окна. Тишина. Даже моря сегодня не слышно. Все спит и во сне вспоминает о карнавале. Вечером было столько музыки, смеха, пения, масок, ярких костюмов. Если бы ты была здесь, если бы мы могли вместе пережить эти дивные мгновенья, отравленные моим одиночеством!»

Письмо двенадцатое:

«Капри.

Утром пришло письмо от Пани, и весь день хожу радостный. Увидел новую прелесть моря, неба, скал и деревьев, детей, итальянской земли... В душе пропел тебе благодарственный гимн за слова твои, за боль и муку твою, за то, что ты такая, какая есть, что ты существуешь, за то, что ты так мне нужна. Мне всегда казалось, что я тебя знаю, понимаю твою языческую душу, страстно желающую наслаждения и радости. Ты внешне тихая и ласковая, как это море, тихое и глубокое, привлекающее к себе вечной загадкой. Море само не знает, чем оно является — небом ли, которое отражает золотистые волны, звездой ли, горящей чистым светом, или солнцем, которое сжигает и ослепляет. Или оно — отражение той прибрежной скалы, застывшей и неподвижной. Но море отражает жизнь. Оно само мучится всеми болями и страданиями земли, разбивает грудь свою о скалы и никак не может себя найти, не может познать, потому что не в силах не быть самим собой. Вот такая и ты...

Я хочу быть хоть маленьким поэтом для тех, которым жажду добыть луч красоты и добра».

Письмо тринадцатое:

«Капри.

Ужасно не люблю, не переношу трагедий, которые мне чужды. Потому что, пока живу, ощущаю лживость трагедий. Больше всяких мучений, всякой боли боюсь неправды. Неправда убивает в нас смысл жизни и человеческую тоску. Я знаю, что ужасно трудно сказать правду. Ежедневно она кажется другой, и понять ее раз и навсегда невозможно.

Я провел последние минуты у Горьких. Принес им цветы... Мне было хорошо. Я не думал о том, что уезжаю, радовался тому, что слышу, вижу, тому, что я не чужой для них».

Письмо четырнадцатое:

«Неаполь.

Сижу в кафе. Только что приехал, а поезд отправляется дальше только вечером. Погода неважная, и, может быть, поэтому мне грустно. Жалко расставаться с островом. Я прощался с ним, пока он не исчез в тумане. Хорошо мне было там с Горьким. Как-то я с ним сжился, подружился. Прощался с ними весело. Красный домик на горе, как орлиное гнездо, прилепившееся к скале, все удалялся, пока не исчез в дымке. Мне сделалось грустно. Пожалуй, уж никогда не вернутся золотые минуты, которые я там провел.

Две последние ночи Сириус опять не давал мне заснуть. Он все разгорался и гас, чтобы снова засверкать еще более сильным блеском...

Пришла в голову мысль — в апреле поехать в Польшу. Там обязательно нужен кто-то подходящий. Не знаю, почему Сириус натолкнул меня на эту мысль, и вдруг все прояснилось во мне. Я хочу жить, хочу действовать, хочу проявить свой порыв в Деле. Мою любовь и чувство красоты, которое увожу с Капри, от Горького, хочу превратить в деяния. Мне немножко грустно, но я радуюсь, что возвращаюсь к работе, к повседневной жизни.

У меня есть опасение, что мои товарищи слишком сентиментальны, что они захотят навязать мне покой, ненужный и бесполезный. А ведь мои мысли — не результат смятенья, это — служение Делу...

Снова пишу. Несколько часов бродил по Неаполю. Осматривал какие-то удивительные деревья с неизвестными мне именами. Они похожи на часовни, оплетенные гирляндами. Осматривал витрины магазинов, дорогие камни с яркой игрой красок, флорентийские изделия из этрусской глины, золотые, серебряные украшения. Все вызывает мое восхищение, приковывает взор. Италия — это прекрасная, чудесная страна.

Итальянцы вообще мне очень нравятся своей живостью, веселым нравом. На улицах полно детей, полно шума, смех, плач, пение, улыбки, по которым можно узнать душу народа — простую, искреннюю, сердечную. Мы объяснялись исключительно улыбками, и нам было хорошо. В них есть что-то от неба и моря, от цветов и садов, среди которых они живут, хотя они грязные, крикливые и ужасно бедные».

Письмо пятнадцатое:

«Неаполь — Рим.

Вчера был в Лазурном гроте. Поехал с немцем, с которым познакомился в ресторане и последнее время вместе с ним странствовал. Хотели поехать утром, но кто-то сказал, что после обеда освещение в гроте красивее. Мы поехали. К сожалению, хозяин лодки сказал, что надо было поехать как раз утром. Но откладывать нельзя было — через день я уже уезжал. Хотел быть в гроте и посмотреть на чудеса. Море было неспокойно. Я смотрел на величественные скалы, нависшие над нами, ласкал рукой прозрачную воду и, как обычно, в мыслях был далеко-далеко.

Мы плыли дальше. С одной стороны был колоссальный остров, с другой — Неаполитанский залив, с великолепной, высеченной в скалах панорамой Сорренто, Везувия, Неаполя.

Через полчаса итальянец показал нам небольшой темный провал в скалах... Это был грот. Нам пришлось лечь на дно лодки. Сунули головы под скамейки, чтобы итальянец, сам лежа над нами, мог протянуть лодку. И вот мы, наконец, оказались в гроте. Я приподнялся и замер. Скрытый где-то в глубинах свет проходил сквозь темную толщу воды. Наверху и в углах грота притаилась темнота, побежденная, бессильная, навеки прикованная к скале. От воды исходила удивительная побеждающая сила. Вода была прозрачна, и сквозь нее все было отчетливо видно. Она словно бы жила, говорила, осознавая свое могущество, восторгаясь собой.

Мы почувствовали, что здесь мы чужие. Мой спутник не выдержал и захотел возвратиться. Я хотел остаться еще, меня приковало это чудо, я был полон восторга, но не протестовал. Никогда не забуду этих мгновений — это было венцом волшебной, приснившейся мне сказки, какое-то удивительное прощание с чудесной, таинственной природой Италии.

Сейчас я еду. Куда? Бороться за счастье, красоту и радость жизни.

Два последние года измучили меня, оставили после себя такую усталость. Несколько недель, проведенные здесь, придали мне новые силы.

Пора заканчивать. Поезд мчится, мчится. Ужасно трясет. Пишу бессвязно, видимо потому, что полон какого-то внутреннего жара и необъяснимой, непонятной радости. Пишу все это затем, чтобы создать иллюзию, будто рассказываю все тебе, будто ты со мной и слушаешь мои слова».

Письмо шестнадцатое:

«Нерви.

Здесь собралась нас тройка из Десятого павильона. Мы — противники, стоим на разных политических позициях, но весело смеемся, беседуем, вспоминаем... Из Нерви поеду в окрестности Ниццы. В мыслях уже возникают дела.

Здесь чудесно, в Нерви. Солнечный, теплый день. Много деревьев — стройных кипарисов, эвкалиптов, целые рощи апельсиновых, лимонных деревьев, пальмы. И море здесь ближе. Может быть, другое, но такое же прекрасное, такое же манящее».

Письмо семнадцатое:

«Генуя — Милан.

Я покидаю Италию. Моря уже не видно, а такое прекрасное оно было, залитое солнцем.

Еду по Миланской равнине. Лунная ночь. Широкие просторы, залитые ласковым светом. Это последний аккорд моих переживаний, моих мечтаний, моих романтических настроений. Еду с мыслью и надеждой, что снова оживу и вновь стану деятельным По поводу здоровья я написал письмо доктору, но порвал на куски и выбросил в море.

Сейчас я прощаюсь с чудесной страной, страной мечтаний. Послезавтра буду в Берне... Потом, если согласятся на выезд в Петербург, заеду в Берлин.

Понравились ли Вам цветы, Пани? Мы послали их от нас с Ксендзом и от Адама. Хотелось бы получить от Вас несколько слов, однако не могу сообщить адреса. Не знаю, где буду.

Вел здесь себя безрассудно — забыл о деньгах. Поэтому из Менагери пришлось идти пешком и всю ночь провести под открытым небом...

Днем бродил с Ксендзом и его девушкой по горам. Впрочем, не устал. Чувствую себя хорошо, даже весел.

Поезд приближается к Милану. Крепко жму руку Пани».

На этом обрываются швейцарские письма Феликса к Сабине Ледер. В Швейцарии они так и не встретились. Феликс понял, что пережитое на Капри, казавшееся ему большим и глубоким чувством, было только воспоминанием, словно бы далеким сном. Об этом и написал он Сабине из Кракова, уже погруженный в повседневную жизнь подпольщика, в борьбу, вновь захваченный своим Делом.

«То, что произошло со мной, напоминает судьбу яблони, которая стоит за моим окном. Недавно она вся была усеяна цветами — белыми, пахучими, нежными. Но вот налетел вихрь, сорвал цветы, бросил на землю... Яблоня стала бесплодной. Но ведь будет еще весна, много весен»[2].


2

Подполковник жандармского корпуса Челобитов просматривал папку, озаглавленную: «Агентурное дело Варшавского жандармского управления по социал-демократической партии Королевства Польского и Литвы на 1910 год». Почти неделю он был в отъезде и сейчас знакомился с документами, поступившими за время его отсутствия.

Невзгоды и бури недавних лет, разразившиеся над варшавской охранкой, не коснулись Челобитова. Он удержался на месте и даже получил повышение по службе — стал подполковником и руководил отделением по надзору за социал-демократической партией. Но скандал, вызванный разоблачениями Бакая, хотя и не повлиял на служебную карьеру жандармского подполковника, но заставлял его и до сих пор пребывать в тревожном состоянии духа. Он не мог спокойно вспомнить тот день, когда услышал впервые, что Бакай — эсер, проникший в Варшавское охранное отделение. Тревога охватила тогда Челобитова. Мало ли что еще взбредет в голову этому «чиновнику для особых поручений»! Пропишет что-нибудь в газетках, на том жандармский подполковник и кончится... Затем наступило короткое облегчение — Бакая арестовали и отправили в ссылку. Новость эту привезли из Санкт-Петербурга. Потом новая весть — Бакай сбежал по дороге, исчез за границей. Теперь-то он наверняка станет писать, что ему вздумается...

Первое, что прочитал Челобитов в папке агентурных донесений, было сообщение секретного агента из Кракова, именующего себя Фиалкой. Челобитов хорошо знал осведомителя Фиалку, ценил его. В свое время ему стоило немалых трудов завербовать его в охранное отделение.

«Феликс Дзержинский, — было написано в доносе, — сейчас живет в Кракове, в Лобзове, и принял на себя обязанности секретаря Главного правления, которое распоряжается деятельностью социал-демократической партии, дает указания и инструкции местным комитетам, направляет партийную работу в Королевстве Польском. Таким образом, Дзержинский занимает ныне ведущую роль среди польских социал-демократов.

Сведения верны: Фиалка».

В отличие от малограмотных сообщений большинства секретных агентов, донесение Фиалки было написано хорошим слогом.

Следующее донесение Фиалки касалось членов Главного правления, прибывших для работы в Краков:

«Кроме Юзефа (Дзержинский), стали известны Куба — Ганецкий, Ксендз — Арон Рубинштейн, пропагандист Мартин — круглолобый, с глубокой морщиной на переносице, и Адам, человек лет тридцати двух, высокий брюнет, усы английской стрижки. Настоящие фамилии двух последних не установлены. Три недели назад Ганецкий выезжал в Варшаву, Мартин посещает Лодзь, Ченстохов и Домбровский бассейн.

В Кракове говорят о предстоящем съезде Российской социал-демократической партии. Время и место его пока неизвестно. Фиалка».

Самос последнее донесение касалось отъезда группы социал-демократов, выехавших нелегально в Варшаву из Кракова. Челобитов взглянул на дату — осведомитель писал об отъезде четыре дня назад. У Челобитова существовало правило — никогда не откладывать оперативные дела, решать их немедленно. Он тотчас же подготовил письмо за подписью полковника Глобачева, который возглавлял теперь Варшавское охранное отделение.

«Начальникам охранных отделений Привисленского края для надзора и исполнения:

Получены агентурные сведения, что в текущем месяце сего года из Кракова в Привисленский край выехали видные деятели социал-демократии Королевства Польского и Литвы. Среди них Мартин, Ксендз и Франтишек.

С ними выехала неизвестная женщина, имеющая от роду 23—24 года, блондинка, среднего роста, худая. Одета в клетчатое шотландское пальто-сак. На голове большая светлая шляпа, украшенная двумя такими же светлыми перьями. На шее боа из меха или перьев. В руках небольшой саквояж светло-желтой кожи.

Ксендз одет в черный сак, мягкую светлую шляпу, и в руках такой же саквояж, что и у женщины.

Направляется для сведения и соображений при розыске.

Вышепоименованных мужчин при обнаружении взять под наблюдение, женщину — арестовать».

Мысль Челобитова непрестанно работала в одном направлении: кого держать под надзором, кого брать и при каких обстоятельствах. Он был только одним из пятидесяти тысяч сотрудников царской охранки — жандармов, провокаторов и заурядных филеров, которые были опорой царского правительства. Революционные организации России в своей борьбе прежде всего сталкивались именно с охранкой.

Еще на Капри, получив из Главного правления материалы, касавшиеся провокаций в партии, Феликс отправил свои выводы Здзиславу Ледеру:

«Пришлось над этим немного поработать. Ясно вижу, что в теперешних условиях подпольная деятельность наша в стране будет сизифовым трудом до тех пор, пока не удастся все же обнаружить и изолировать провокаторов. Надо обязательно организовать что-то вроде следственного отдела. Иначе мы будем посылать людей только для того, чтобы провокаторы получали большие награды...»

На пути из Италии Феликс почти на две недели задержался в Берлине, где каждый день встречался с членами Главного правления, обсуждал с ними предстоящую работу. Когда основные вопросы были решены, Феликс самым решительным образом заговорил о защите большевистского подполья от провокаторов и агентов охранки.

Ни в Петербург, ни в Польшу Главное правление решило Дзержинского не посылать. Ему предстояло возвратиться в Краков и занять там пост секретаря Главного правления польских социал-демократов, совместив это с ведением финансовых дел в организации.

В это время Феликс самым решительным образом поднял вопрос о действенной защите большевистского подполья от провокаторов и агентов охранки, стремившихся проникнуть в организацию.

Феликс никогда не знал Челобитова, не слышал его фамилии, но непрестанно ощущал на себе и своих товарищах его присутствие. И Феликс Дзержинский принял вызов царской охранки, взяв на себя всю тяжесть борьбы с провокаторами, не оставляя основной работы по восстановлению партии, понесшей потери в борьбе с реакцией за минувшие послереволюционные годы Мог ли думать тогда Дзержинский, что по пройдет и десятка лет, как он станет во главе Всероссийской Чрезвычайной Комиссии по борьбе с контрреволюцией, что именно тогда ему пригодится накопленный им опыт по охране революционного подполья от провокаторов...

Перед его отъездом собрались на квартире у Яна Тышки. Роза пришла, как обычно, позже, занятая в редакции, и мужчины сами позаботились о еде. Они спустились в соседний локаль и возвратились нагруженные кружками с пивом, горячими сосисками на бумажных тарелках. Ели механически, не замечая, что едят, что пьют, поглощенные разговором.

— Я внимательно изучил эти материалы, — говорил Дзержинский. — Я читал их на Капри, у меня было время подумать. Должен сказать: провалы в организации, в том числе и мой арест, связаны с какой-то большой провокацией. Вот смотрите...

Он подробно изложил обстоятельства последних провалов в партии.

— Все это верно, — подтвердил Барский, — но мы не можем сказать конкретно, кто виновен в моем, предположим, аресте.

— Согласен, — сказал Феликс. — Именно для того, чтобы доказательно изобличать провокаторов, мы и должны выработать четкие методы борьбы с предателями. Мы же не можем проникнуть в охранное отделение и проверить там наши подозрения, нужны иные пути.

В разговор вступил Ганецкий.

— А ты знаешь, Юзеф, — сказал он, — Бакай все же проник в охранку и подтвердил, что Азеф — провокатор века.

— Ну, век только начинается, — усмехнулся Феликс. — А что доказал Бакай? Я смутно помню эту историю.

— Эсеры провели расследование, и Лопухин, бывший директор Департамента полиции, подтвердил, что Азеф действительно работал в охранке шестнадцать лет. Вот, читай... Лопухин пострадал, разумеется, за свои признания — суд приговорил его к пяти годам каторги.

Ганецкий достал из кармана «Варшавское эхо», старый номер за минувший год, и прочитал:

«В Париже опубликовано следующее заявление Центрального комитета партии социалистов-революционеров:

«Доводим до сведения товарищей, что известный в партии социалистов-революционеров под именем Легрос инженер Евгений Филиппович Азеф, имевший партийные клички Толстый, Валентин Кузьмич и другие, член нашей партии со дня ее основания, состоял на службе у русской полиции, а потому является агентом-провокатором.

Таким образом, Азеф, состоявший в Центральном комитете эсеров, руководитель боевой террористической организации партии, уличен в сношениях с русской политической полицией, объявлен провокатором, человеком опасным и вредным для партии»».

— Вот так-то, — сказал Ганецкий, забирая газету у Феликса. — Бакай продолжает свои разоблачения. Пока они касаются партии эсеров.

— Подождите, подождите! — воскликнул Феликс. — Но я же встречал этого Азефа в Кракове. Года три назад, перед своим арестом! Отчетливо его себе представляю. Черные, коротко стриженные волосы, калмыцкий тип лица, толстая отвисшая губа... Так вот это кто! А с Бакаем не пытались связаться?

— Нет. Бурцев его никому не показывает.

— Вообще-то я против подобных методов. Бакай не мог войти в доверие охранки без того, чтобы самому не выдать или хотя бы не раскрыть революционной организации. Но сейчас мы должны использовать все возможности, которые открываются перед нами. Надо искать Бакая. Может быть, он поможет нам проверить факты, которыми мы располагаем.

Приехав в Краков, Феликс написал одной из подпольщиц, жившей в Париже:

«Нас очень интересует встреча с Бакаем. Кто это, вы знаете. Если бы мог кто-нибудь зайти к нему. Это было бы самое лучшее. Быть может, он живет в Париже. Нам нужно возможно скорее встретиться с Бакаем. Пожалуйста, узнайте его адрес, может через Бурцева, и пришлите мне. Юзеф».

Но установить связь с Михаилом Бакаем, которого даже здесь, за границей, разыскивала царская охранка, оказалось весьма сложным делом. А провокации все продолжались.

Юзеф поселился в краковском пригороде Лобзове, в домике, где хранился партийный архив. Здесь всюду в беспорядке лежали кипы газет, листовок, протоколы заседаний. Бумаги заполонили всю комнату, через которую невозможно было пройти. Устроился Феликс в кухне, бросив в угол матрац, набитый сеном. Рядом, тоже на полу, стоял примус, на котором он готовил завтрак, кипятил чай.

К житейским неурядицам он относился спокойно. Просто не замечал их. Главным недостатком своего жилья он считал отдаленность Лобзова от краковского вокзала и городского почтамта. Каждый день приходилось шагать через город, чтобы отправить многочисленные письма с проходящим поездом или опустить их в почтовый ящик хотя бы на почтамте.

Именно это обстоятельство и заставило перебраться на новую квартиру, поближе к вокзалу. Новая квартира находилась на втором этаже флигеля, который стоял посредине просторного двора. Здесь были две комнаты с кухней. Для пущей важности к входной двери прибили латунную дощечку с надписью:

««Пшегленд социал-демократичный». Редакция».

Но внутри, за дверью с латунной табличкой, обстановка не имела ничего общего с редакционной. Сначала вместе с Феликсом здесь поселился приехавший в Краков Ганецкий. Но вскоре в новое помещение перевезли архив. Яков Ганецкий устроился на бумажных кипах, ну а Феликс снова перебрался на кухню.

Теперь у него был коротенький диванчик и стул, оставшийся от венского гарнитура, этажерка с книгами и хлипкий столик у окна для еды и работы. На плиту, застеленную газетами, водрузили примус, а рядом поставили табурет с тазом и кувшин для умывания. За водой ходили на лестничную площадку к водопроводному крану над тяжелой чугунной раковиной.

Феликс остался доволен, когда, вымыв пол, осмотрел свое жилище. За окном росла высокая цветущая яблоня, которая, как часть обстановки, вписывалась в интерьер: когда рамы бывали распахнуты, зеленые ветви дерева колыхались совсем рядом, чуть не над самым столом.

Все, казалось бы, хорошо — можно работать. Но вскоре произошло огорчающее событие: провалилась нелегалка Валерия. Уехала она для связи с Варшавским городским комитетом, провалилась одна, хотя вместе с ней в Варшаву на нелегальную работу приехали Ксендз, Мартин и Франтишек.

Арестовали Валерию вскоре после ее отъезда из Кракова, и Феликс не находил себе места, раздумывая, как это могли случиться.

В который раз он перебирал в памяти людей, провожавших на вокзале товарищей... Были только свои: Яков Ганецкий, Станислав Кшесинский, известный в те годы писатель, который давно уже эмигрировал из Королевства Польского. Был еще один пропагандист, работавший в Лодзи. Он бежал из тюрьмы и поселился в Кракове. Феликс знал его давно, со времен лодзинского восстания.

Значит, на вокзале предательство исключено. И почему арестована только Валерия? Может, потому, что ехала в другом вагоне и за ней увязался шпик? Нет, они ехали вместе с Ксендзом... Возможно, подвела броская внешность — эта модная шляпа с перьями, клетчатый сак, яркий чемодан. Да нет, так были одеты многие женщины...

Но вдруг пронзила мысль: а что, если охранка выследила всех, кто в тот день уезжал из Кракова?! Мартин, Ксендз, Франтишек — это все не рядовые работники, и полиции нужно установить, с кем они связаны, чтобы потом взять всю организацию. Валерия же им не нужна, для охранки она полезнее, когда находится под арестом.

Но все это были только предположения, догадки, в действительности могло быть иначе. Тем не менее Феликс дал сигнал Мартину оборвать все связи в Варшаве, просил предупредить об этом Ксендза, Франтишека и немедленно, как только представится возможность, возвратиться всем в Краков.

Через неделю Мартин и его товарищи вернулись, недоумевая, по какому поводу их отозвали обратно.


3

Тот год выдался знойный, и яблоня за окном, опустошенная ураганом, вдруг вновь зацвела в конце лета... Феликс радовался, видя в этом доброе предзнаменование.

Началось все с будничной повседневной истории — с архивов, которые в беспорядке свалили в редакции.

Однажды воскресным днем Феликс отправился к старой своей знакомой Кларе Фиалковской, которую он знал еще по Закопане, там она работала секретарем партийной организации. Фиалковская жила за городом, на другой стороне Вислы, в Дембниках, вместе с подругой Богданой, высланной полицией из Варшавы. Феликс рассчитывал совместить приятное с полезным — провести день на воздухе и договориться с Кларой по поводу того, чтобы привлечь к работе эмигрантов, осевших в Кракове. Кроме того, он надеялся с помощью Фиалковской привести в порядок архив.

Оказалось, что Богдана тоже была знакома Феликсу. Только раньше ее звали иначе — Чарна.

— А я вас помню, — здороваясь, сказал Феликс, — только вас тогда звали не так...

— Но ведь и вас зовут по-другому, — рассмеялась Богдана. — Я недавно об этом узнала. А меня называйте Зосей.

Зося Мушкат только из приговора, опубликованного в газетах, узнала, что кличку Юзеф носил приговоренный к ссылке Феликс Дзержинский.

Весь день они гуляли, дурачились, говорили о делах и о пустяках... Условились, что Зося займется партийным архивом и приведет его в порядок на новой квартире.

Потребовалось немало времени, чтобы разобрать комплекты нелегальных газет, всевозможные документы, папки и все это водрузить на полки рядом с кухней. Но работы с архивом был еще непочатый край. Кроме того, Зося оказалась незаменимой помощницей — она диктовала для газеты статьи, которые Феликс переписывал симпатическими чернилами или просто лимонным соком. Статьи отправляли в Варшаву, в нелегальную типографию, откуда они возвращались в Краков отпечатанными на страницах нелегального «Червоного штандара». Зося Мушкат шифровала письма, переписывала статьи для набора и не переставала удивляться, как Феликс прежде управлялся со всеми делами один.

Близилась осень. Измотанный напряженным трудом, нервными переживаниями, тревогами, Феликс после долгих колебаний написал, наконец, письмо в Главное правление. Он просил освободить его от текущих дел хотя бы на неделю — для короткого отдыха. Согласие пришло быстро, и Феликс предложил Зосе поехать вместе в Татры, побродить там в горах. Иного отдыха он не хотел, да и просто не было денег, чтобы поселиться даже в самом дешевом отеле.

Зося бывала в Татрах, знала их хорошо. Определили маршрут, раздобыли рюкзаки и утренним поездом поехали в Закопане. Феликс, давно недосыпавший из-за постоянной неотложной работы, позорно заснул, едва тронулся поезд. Проснулся от оживленного разговора соседей по вагону и стал смущенно извиняться перед своей спутницей, а Зося смеялась и говорила, что никогда ему этого не простит...

В Закопане им предстояло добыть альпенштоки. В горах без этих палок нельзя. Здесь жила сестра Мархлевского, к ней и направились добывать недостающее снаряжение. Переписка «заинтересованных сторон» по этому поводу приобрела «международный» характер. Феликс написал Мархлевскому в Берлин, ответ пришел в Австро-Венгрию. А все из-за того, что у Юзефа не нашлось трех-четырех свободных монет, чтобы купить себе горную палку, которая продавалась в любом магазинчике туристского снаряжения.

А дальше была целая неделя счастья. В первый же день, еще засветло, они пришли на Гонсеницовы гали — необозримо просторные горные луга, откуда, собственно, и должно было начаться путешествие. Заночевали в пастушьей хижине, с древним каменным очагом, в котором пылали сухие смолистые ветви. С восходом солнца были уже на ногах, любовались великолепием неба и гор, наслаждались кристальной чистотой воздуха.

Потом долго шли через ущелья, пересекали долины, поднимались на перевалы, любовались озерами, каскадами водопадов...

Путь их лежал к Морскому оку — чудеснейшему озеру, сверкающему, словно голубая жемчужина, среди скалистых гор и лесов. Но погода испортилась, пошел дождь. Он лил не переставая двое суток. Путешественники не могли покинуть свое убежище — шалаш, сделанный добрыми руками для людей, застигнутых непогодой в горах.

Неделя пролетела стремительно. Как только немного просветлело, собрались в обратную дорогу от Морского ока, которое вдруг засияло всеми цветами радуги, отражая в своих водах и краски неба, и густую зелень леса, и скалы, громоздящиеся на берегах. От озера до Закопане было верст тридцать. Следовало бы нанять подводу, но денег не было, и они бодро зашагали в обратный путь.

Шли часов шесть, добрались до Закопане, заночевали где-то на окраине в крестьянской хижине у сердобольных хозяев, а утром ранним поездом уехали в Краков.

После возвращения в Краков Феликс и Зося объявили о своей женитьбе. Зося переехала к Феликсу.

А из Варшавы пришли невеселые вести... В Королевстве Польском опять были аресты. Взяли представителя Главного правления Юлиана Гемборека, который сменил арестованного Вицека, взяли Верного... Того самого Верного, у которого Феликс бывал в гостях в Цюрихе — неунывающего, жизнерадостного. Он тогда бравировал своей неуловимостью: «Меня аресты минуют, как насморк. Я никогда не простужаюсь...» И вот провалился!

И снова, как выяснилось, дело не обошлось без провокации. Агент охранки, производивший обыск у Юлиана, сразу шагнул к тайнику, скрытому в платяном шкафу, вытащил оттуда корректуру последнего номера «Червоного штандара», прокламации, протокол заседания Варшавского комитета...

В тот вечер Феликс допоздна сидел за столом у окна, думал, писал.

Зося подошла, обняла за плечи:

— О чем ты думаешь?

— Да все о провалах... Надо самому ехать в страну. Наша защитная сеть пока ничего не стоит. Мы создали комиссию по делам провокаций, и пока никаких результатов.

— Но тебя тоже могут выследить, арестовать...

— Нет, со мной им труднее. У меня опыт, — Феликс поднял голову и посмотрел в глаза Зосе. — Знаешь, у железнодорожных строителей есть неписаный закон чести. Когда инженер построит мост, когда происходят его испытания и через мост сначала пускают груженый состав, без людей, только с балластом, инженер становится под мостом, иногда с сыном, с женой, чтобы подтвердить свою уверенность в том, что путь безопасен... Я должен поехать сам, чтобы стать под мостом, который мы строим.

— Тогда и я поеду с тобой, буду стоять рядом, — сказала Зося.

Феликс посмотрел в глаза Зосе, его лицо осветилось мягкой, благодарной улыбкой.

— Я всегда мечтал встретить такого друга, как ты, — сказал он. — Но ехать тебе нельзя, у тебя нет опыта. Иди-ка спать, я должен написать кое-какие письма.

В тот вечер он написал письмо в Главное правление Яну Тышке.

«Я не могу наладить связь с Лодзью, — писал он. — Адресов не присылают. Письма к ним не доходят. Из Варшавы ни слова. Вижу, что другого выхода нет — придется самому ехать туда, иначе — постоянная непрерывная мука. Мы совершенно оторваны. Я так работать не могу... лучше даже провал, чем такое положение. И мой провал, если бы я время от времени ездил туда, вовсе не был бы обязательным. Сидя здесь, я часто испытываю ощущение, что я только даром хлеб ем».

Феликс и раньше писал об этом в правление, и снова получил отказ. Тышка прислал резкий ответ, пригрозил, что откажется работать в Главном правлении, если Юзеф будет настаивать и уедет в Варшаву. Добровольцев ехать туда на нелегальную работу было достаточно и без него. Предложил свои услуги и Мартин, тот, кого Юзеф недавно отзывал из Варшавы. Мартин был старый опытный подпольщик, он просил выполнить только одно условие — о его отъезде не должен знать никто, кроме членов Главного правления.

Собрались ехать в Варшаву и Яков Ганецкий со Станиславом Кшесинским. Снова заговорила о своей поездке в Варшаву Зося. Просила отправить ее хотя бы на время. Она предложила забрать с собой материалы для очередного номера «Червоного штандара», который печатался теперь в Варшаве. Это значительно сократит время на выпуск газеты — не придется посылать туда и обратно оригиналы статей, гранки, корректуру и прочее. Зося была права — выход газеты постоянно задерживался, и Феликс вынужден был согласиться с Зосей, он даже сам написал об этом Тышке:

«На будущее у меня такой план: если в Варшаве не будет никого и если у Богданы будет время, как сейчас, то послать ее отсюда в Варшаву с материалами «Штандара», чтобы она все организовала и сделала. Она очень пунктуальна и охотно выполняет всякую работу».

На этот раз решили отправлять людей поодиночке — разными поездами, в разные дни. Предусмотрели все правила конспирации. В Кракове об отъезде знали всего несколько человек. Феликс написал в Варшаву письмо — сообщал о приезде Мартина, Кубы, Богданы. Письмо отправил по надежному адресу, называл только клички, но и их, ради осторожности, вписал шифром.

Куба уезжал первым. По пути он рассчитывал остановиться в Ченстохове, встретиться там с инженером Слонимским, чтобы забрать у него документы, передать ему деньги для организации. Но за день до отъезда выяснилось, что документы у Слонимского еще не готовы, и Куба попросил передать это поручение Зосе.

На вокзале Зосю провожал только Феликс. Они появились на перроне за несколько минут до отхода поезда. Феликс внес в вагон саквояжик жены.

Обер-кондуктор дал свисток, и паровоз ответил длинным гудком. Зося прильнула к Феликсу и шепнула:

— Не скучай, милый, мы скоро встретимся. Все будет хорошо, я встану за тебя под твоим мостом...

Зося ехала в Варшаву на полтора-два месяца. Это была их первая длительная разлука после женитьбы. И кто мог предположить, что продлится она не два месяца, а восемь долгих лет...

Первое письмо на Ягеллонский университет Феликс получил через две недели. Зося писала на имя мифического студента Карловича. Так было условлено. Письмо было жизнерадостное, бодрое, а последняя строчка вызвала в душе Феликса прилив неуемной радости. Зося писала: «Хочу тебе сообщить, милый, что у нас будет ребенок...»

Она обещала писать каждую неделю — и обещание свое выполняла. Кроме работы по выпуску «Червоного штандара», она успешно занималась и другими делами — подыскивала новые адреса для нелегальной переписки. Феликс теперь мог посылать материалы на имя людей, находящихся вне подозрений полиции.

И вдруг переписка оборвалась. Каждый день Феликс заглядывал в Ягеллонский университет, перебирал студенческие письма, но Карловичу ничего не было...

Объявившийся в начале января Яков Ганецкий привез угнетающую новость — Зосю арестовали на конспиративной квартире на Гурчевской улице. Зося жила в квартире отца, там тоже сделали обыск, ничего не нашли, но задержали связную Зоси, которая принесла пакет с материалами для «Червоного штандара». В квартире отца Зоси жандармы двое суток держали засаду, но в западню никто не попался, кроме связной.

Ганецкий больше ничего не мог сообщить. Он только предполагал, что одновременно с Зосей арестовали Прухняк и Стаха — активистов подполья, но так ли это, не знал.

Будучи не в силах сдержать себя, рискуя собственной свободой, Феликс решился на дерзкую поездку: надо выяснить в Варшаве, что же там произошло, нельзя ли что-то предпринять для побега Зоси.

В крайнем случае — хотя бы установить с нею связь.

В тот приезд Феликс побывал у отца Зоси — Сигизмунда Генриховича Мушката, жившего с семьей на Вспульной, вблизи Мокотовского военного поля.

В прихожей Феликса встретила пожилая женщина, сохранившая чудесную осанку и красоту. Это была пани Каролина, мачеха Зоси.

Феликс представился Казимиром Дзержинским, которого якобы брат просил зайти на Вспульную и разузнать все, что касается ареста Зоси.

Мушкат рассказал, что получил свидание с Зофьей, как он называл ее, но их разделяли две проволочные решетки и в общем гомоне он почти не расслышал, что говорила ему дочь: в последнее время он стал очень плохо слышать. Сигизмунд Генрихович еще сказал, что обратился с ходатайством к начальнику тюрьмы, чтобы ему разрешили свидание при одной разделительной сетке.

«Казимир» особенно заинтересовался этим обстоятельством и сказал, что, может быть, удастся передавать Зосе письма. Он даже показал, как нужно это делать: свернуть записку в трубочку, заложить между пальцами, как папироску, а когда жандарм отвернется, быстро просунуть ее сквозь сетку. Для связи Феликс предложил Яна Росола; Ян живет рядом с тюрьмой и носит некоторым арестованным обеды из соседней ресторации.

Просидев не более четверти часа, гость распрощался и попросил, если удастся, передать Зосе открытку. На открытке были изображены Гонсеницовы гали, которые, несомненно, вызовут у Зоси столько воспоминаний.

Своего адреса гость не оставил, сказал, что писать брату надо на Ягеллонский университет, и Сигизмунд

Генрихович заподозрил: уж не Феликс ли это был у него?

Феликс пробыл в Варшаве несколько дней, но толком ничего не узнал. Одно для него стало очевидным; где-то работает провокатор, и, может быть, не один. О побеге Зоси из Десятого павильона нечего было и думать.

Возвратившись в Краков, Дзержинский написал Тышке:

«В Варшаве есть провокатор, это несомненно. Иначе почему же проваливаются руководители, а типографии, районы — нет? Значит, провокатор где-то около руководящих, активно действующих товарищей».

В ответ на свое признание, что он нелегально побывал в Польше, Юзеф получил нагоняй. Об этом, используя установленную с Зосей связь, Феликс написал ей в Варшавскую цитадель:

«За мой неожиданный визит к матушке мне здорово влетело, придется отказаться от таких поездок. Но ты, Зося моя милая, не сердишься на меня за эту вылазку, не правда ли? Тут сидеть тяжело, хотя я признаю, что нужно. Я страстно жажду движения, жизни, хотел бы вырваться из краковской серости... Впрочем, все это глупости, только бы ты была сильной и все перенесла. Порой, когда думаю о тебе и ребенке, несмотря на все и вопреки всему, меня охватывает какая-то волнующая удивительная радость».

«Матушкой» Феликс называл в письме Варшаву.

Только много лет спустя, уже после революции, среди архивных дел нашли папку с надписью: «Агентурное дело Варшавского жандармского управления по социал-демократии Королевства Польского и Литвы на 1910 год. (Перехват писем)». В папке хранились документы, проливавшие свет на давние события. Некоторые из документов имели прямое отношение к аресту Софьи Дзержинской:

«Копия с письма. Скопировано без ущерба для оригинала.

Автор: Юзеф (Ф. Дзержинский). Член Главного правления социал-демократии Королевства Польского и Литвы. Датировано 21 ноября 1910 г. Без указания места отправления. По штемпелю — почтовый вагон Краков — Калиш. В охранное отделение поступило 23 ноября сего года.

«Я видел Яся. По его словам, еще можно пользоваться отдельными старыми адресами. Рассказывал о своей работе в стране. При взаимной общей беспечности, которая проявляется во всем, ни о какой работе не может быть и речи. Чтобы дело могло развиваться, нужно немедленно покончить с выслеживанием «приносящих вред».

Мартин и Куба выехали на прошлой неделе, а Зося уедет в ближайший понедельник или в следующий за ним».

Дополнительное примечание: По данным охранного отделения, Мартин — на самом деле Матушевский, Куба — Ганецкий, Зося Мушкат — жена Дзержинского».

«Его высокоблагородию господину начальнику Варшавского жандармского управления.

Секретный агент охранного отделения Фиалка доносит:

Из Кракова в Варшаву 28 ноября выехала партийный работник Зося, которая в Ченстохове будет иметь конспиративное свидание с инженером Слонимским, о чем сообщалось ранее».

«Справка охранного отделения: по сему поводу предприняты следующие меры: Зося, она же Софья Мушкат, взята под наружное наблюдение в Ченстохове. Установлено ее свидание с инженером Слонимским, а потом приезд в Варшаву, где она поселилась на Вспульной улице. Ранее проходила под кличкой Чарна».

Все-то знало охранное отделение!.. Все, да не совсем. Вернее, совсем не все. До сведения охранки доходило лишь то, что узнавали провокаторы, затесавшиеся в доверие к подпольщикам.

Но и этого было достаточно, чтобы то и дело происходили тяжелые провалы, чтобы нарушались связи между организациями, создавалась гнетущая атмосфера подстерегающей невесть откуда опасности.

И все же работа революционного подполья продолжалась.


4

Борьба с ликвидаторами достигла наивысшего накала года через четыре после революции 1905 года. У социал-демократов большевиков и в мыслях не было искать компромисса с меньшевиками, делать попытки к объединению, как было это на Стокгольмском съезде. Над Россией вздымалась новая революционная волна, и теперь следовало сконцентрировать силы партии на том, чтобы возглавить массы, вновь поднимавшиеся на борьбу.

Летом 1911 года Владимир Ильич Ленин предложил устроить совещание большевиков — членов Центрального Комитета РСДРП, живущих за границей. Местом встречи избрали Париж. Главное, что предполагали обсудить члены ЦК, — это вопрос о подготовке Всероссийской партийной конференции. Приглашение на совещание в Париже Ленин предложил разослать за двумя подписями — своей и Дзержинского как представителя польской социал-демократии. Так и сделали.

Когда Дзержинский приехал в Париж, Ленин радушно встретил его и сразу повел «показывать город». Они бродили по набережной Сены, любовались мостами, каменными химерами собора Парижской богоматери, но часто, забывая, где они, останавливались на улице и увлеченно говорили о своем, о том, что привело их в Париж. Ленин расспрашивал Дзержинского о делах в Королевстве Польском, огорчался арестом Зоси, негодовал по поводу провокаторов. Потом спросил:

— Послушайте, Юзеф, а что вы думаете о ликвидаторах, не мешают они вам работать?

— Знаете, — усмехнулся Дзержинский, — не так давно мы с женой бродили по горам в Татрах. Встретили пастуха-горца, разговорились о волках, об овцах, о дурных людях, и он сказал так: «Если у тебя в руке козий сыр, а ты должен вступить в драку, бросай сыр на землю. С сыром в руке кулак не сожмешь...» Я с ним согласен.

— Ну, ну! С сыром в руке кулак не сожмешь... Так это вы насчет ликвидаторов? Хорошо! Считаете, что их надо отбросить и освободить руки!.. — Владимир Ильич снова засмеялся. Потом стал серьезным и спросил: — А как вы смотрите на голосовцев — на воинствующих ликвидаторов? Не следует ли их исключить из партии?

Голосовцами называли сторонников ликвидации нелегальной социал-демократической партии, объединившихся вокруг редакции «Голос социал-демократа».

— Это необходимо сделать! — убежденно ответил Феликс. — Здесь не может быть двух мнений, Владимир Ильич.

На совещании Ленин снова вернулся к этому разговору. Они сидели рядом, и Владимир Ильич что-то написал на клочке бумаги, протянул листок Дзержинскому. Дзержинский прочитал и улыбнулся. Там было написано:

«Договор Ленина с Юзефом.

«Это необходимо сделать» — восклицание Юзефа на вопрос, необходимо ли исключать голосовцев из партии. Ленин».

Дзержинский приписал: «Но как?» и поставил подпись: «Юзеф». Ленин кивнул головой и отложил записку.

Через полгода в Праге собралась Всероссийская партийная конференция. Партия избавилась от ликвидаторов, меньшевиков, пребывавших в ее рядах. Ленин решительно потребовал объединения партии на твердой идейной основе. Решался вопрос, который Дзержинский задавал в шутливом договоре с Лениным. После совещания, в день, когда Дзержинский собирался уезжать в Краков, он узнал, что Михаил Бакай живет где-то в окрестностях Парижа. Установив через Бурцева точный адрес и заручившись предварительным согласием на встречу, Дзержинский отправился к Бакаю.

У Бакая он провел несколько часов, слушая удивительный рассказ этого человека, убежденного эсера, склонявшегося к терроризму, ставшего потом сотрудником российского Департамента полиции, а затем снова вернувшегося в партию эсеров.

— Я знаю о вас не только от Бурцева, но и по заведенному на вас делу в Варшавском охранном отделении, — сказал Бакай, здороваясь с Дзержинским на пороге маленького домика в предместье Парижа.

Перед Дзержинским стоял человек лет тридцати, с волнистой шевелюрой, в которой пробивалась ранняя седина. Они прошли в маленький кабинет, заваленный книгами, журналами, преимущественно на русском языке.

— С чего же мы начнем? — спросил Бакай, протянув гостю настольный портсигар орехового дерева.

— С предателей, которые действуют в Варшаве против нашей организации, — сказал Дзержинский. — Прояснить это — основная цель моей встречи с вами.

И все же разговор начался с другого. Бакай словно оправдывался перед своим гостем... Он начал издалека, заговорил о своей жизни, идеалах, о романтике борьбы, о первых разочарованиях, о первых встречах с провокаторами.

— Нет, не встречах, — поправился Бакай, — точнее будет сказать — первых известиях о работе провокаторов. Я готов был собственными руками убить предателя, но не знал, в кого мне стрелять... А жертва провокатора — мой товарищ — отправился в ссылку. Тогда я был еще молод и решил любыми путями раскрыть провокатора. Для меня существовал один закон — цель оправдывает средства. И я пошел служить в охранное отделение, сначала филером, затем, войдя в доверие, стал чиновником для особых поручений в варшавской охранке. Там я в самом деле многое узнал, но мне хотелось знать еще больше, и я продолжал работать. Несколько лет назад, если вы помните — об этом писали в газетах, кто-то сообщил Центральному комитету эсеров, что в руководство партии проникли два провокатора — Азеф и Татаров.

— Нет, не помню, в то время я был в тюрьме, — сказал Дзержинский.

— Ну, не важно, можете поверить мне на слово... Так вот, когда я узнал об этом анонимном сигнале, я понял, что в Департамент полиции проник кто-то еще из революционеров. Причем этот человек, видно, знал больше, чем я. Об Азефе я просто не слышал... Предательство Татарова подтвердилось, и вскоре эсеры-боевики убили его в Варшаве. Убил его Борис Савинков. А провокатор Азеф сумел представить дело так, будто анонимное сообщение — клевета на пего. Азеф подтвердил это настолько убедительными показаниями свидетелей, что предъявленные обвинения отпали...

Но у меня были другие сведения: в продолжение шестнадцати лет Азеф служил в Департаменте полиции и получал за это большие деньги. Он предотвратил покушение на Николая II, на царского советника Победоносцева, на нескольких генерал-губернаторов...

Дзержинский внимательно слушал рассказ Бакая, хотя его куда больше интересовали другие провокаторы, действовавшие в Королевстве Польском.

— Скажите, но как удалось подтвердить, что Азеф действительно был провокатором?

— Для меня лично это стало ясным давно... Потом, когда я ушел из охранки, получив наградные за долгую службу, — Бакай горько усмехнулся, — меня арестовали, сослали. По дороге удалось бежать. На волю вышел только через год после ареста. Все это время Азефом занимался Бурцев. В ЦК эсеров не верили в предательство Азефа. Тогда Бурцев пришел к бывшему начальнику Департамента полиции Лопухину и предупредил, что террористы расправятся с ним, если он не расскажет, как обстояло дело с Азефом. Лопухин перепугался, выехал за границу, будто на лечение, и там в присутствии Савинкова, Чернова и кого-то еще из ЦК эсеров подтвердил, что Азеф действительно провокатор. Азефу удалось скрыться. Он и сейчас где-то прячется, опасаясь мести. А Лопухина судили в Петербурге и приговорили к каторге.

— Но провокации охранки распространялись и на другие партии, — сказал Дзержинский. — Меня прежде всего интересует социал-демократия. Здесь тоже немало провокаторов.

— Даже больше, чем вы предполагаете. С вами, в частности, я познакомился прежде всего по агентурным донесениям. Вот, к примеру, один из документов, который мне удалось скопировать и вынести из варшавской охранки. Вы не были на Лондонском съезде партии, но вас заочно избрали тогда в Центральный Комитет. — Бакай вытянул из письменного стола папку, достал листок, исписанный тесными строчками. — Вот информация Департамента полиции, которую получили в Варшаве после Лондонского съезда: «Департамент полиции сообщает Вашему высокоблагородию, что, по агентурным сведениям, на проходившем в минувшем месяце в Лондоне съезде представителей РСДРП избран новый состав Центрального Комитета». Здесь Ульянов-Ленин, Красин, Дубровинский... А вот представители польской социал-демократии — Адольф Барский, Юзеф Доманский... Доманский — это вы?! Здесь есть примечание Департамента полиции: «Содержится в варшавской тюрьме».

Бакай расхаживал по кабинету, много курил и продолжал свой рассказ.

— Последнее, что вы от меня ждете, — говорил он, — имена провокаторов в Королевстве Польском. Скажите, вам известен человек по фамилии Гольсберг? Он работал в Варшаве и в Кракове. Видный литератор левого толка, прославился статьями против Генрика Сенкевича, проводник новых веяний в польской литературе и одновременно платный сотрудник варшавской охранки.

— Такой фамилии я не слыхал, — внутренне настораживаясь, сказал Дзержинский. — Одного писателя левого направления я действительно знаю. Он часто выступает перед студенческой молодежью. Политические позиции его безупречны...

— Его фамилия?

— Станислав Кшесинский.

— Вот именно о нем я и говорю... Под фамилией Гольсберг он значится в охранном отделении.

— Этого быть не может! — горячо воскликнул Дзержинский, хотя... в памяти возникли старые неясные сомнения, касавшиеся Кшесинского.

— Но, к сожалению, это так, — Бакай пожал плечами. — Кшесинский — агент охранки, я сам принимал от него донесения. Он прихрамывает, опирается на палку с костяным набалдашником. А вот другие... — Бакай назвал еще несколько фамилий.

Фамилии не все были знакомы Дзержинскому. Он переписал их в записную книжку вместе с краткими сведениями, подтверждавшими их провокаторскую роль как агентов охранки. Задумавшись, спросил:

— Скажите, вы пошли работать в охранку по решению партии эсеров?

— Нет. То была моя личная инициатива.

— И как вы оцениваете свою работу теперь, после того как снова вернулись в партию?

Бакай посмотрел па Дзержинского с каким-то болезненным выражением лица.

— Я ждал этого вопроса... Дело в том, что в охранку из революционных партий проник не я один. Если обратиться к истории, был такой народоволец Клеточников, он два года проработал в Департаменте полиции, и только через двадцать пять лет опубликовали его материалы. Был Меньшиков, который первым сообщил об Азефе. Был, наконец, Петров, который совсем недавно, уже после моего увольнения из охранки, поступил туда в ответ на провокации охранных отделений. Он пробыл там недолго, не выдержал. Вернулся к революционной работе, участвовал в террористическом акте. Его схватили и приговорили к смертной казни. Недавно Бурцев опубликовал дневники Петрова в журнале «Былое». Вот посмотрите, что он пишет. И я, если прислушаться к голосу совести, должен сказать, что полностью согласен с ним. Но что было, то было...

В дневнике Петрова было написано:

«Вот моя собственная оценка: вступая в интересах партии в двойную игру с охранным отделением, ни под каким видом, ни с какими целями нельзя входить с ним в соглашение. Малейший шаг в этом направлении наносит партии страшный вред. Не делайте, даже не задумывайтесь над возможностью принести пользу партии от соприкосновения с охранным отделением».

— Теперь я тоже так думаю, — подтвердил Бакай.


5

Ребенок родился в женской тюрьме «Сербия» на Дзельной улице, и Зося назвала сына Ясиком — в память об одной из первых подпольных кличек, которые носил Феликс. В тюрьме рождение ребенка было событием. Ясик родился прежде времени на целый месяц, из-за того что мать испугалась узницы, лишенной рассудка.

Роза Каган в бреду, в галлюцинациях уже шла на казнь и, озираясь, видела вокруг себя шпиков, которые ее предали. «Держите, держите, вот провокатор!» — истерично кричала она, встречая кого-то на прогулке, в коридоре... В одиночной камере она трагическим голосом распевала революционные песни или буйствовала до изнеможения, не давая спать всей тюрьме. Заключенные обращались к начальнику тюрьмы, просили перевести больную в психиатрическую лечебницу, но просьба их оставалась без ответа.

Однажды, когда арестантки спускались по лестнице на прогулку, Каган вдруг с безумными глазами бросилась к Зосе, вцепилась ей в волосы, пыталась душить, толкала с лестницы, неистово кричала что-то о провокаторах... Больную оторвали от Зоси, увели в камеру, а Зося вскоре почувствовала предродовые схватки.

Ребенок был маленький, тщедушный, ручки как прутики, не было даже ноготков на пальцах. Его следовало бы держать в вате, в инкубаторе, а не в сырой тюремной камере. Все, кто видел ребенка — уборщицы, санитарки из уголовных, акушерка, вызванная из соседнего родильного дома, — в один голос говорили: не жилец он на этом свете. Позвали тюремного врача. Тот заглянул в дверь и бросил одну только фразу: «Детям в тюрьме не место».

Было ясно — ребенок не выживет. Но не это заботило начальника тюрьмы и тюремного ксендза. Они беспокоились о спасении души младенца. Хоронить некрещеного?! Ясика вырвали из рук Зоси, ксендз торопливо совершил обряд крещения, и ребенка вернули матери. Воспреемниками были начальник тюрьмы, надзиратель и Франка Гутовская.

Ребенок беспрестанно болел, не хватало молока, надо было прикармливать. Греть добытое молоко не на чем, мать кипятила его на керосиновой лампе, которой освещали камеру...

А судебные процедуры шли своим чередом. В августе Зосю вместе с ребенком доставили в судебную палату. Предъявили обвинительное заключение. Ее обвиняли в печатании нелегальной литературы.

Зося стояла с ребенком на руках, слушала длинное заключение и больше всего тревожилась о том, что давно пора кормить мальчика...

Через три месяца — уже в ноябре — состоялся суд над Софьей Мушкат и Франкой Гутовской.

День был холодный и слякотный, Ясика закутали всем, что нашлось. И снова их повезли на Медовую улицу в судебную палату.

Суд шел долго. Ясик спокойно лежал на руках матери, но вдруг взбунтовался. Когда говорил прокурор, мальчик закричал во весь голос. Зося делала все, чтобы успокоить ребенка, пыталась его укачивать, а нужно было просто сменить пеленки... Председатель звонил в колокольчик, требовал унять ребенка. По залу прошел легкий смешок. Это еще больше разъярило председателя.

Прокурор потребовал строгого приговора двум молодым женщинам, сидевшим с грудным ребенком на скамье подсудимых.

Франка вообще не имела отношения к партии социал-демократов. Просто на ее адрес шли письма, и она по неопытности попала в полицейскую засаду. В последнем слове Зося сказала об этом, приняв вину на себя. Тем не менее суд принял решение: Софья Мушкат и Франка Гутовская приговариваются к бессрочному поселению в Сибири...

Суд был закрытым, и в зале заседаний разрешили присутствовать только самым близким родственникам подсудимых. Среди них сидел отец Зоси — Сигизмунд Генрихович Мушкат, человек, считавший себя далеким от политики. Работал он в книготорговом заведении Оргельбранта на улице Новый Свет. Кроме службы его ничто не интересовало. Но после суда над дочерью, на другой же день, он написал Юзефу на Ягеллонский университет:

«Смехотворное и жалкое впечатление производил этот кичащийся своей силой судебный аппарат с семью судьями, мечущимся в ярости прокурором, секретарем и судебным исполнителем против двух слабых, худеньких женщин с грудным младенцем, под стражей солдат с обнаженными саблями в руках. Знать, этот аппарат, пожираемый ржавчиной подлости и беззакония, скоро уже рассыплется в прах, если две слабые женщины наводят на него такой ужас, что ему приходится высылать их на край света».

Арест жены, суровый приговор ей, тревога за судьбу сына — все это тяжелым грузом легло на сердце Феликса. Возвратившись из Парижа, он снова просил Главное правление отправить его на нелегальную работу в Польшу. Он неизменно получал отказ, но продолжал настаивать на своей просьбе.

В январе наступившего 1912 года Дзержинский все же выехал ненадолго в Варшаву. Следовало восстановить доставку нелегальной литературы, а заодно выяснить некоторые подробности, связанные с провокациями в варшавской организации. После встречи с Бакаем Феликс предложил провести партийный суд над Кшесинским. Кшесинский с негодованием отверг обвинения, назвав их лживыми, и просил, чтобы партийный суд состоялся возможно быстрее. На суде-то он легко опровергнет надуманные обвинения! Возмущение глубоко обиженного Кшесинского казалось столь искренним, что подпольщики, пришедшие к нему для сурового разговора, заколебались...

А на другой день Кшесинского уже не было в Кракове. Он исчез из города той же ночью.

Главное правление поручило Дзержинскому расследовать участившиеся провокации в Варшаве.

Соблюдая всяческие предосторожности, он снова побывал у Зосиного отца. Дождавшись наступления темноты, пришел на Вспульную улицу, прошел мимо дома Мушкатов, свернул на Маршалковскую и снова вышел на Вспульную. Ничто не вызвало у него подозрений. Он поднялся на второй этаж, потянул за ручку дверного звонка.

В семье Мушкатов Феликс продолжал выдавать себя за Казимира. На этот раз он интересовался судьбой своего «племянника» Ясика. Только Сигизмунд Генрихович знал, кто их гость.

Пани Каролина встретила Феликса, как старого знакомого.

— Пан Казимир выпьет стакан чая? — спросила она.

— С удовольствием, но извините, если через несколько минут я исчезну...

— Говорите Сигизмунду громче, — предупредила пани Каролина, — из-за всей этой истории он почти перестал слышать.

Феликс торопился покинуть квартиру семьи Мушкатов. Его волновало неосознанное ощущение тревоги. Прямо отсюда он намеревался отправиться на вокзал, чтобы уехать в Краков. Поэтому он сразу завел разговор о главном, что привело его на Вспульную улицу, — о судьбе Ясика.

Сигизмунд Генрихович сказал, что есть возможность через сестру жены устроить ребенка в детский приют при больнице Младенца Иисуса — недалеко отсюда, на улице Теодора.

Юзеф вспомнил — это та самая больница, где лежали в морге убитые на первомайской демонстрации семь лет назад... Вспомнил, что в газетной городской хронике часто сообщали о детях, подкинутых к подъезду больницы Младенца Иисуса. Будто все обездоленные женщины Варшавы старались оставить своих детей на попечение Младенца Иисуса!.. Нет, нет, все, что угодно, но только не сиротский дом!

— А вы получили письмо от Феликса с просьбой посоветоваться с доктором Корчаком? — спросил он[3].

— Да, конечно, — сказал Сигизмунд Генрихович. — Я пошел к нему на другой же день после того, как получил письмо. Януш Корчак решительно отверг наше намерение поместить ребенка в приют Младенца Иисуса. Там детей или отдают на воспитание бездетным людям, или они умирают... Он рекомендовал другое: воспользоваться детским пансионом пани Савицкой. Стоит это не дороже, но есть гарантия, что ребенок будет в хороших руках.

— Вот на этом варианте и остановимся, — сказал Феликс.

Он поднялся из-за стола, оставив недопитый чай, и ушел.

А через полчаса ввалились жандармы и несколько штатских. Они торопливо осматривали комнаты, и прежде всего прихожую, чтобы удостовериться по одежде — нет ли тут посторонних. Ушли озлобленные, оставив в квартире полицейскую засаду.

Жандармский подполковник рвал и метал, когда узнал, что у него из-под рук ушел Дзержинский... Он специально давно уже распорядился поставить филера для наблюдения за квартирой тестя подпольщика — Мушката. Рано или поздно Дзержинский сюда придет, тем более, что старик занимается судьбой его сына. И вот тебе на — пока филер дошел до охранки на Театральной площади, пока вызвали наряд, пока доехали — Дзержинский ушел...

О происшедшем Сигизмунд Генрихович сразу написал Феликсу на имя Карловича в Ягеллонский университет. Феликс понял, что охранка следит за каждым его шагом.

И тем не менее Дзержинский настаивал на своем отъезде в Польшу для нелегальной работы. Он писал в Главное правление Тышке:

«Не возражайте против этого, ибо я должен либо быть весь в огне и подходящей для меня работе, либо меня свезут... на кладбище. Дело со мной обстоит хуже, чем Вы полагаете, и Ваша политика не пускать меня в страну, лишать меня возможности делать то, что мне приказывает не только мой партийный разум, но и все мое существо, кончится тем, что я бесславно погибну для дела. Польза для партии от этого будет невелика».

В марте Главное правление удовлетворило наконец просьбу Дзержинского — разрешило ему выехать в Польшу. Перед отъездом он написал товарищам большое письмо, просил опубликовать его в печати, если с ним что-то случится. А случиться могло только одно — арест, за которым последует каторга или ссылка.

Письмо Юзефа звучало как завещание революционера-большевика, уходящего на опасную работу. Он написал:

«...Я еду в страну вопреки настойчивому желанию Главного правления, чтобы в связи с состоянием дел в варшавской организации и несомненным фактом проникновения в нее и хозяйничанья провокации я отказался от своего намерения. Я еду, несмотря на то, что на меня в Варшаве охранка, хорошо осведомленная о моем прибытии, постоянно устраивает охоту, как это имело место в январе, когда только благодаря случайности мне удалось уйти от рук полиции и не попасть в западню. И у меня есть основание предполагать, что теперь охота на меня начнется с удвоенным рвением. Но я думаю, что если вообще может быть оздоровлена варшавская организация и сохранена от разлагающего влияния... дезорганизаторов, то успешнее всего мог бы это сделать я при моем знании местных условий и людей.

К сожалению, я более чем уверен, что из этой поездки я не вернусь. Будучи уже «лишенным прав» и имея приговор поселения, мне полагается сейчас за один только побег с поселения получить каторгу. Возможно, я покидаю вас на долгие годы. Я не хочу зря погибать... Я должен выполнить то, что считаю своей обязанностью, так мне велит моя партийная совесть. Из последних 14 лет моей жизни 6 я провел в тюрьме и 1 год в ссылках. Я не буду жалеть, если сейчас придется идти на каторгу, в том случае, если это поможет отторгнуть от партии чуждые элементы, которые примазались к ней во время подъема революционной волны и в настоящее время являются ее паразитами, а также и те слабые элементы, которые до основания разложил тяжелый период контрреволюции... Эта позорная оппозиция стала для партии вредной лишь из-за внутренней болезни, которая в настоящее время изнутри взрывает варшавскую организацию. Я имею в виду провокацию. Это только она подготовила подходящую почву, настолько ослабила организацию, ее дисциплину и внутренние связи, что даже бессмысленное интриганство и личные нападки нескольких смутьянов сумели парализовать политическую жизнь варшавской организации».

Дзержинский был еще в Кракове, когда в феврале, за месяц до того как отправиться в ссылку, Зося отняла от груди ребенка и отправила Ясика к пани Савицкой. Но первые же дни жизни мальчика у чужих людей вызвали новые треволнения. В поисках детей для своего пансиона пани Савицкая целыми днями разъезжала по городу, доверив принятых детей неопытной, да и не вполне добросовестной няне. Ясика накормили кашей, которой он до того никогда не ел, и ребенок снова тяжело заболел. Доктор Корчак сам приехал в детский пансион, осмотрел ребенка и пришел к выводу, что ему необходимо грудное молоко. В восемь месяцев вес Ясика был немногим больше веса новорожденного ребенка. И снова начались бессонные ночи, страдания матери за своего первенца.

А в конце марта этап ссыльных отправили в Сибирь. Зосю везли по тому же пути, которым несколько лет назад следовал ссыльный Феликс Дзержинский, — через Москву, Самару, Челябинск, Иркутск, а дальше по Лене до Орлинги. Туда добрались только через три месяца.

Сибирское лето было в разгаре. Письма от Феликса не приходили. Но вскоре после приезда Зося получила от отца странную книгу — старую, потертую, в потрепанном переплете. Она называлась «Сила» и принадлежала перу малоизвестного писателя Адама. Поначалу Зося не поняла, почему отец прислал ей именно эту книгу, но через некоторое время пришло письмо от Феликса, совсем короткое. В нем он писал:

«Зося, моя дорогая! Прочла ли ты «Силу»? Стоит внимательнее прочесть, так как в этой книге много бодрящих мыслей, придающих настоящую силу. Крепко тебя обнимаю. Ф.»

Так вот в чем дело! В книге спрятано то, о чем предупреждал Феликс — давно, еще в Кракове. Паспорт! То, что необходимо для побега...

Но Зося не стала извлекать его из переплета книги. В Орлинге, как и повсюду в сибирской ссылке, обыски поселенцев были обычным явлением. Не следовало рисковать. Стремясь отвлечь внимание жандармских властей, Зося делала вид, будто смирилась со своей судьбой. В письме к отцу написала, чтобы ей прислали сына, по которому она очень скучает. Как бы между делом сообщила, что книжку получила и просит побыстрее выслать комментарии к ней (то есть деньги для побега). А деньги были уже в пути.

В конце августа она получила их и тут же начала деятельно готовиться к побегу.

Через день или два в Орлинге с низовья ждали парохода, последнего перед ледоставом. Пароход пришел, но оказалось, что на нем плывет урядник, которому поручен надзор за ссыльными. Он хорошо знал Софью Дзержинскую. Вариант с пароходом отпал.

Пароход ушел. Однако выяснилось, что следом из Орлинги идет в верховья почтовая лодка. Оказалась там и попутчица. Стоимость дороги сократилась наполовину.

Почтовую лодку тянули на буксире две лошади, которые шли по берегу. Двигались они медленно, но все же через несколько суток достигли Жигалова.

Дальше на перекладных ехали до Иркутска. Потом был жесткий плацкартный вагон, верхняя полка, дорога далекая, но с каждой верстой приближающая к встрече...

В Москве с Казанского вокзала Зося перебралась на Александровский и в тот же вечер уехала в Люблин. Из Москвы она дала телеграмму отцу в Клецк, куда он переселился, забрав Ясика из пансиона пани Савицкой. Помня советы Феликса, Софья не поехала ни в Варшаву, ни в Клецк: жандармы прежде всего стали бы искать ее у родных. В Зосиной телеграмме было всего несколько слов: «Выезжай немедленно в Люблин. Зофья». И отец все понял.

Из Клецка он приехал на лошадях в Несвиж, дождался поезда на Люблин. Это был тот самый поезд, в котором ехала Зося. Наступила ночь, теплая, звездная. Зося стояла у опущенного окна и вдруг увидела отца. Узнала его в свете тусклого фонаря, что горел на перроне. Он садился в соседний вагон. Подавив в себе порыв броситься к отцу, Зося следила, как отец подает свой билет проводнику, как поднимается по ступеням вагона.

Она стала терпеливо ждать. Глубокой ночью перешла в соседний вагон, нашла спящего отца и тихо погладила его руку...

Вагон мерно покачивался из стороны в сторону. Они сидели в темноте и под стук колес переговаривались шепотом, чтобы никого не разбудить. Условились, что и дальше в дороге станут делать вид, будто не знают друг друга.

В Люблине жил старший брат Зоси, но заночевала она и провела следующие дни в комнате, снятой у незнакомых людей. Теперь все ее мысли были устремлены к тому, чтобы поскорее встретиться с Феликсом. Надо перебраться через границу, забрать к себе сына. Зося сразу же отправила письмо Феликсу на Ягеллонский университет. Ответ пришел через несколько дней, но почерк был незнакомый. Кто-то сообщал, что Карловича в городе нет, а ей следует обратиться к Францишке Ган по такому-то адресу.

Значит, Феликс в Польше, на нелегальной работе, — сделала вывод Зося. А явка — в Домброве. Незнакомая Ган поможет добыть проходное свидетельство для переезда границы.

Францишка Ган, жена литейщика, радушно встретила Зосю. Она давно ее ждала — о приезде Зоси сообщили из Кракова. Утром муж Францишки ушел на работу и женщины остались вдвоем.

— Несчастье-то у нас в партии какое... — делясь печальной вестью, сказала Францишка. — Эдмунда арестовали.

Зося посмотрела на нее с недоумением.

— А кто это? — Зося не знала, что Феликс сменил кличку и его называли теперь Эдмундом.

— Не знаете?.. Не может быть! Кто же не знает в партии Эдмунда!

— Даже не слышала, — повторила Зося.

— Ну как же, у него еще жена в Сибири и маленький сынишка, который родился в тюрьме...

Францишка увидела, как побледнело лицо ее новой знакомой, какое отчаяние на нем отразилось. И все поняла. Подошла к Зосе, уронила на ее плечо голову. Женщины обнялись и заплакали...

Через несколько дней, связавшись с нужными людьми, Зося получила документы и уехала в Краков. На квартире, где они когда-то жили, Зося нашла открытку от Феликса. Ему удалось отправить ее в день своего ареста. Он предупреждал жену о своем провале, уверенный, что ей удастся бежать из ссылки

Феликса арестовали за две недели до приезда Зоси. В это время она была уже в пути и мечтала о скорой встрече с самыми дорогими ей людьми — мужем и сыном.

А Феликс перед арестом увидел наконец сына, увидел впервые, хотя сыну шел второй год. Ночью он подошел к пансиону пани Савицкой, позвонил. Со свечой в руке вышла заспанная женщина, провела его к владелице пансиона. Феликс представился Казимиром Дзержинским. Сказал, что хотел бы увидеть своего племянника.

— Может быть, пан заедет к нам днем, когда ребенок не спит? — спросила пани Савицкая.

Феликс объяснил, что он проездом и в другое время побывать не сможет.

— В таком случае вы на него только посмотрите, — согласилась пани. — Будить ребенка я не разрешу.

Феликс и не думал об этом. Ему бы только взглянуть на сына, рождения которого он так ждал, к которому питал такие нежные чувства... Сын!

Пани Савицкая привела его в спальню, где в деревянных кроватках спали дети. Подошла к одной из них и осветила лицо спящего ребенка. Феликс подался вперед и долго-долго вглядывался в бледное личико маленького сына. Смотрел так, будто хотел навсегда запечатлеть его в своей памяти...

Потом, словно очнувшись, поблагодарил пани Савицкую, еще раз извинился за визит в столь неурочное время и ушел — так же внезапно, как появился.

Сеть, раскинутая варшавской охранкой вокруг Дзержинского, стягивалась все туже. И первого сентября она затянулась. По донесениям жандармского управления, это произошло так:

«Шифрограмма из Варшавы. Директору Департамента полиции. В ночь на 1 сентября при ликвидации варшавской организации партии социал-демократов арестовано тридцать четыре человека. Среди них член Главного правления партии, разыскиваемый Департаментом Феликс Дзержинский. Обыском при аресте обнаружен гектограф с оттиском прокламации, помеченной 31 августа. Около 200 экземпляров «Червоного штандара», датированного тем же числом, различные печати, бланки, два знамени с революционными надписями, револьверные патроны. Подробности будут переданы дополнительно».

«Его высокопревосходительству господину министру юстиции.

Летом текущего года Варшавским охранным отделением были получены негласные сведения о том, что Главное правление социал-демократической партии Королевства Польского и Литвы командировало в Варшаву Феликса Дзержинского для улаживания происшедших между Главным правлением и Варшавским комитетом сообщества серьезных разногласий. Одним из пунктов разногласий послужило мнение правления, что в Варшавской организации наличествует провокация нераскрытых агентов охранного отделения.

В целях улаживания возникшего конфликта и расследования провокаций в Варшаву командирован был упомянутый Феликс Дзержинский, известный своей партийной деятельностью, лишенный прав и бежавший из ссылки. В Варшаве он жил более полугода, женат на осужденной также за принадлежность к тому же сообществу и находящейся в каторжной тюрьме Софье Мушкат».





Загрузка...