Глава двенадцатая. "Революционер и только"!

1

Феликс Эдмундович Дзержинский никогда не был военным, так же как не был ни дипломированным инженером, ни экономистом с законченным высшим образованием. Единственным «университетом», курс которого Дзержинский прошел в своей жизни, была многолетняя работа большевика-подпольщика, его длительный опыт революционной борьбы. Там приобретал он и умение вести за собой массы, и вдохновлять их, и умение опираться на эти массы, добиваться с их помощью, порой казалось бы, недостижимой цели.

В анкете для делегатов Десятого партийного съезда Дзержинский, заполняя графу о профессии, написал: «Революционер и только». Но такая профессия давала ему возможность заниматься всем, что требовалось для революции. Именно эти качества в сочетании с неугасаемой энергией, настойчивостью, честностью, прямотой и разглядел в нем Владимир Ильич.

В конце 1918 года, когда на всех фронтах совершенно отчетливо определялись успехи молодой Советской республики в вооруженной борьбе с врагами, произошла вдруг пермская катастрофа. Потеря Перми создавала грозную обстановку на Восточном фронте. Армии Колчака, усиленные войсками чехословацкого корпуса, рвались вперед, рассчитывая захватить Вятку и соединиться с англо-американскими интервентами для совместного наступления на Москву.

И когда возник вопрос, кого послать на Восточный фронт, чтобы восстановить положение, расследовать причины тяжелой военной катастрофы, Ленин остановился на Дзержинском, хотя Феликс Эдмундович никогда не был военным.

В первых числах января наступившего двадцатого года партийно-следственная комиссия выехала на Восточный фронт.

Наступление врага удалось остановить. В конце месяца части Красной Армии начали контрнаступление и вынудили Колчака перейти к обороне. Его стратегический замысел — соединиться с войсками интервентов — не удался.

Дзержинский возвратился в Москву. А вскоре приехала наконец и Софья Сигизмундовна с Ясиком. Приехали они с эшелоном русских военнопленных и политических эмигрантов. Феликс Эдмундович встретил семью на Александровском вокзале. Был февраль, снежный и довольно холодный, хотя морозы уже миновали. Одет был Феликс Эдмундович явно не по сезону: куцая солдатская шинель с короткими рукавами... Софья Сигизмундовна обратила на это внимание, но ничего не сказала.

Распорядившись, как устроить прибывших с эшелоном людей, Феликс Эдмундович вернулся к ней, терпеливо ожидавшей в нетопленом здании вокзала.

Теперь у Дзержинского была семья! Жена и сын были рядом с ним... Поселились Дзержинские в просторной комнате Кавалерского корпуса в Кремле, а вскоре перебрались в маленькую квартирку этажом ниже, которую подобрал им комендант Мальков.

Зося с Ясиком приехали в Москву в субботу. А в воскресенье Феликс Эдмундович смущенно сказал, что ему надо ненадолго пойти на Лубянку, этого требует неотложное дело.

Из Кремля вышли вместе. Через Троицкие ворота прошли на Красную площадь, повернули к Охотному ряду, полюбовались Домом Союзов — самым высоким зданием, господствовавшим тогда над окружающими его постройками.

По дороге Софья Сигизмундовна сказала:

— Послушай, Фелик, я вчера еще собиралась тебя спросить: где ты раздобыл такую шинель? Она тебе совсем не по росту.

Софья Сигизмундовна не придавала особого значения одежде — была бы опрятной, и все. Но шинель Феликса уж очень обращала на себя внимание.

Феликс Эдмундович рассмеялся:

— Это в Вятке меня наградили! Пришлось вместе с буржуями снабжать теплой одеждой Красную Армию...

Перед отъездом на восток у Дзержинского была отличная бекеша, в которую Мальков хитростью обрядил Феликса Эдмундовича. В ней Дзержинский и поехал расследовать катастрофу под Пермью. Прибыли в Вятку, переполненную буржуями, белогвардейцами, скопившимися в городе. Ждали скорого падения Вятки под ударами войск Колчака А морозы стояли суровые, красноармейцы на фронте мерзли, иные ходили еще в летнем обмундировании. Тут и пришла на ум кому-то из местных работников идея раздобыть у буржуев зимнюю одежду для фронта.

В Вятке работал городской театр. Актеры готовили премьеру — шекспировскую трагедию. С помощью Шекспира и решили добыть одежду. На стенах домов появились афиши, извещавшие о ближайшей премьере. Ставили «Отелло».

Успех был полный. Зал ломился от зрителей, продали все контрамарки. В театре было жарко натоплено — благодать... Артистов вызывали на сцену после спектакля, много раз поднимался занавес. А когда зрители спустились в гардероб, им объявили, что верхняя одежда, теплые вещи конфискованы для нужд фронта.

— Когда я узнал об этом, делать уже было нечего, шубы, шинели отправили на фронт, — смеясь, рассказывал Дзержинский. — Ну раз уж так получилось, пришлось и мне распроститься с бекешей, отдал ее для нужд фронта! Слишком уж был у нее шикарный вид для прифронтового города, тем более после конфискации в театре. В бекеше выглядел, как белая ворона... Огорчился только Мальков: так и ахнул, увидев меня опять в шинели, к тому же в такой затрапезной...

Софья Сигизмундовна тоже развеселилась, глядя на веселое выражение лица Феликса.

Работа по-прежнему отнимала у Дзержинского массу времени, часто не хватало дня, и он задерживался до глубокой ночи, а порой оставался ночевать в своем кабинете.

Февраль в ту зиму выдался вьюжный, Москву засыпало снегом. Засыпало и Кремль, — намело такие сугробы, что ни пройти, ни проехать. После очередной вьюги, которая свирепствовала несколько дней, Яков Михайлович Свердлов вызвал Малькова. Тот явился в бушлате и бескозырке, в холодных ботинках, зябко потирая руки. Мальков до сих пор не расстался со своей матросской формой.

— Ну, что будем делать, комендант? — спросил Свердлов. — Засыпало нас окончательно.

— Не знаю, Яков Михайлович. Людей не хватает. Сам уж лопаты из рук не выпускаю, да никакого толка...

— А живущих в Кремле мобилизовали на уборку снега?

— Так точно. Охрана, комендатура, швейцары, все взяли лопаты.

— А про жен ответственных наших товарищей вы забыли? Не все из них работают. Пусть и они снег почистят. Кто будет уклоняться, не выпускать из Кремля.

Распоряжение коменданта — выйти всем на уборку снега — встретили по-разному. Некоторые протестовали. Но Мальков ссылался на распоряжение Председателя ВЦИК Свердлова.

Софья Сигизмундовна, только что приехавшая в Москву, еще не устроилась на работу, но Мальков не включил ее в список. Вскоре позвонил Дзержинский. Голос у него был строгий:

— Я только что узнал, товарищ Мальков, что вы поставили неработающих жен ответственных товарищей на уборку снега.

— Так точно, Феликс Эдмундович. Но для вашей жены я сделал исключение...

— Вот по этому поводу я и звоню. Если бы Софья Сигизмундовна знала о вашем приказе, она бы никуда не ушла, работала бы вместе с другими. Имейте в виду, приказы издаются для всех, и поэтому, будьте добры, не делайте никаких исключений. Не ставьте меня в неловкое положение...

Борьба с контрреволюцией и спекуляцией продолжалась. И не всегда с успехом, бывали и промахи. Слишком уж много нечисти рвалось к нам отовсюду.

В мае девятнадцатого года войска генерала Юденича подступили к самому Петрограду. Вскоре вспыхнули мятежи на Красной Горке, Серой Лошади — морских фортах близ Петрограда. К осени Деникин занял Курск, пробивался к Туле. Никогда еще белые войска не были так близко от Москвы. И каждый их успех вдохновлял внутреннюю контрреволюцию, побуждал ее к активным действиям.

В Петрограде, чтобы очистить прифронтовой тыл, привлекли двенадцать тысяч питерских пролетариев. В одну ночь в аристократических кварталах Петрограда, в особняках и квартирах всевозможных «бывших», в зданиях заграничных посольств изъяли больше четырех тысяч винтовок, много боеприпасов, пулеметов и другого военного имущества. А в румынской королевской миссии обнаружили даже скорострельную пушку...

Но самое ценное нашли в ту ночь в подвалах британской дипломатической миссии. Поначалу осмотр не дал результатов — шкафы с бумагами, многочисленные папки на полках... Но за канцелярским шкафом обнаружили бронированную дверь, которая вела в тайную кладовую, заставленную сундуками, чемоданами, ларцами.

Открыв чемоданы, чекисты увидели несметные ценности: золото, тончайшие ювелирные изделия, бриллианты. На всех ларцах, чемоданах и отдельных драгоценных вещах были прикреплены картонные бирки с фамилиями их владельцев — российских князей, придворной знати. Буржуи, как в камере хранения, держали свои богатства в британском посольстве. Эти ценности вывезли на Гороховую и затем отправили в Москву.

А в Москве к началу девятнадцатого года насчитывалось до сорока тысяч бывших царских офицеров, среди них оставалось немало тайных врагов Советской республики.

В один из дней в проходную у Троицких ворот пришел человек в потрепанной солдатской одежде. Сказал, что ему надо увидеть секретаря ВЦИК Аванесова. По какому поводу он пришел — не ответил. Дежурный позвонил Малькову, тот — Варлааму Александровичу, и Аванесов приказал пропустить посетителя. В это время у Аванесова сидел Дзержинский.

Солдат вошел в кабинет, назвал себя Иваном Петренко, без дальних слов скинул с себя шинель, распорол гимнастерку и вытащил кусок тонкого шелка, исписанный мельчайшими буквами. Там говорилось, что Иван Петренко — представитель подпольной организации в деникинском тылу на Украине, командируется в Москву для связи с советскими организациями.

Гостя усадили за стол, и он подробно рассказал, что происходит в тылу Деникина. Просил оружия, людей, чтобы объединить действия подполья с Красной Армией.

Курьера поблагодарили, Аванесов написал записку, чтобы его приютили в Третьем доме Советов на Садовой, выдали продовольственные карточки.

Когда курьер ушел, Дзержинский спросил:

— Ну как впечатление?

— Чем-то он меня настораживает, Феликс. Хотя оснований никаких, кажется, нет, — ответил Аванесов.

— Есть основания, — возразил Феликс Эдмундович. — Ты слышал, как он говорит, заметил, какая у него выправка, манера держаться... Уверен, что это офицер. Давай-ка проверим!

Дзержинский позвонил Петерсу и, рассказав о необычном курьере, попросил установить за Иваном Петренко наблюдение.

Через несколько дней Петерс доложил на коллегии ВЧК: Петренко установил связь с офицерами, входящими в контрреволюционную организацию «Национальный центр».

Агента арестовали, и он признался, что заслан из деникинской контрразведки. Там его снабдили подлинными документами партизана-подпольщика Ивана Петренко, которого захватили белогвардейцы.

С того времени, когда возникла Всероссийская Чрезвычайная Комиссия, чекисты раскрыли десятки контрреволюционных заговоров. И не было дела, в расследовании которого не участвовал бы Феликс Дзержинский. Он или руководил оперативными работниками, или подсказывал методы борьбы с врагами революции — будь то внутренние заговорщики или разведчики иностранных держав. Председатель ВЧК стал ее мозгом. Вокруг группировались молодые, только что начинавшие свою деятельность советские разведчики.

Громадное напряжение, с которым работал председатель ЧК, все же не проходило даром. Здоровье Феликса Эдмундовича вновь пошатнулось. Открылось кровохарканье. Тяготила усталость. И врачи настаивали на том, чтобы Дзержинский хотя бы на несколько недель уехал отдыхать. А Феликс Эдмундович уверял, что именно сейчас ни при каких условиях он не может покинуть Москву.

Узнав об этом, Владимир Ильич провел через ЦК специальное постановление об отдыхе Дзержинского. Направить его решили в подмосковный совхоз близ Нарофоминска. Владимир Ильич полагал, что сносное питание можно обеспечить только в совхозе. К тому же в этой подмосковной глуши не было телефона. Значит, Дзержинскому не удастся заниматься делами...

Вернулся Феликс Эдмундович в Москву в начале осени. А через несколько дней произошло новое событие — взрыв в Леонтьевском переулке.

Дзержинский работал на Лубянке, в своем кабинете, когда раздался мощный взрыв. Было около девяти часов вечера. В окнах задребезжали стекла.

Через несколько минут Феликсу Эдмундовичу доложили: в Леонтьевском переулке, в здании Московского комитета партии произошел взрыв, есть раненые и убитые.

Председатель ВЧК поспешил к месту происшествия.

В переулке разрушений не было видно, но тыльная сторона здания была разрушена. Люди, освещая себе дорогу спичками, свечами, лампами, выносили убитых, раненых. Сколько их было, пока никто не знал. Террористы швырнули бомбу в зал заседаний, когда там проходило собрание партийного актива. Секретарь Московского комитета Загорский бросился к бомбе, только протянул руки, чтобы схватить самодельный снаряд и выбросить его в окно... Но тут раздался взрыв.

Следствие началось той же ночью. Погибло двенадцать человек и более пятидесяти ранено. По заключению экспертов, полуторапудовый снаряд обладал громадной взрывной силой.

Нити следствия привели к организации «Анархисты подполья».

Операция по захвату подпольной группы закончилась тем, что анархистов окружили на даче в Краскове, террористы отказались сдаться и подорвали дачу. Захватили руководителя террористов — Доната Черепанова. Это был тот самый эсер, который участвовал в аресте Дзержинского после убийства Мирбаха.

Дзержинский допрашивал его сам. Черепанов держался вызывающе:

— Я принадлежу к всероссийскому штабу террористов, — говорил он, — целью которого является организация террористических актов. Один из них поручили мне осуществить в Леонтьевском переулке.

Черепанов подтвердил: бомбу бросили потому, что ожидали приезда туда Ленина. Скрывая участие левых эсеров в диверсии, взрыв поручили анархистам, которые только что приехали в Москву от батьки Махно. Черепанов убедил их, что Советское правительство намерено сдать Москву Деникину и бежать из города... Этот вопрос якобы и обсуждался на совещании в Московском комитете партии. Поверив измышлениям Черепанова, анархисты согласились осуществить покушение. В явочной квартире на Арбате изготовили полуторапудовую бомбу, притащили ее переулками к Московскому комитету и бросили через окно в зал, переполненный представителями московских заводов.

А на собрании партийного актива речь шла об агитационной работе на предприятиях.

Взрыв в Леонтьевском переулке вызвал гневную волну протестов. На митингах требовали — на выпады контрреволюции снова ответить массовым красным террором! Но теперь обстановка была иной. На фронтах гражданской войны произошел перелом в пользу Советской республики. Действия внутренней контрреволюции шли на спад. Учитывая это, правительство решило не отвечать массовым террором на бессмысленный и жестокий террористический акт.

А вскоре, в январе наступившего нового года, по предложению Дзержинского правительство вынесло решение об отмене смертной казни.


2

В двадцатом году Москва не привлекала к себе внимания иностранных дипломатов, как, скажем, через год-другой после международной конференции в Генуе. Правители западных стран все еще рассчитывали на военное поражение большевиков в гражданской войне и в отношениях с Россией предпочитали действовать через свои генеральные штабы, через штабы оккупационных войск или через военных советников при войсках Деникина, Колчака, Врангеля...

Однако интерес в Европе к новой России возрастал. И не только у пролетариата...

К России тянулись многие и разные умы. Одними из первых посланцев западного мира были швейцарец Платтен, сопровождавший Ленина из эмиграции в Россию, Джон Рид — журналист и летописец Октябрьской революции. За ними последовал Герберт Уэллс — ироничный, язвительный англичанин. Он не принимал Октябрьскую революцию, но пытался честно в ней разобраться. Ближе к весне приехала в Москву экстравагантная англичанка-скульптор Шеридан, чтобы создать портреты советских руководителей.

Ей отвели для мастерской зал в Кремлевском дворце, и она проводила здесь большую часть своего времени.

Дзержинский долго уклонялся от того, чтобы позировать, но в конце концов его убедили, и в назначенный час Феликс Эдмундович все-таки пришел в мастерскую. Встреча с Дзержинским произвела впечатление на англичанку. В письме в Лондон она подробно написала об этой встрече:

«Сегодня пришел Дзержинский. Он позировал спокойно и очень молчаливо. Его глаза выглядели, несомненно, как омытые слезами вечной скорби, но рот его улыбался кротко и мило. Его лицо узко, с высокими скулами и впадинами. Из всех его черт нос как будто характернее всего. Он очень тонок, и нежные бескровные ноздри отражают сверхутонченность. Во время работы и наблюдения за ним в продолжение, вероятно, полутора часов он произвел на меня странное впечатление. Наконец его молчание стало тягостным, и я воскликнула:

— У вас ангельское терпение, вы сидите так тихо!

Он ответил:

— Человек учится терпению и спокойствию в тюрьме.

На вопрос, сколько времени он провел в тюрьме, Дзержинский ответил:

— Четверть моей жизни. Одиннадцать лет.

Революция освободила его. Несомненно, что не абстрактное желание власти, не политическая карьера, а фанатичное убеждение в том, что зло должно быть уничтожено во благо всего человечества... сделало из подобных людей революционеров.

Перед отъездом из Лондона я прочитала статью Эррио в парижской газете о новой России. Мне запомнились его строки о Дзержинском, и я записала их: «В результате переворотов власть получают дзержинские или его великие предки — Робеспьер, Сен Жюст и тому подобные, которых ни золото мира, ни советы друзей не могут отклонить от предначертанной цели, чего бы достижение этой цели ни стоило».

...В 1920 году Дзержинский получил новое назначение, и опять-таки в дополнение к той работе, которую уже вел.

На этот раз тяжелая обстановка сложилась на Украине. Да был ли такой период в продолжение всей гражданской войны, когда не возникала бы где-то сложная обстановка?! И всякий раз туда, где сложно и трудно, посылали Дзержинского.

Война с белополяками оживила силы контрреволюции на Украине. На юге в поддержку Пилсудскому поднялся Врангель. По всей Украине в тылу Красной Армии разгуливали банды — Тютюнника, Махно, Григорьева... И не было с ними никакого сладу.

Решением ЦК Дзержинского утвердили начальником тыла Юго-Западного фронта.

Забрав с собой полторы тысячи бойцов из войск внутренней охраны ВЧК, Дзержинский уехал в Харьков.

Оттуда он писал жене:

«...Я собою недоволен. Вижу и чувствую, что мог бы дать больше, чем даю. Мог бы... Быть может, я слишком нервно истощен, не могу сосредоточиться и взять себя в руки, чтобы щадить силы так, чтобы они дали возможно больше при наименьшей усталости. Надо уметь работать так, чтобы ежедневно давать отдых мыслям, нервам.

...Я не хотел бы вернуться в Москву раньше, чем мы не обезвредим Махно. Мне трудно с ним справиться, ибо он действует конницей, а у меня нет кавалерии. Если бы, однако, удалось его разгромить, то я приехал бы в Москву на несколько дней, чтобы получить дальнейшие указания и разрешить вопросы в Москве».

Но и жене Феликс Эдмундович не поведал всего, что с ним происходило, — не хотел тревожить: вскоре после его приезда в Харьков на него было совершено покушение.

Утром, когда Дзержинский приехал в ЧК, где обосновал свой штаб, к нему подскочила молодая женщина и выхватила револьвер.

— Я и не понял сначала, что ей нужно, — рассказывал позже Дзержинский. — Успел только увидеть ее лицо, расширенные зрачки, перекошенный рот. Она целилась в меня из револьвера прямо в упор. Не спуская с нее взгляда, я мгновенно отвел в сторону голову. Пуля просвистела мимо. Рука у нее дрогнула, она, очевидно, не выдержала моего прямого взгляда... Второй раз выстрелить она не смогла. Наши товарищи ее обезоружили.

— Эту женщину расстреляли? — спросили Дзержинского.

— Нет, — ответил он. — Она оказалась просто истеричной дурой. Да вдобавок мы к тому времени уже отменили смертную казнь...

Прошло всего полтора месяца с того дня, как Дзержинский приехал в Харьков, и опять — новое назначение... На этот раз — на польский фронт.

Части Красной Армии к середине лета вышли к границам Польши.

И вдруг ход событий круто переменился. Войска Пилсудского, снабженные оружием западных держав, вновь перешли в наступление и очень быстро добились успеха.

С тяжелым сердцем писал Дзержинский Софье Сигизмундовне из Минска о военных бедах. Он умел стойко переносить удары судьбы, умел анализировать события и не терять хладнокровия.

«...Опасение, что нас может постигнуть катастрофа, давно уже гнездилось в моей голове, но военные вопросы не были моим делом, и ясно было, что политическое положение требовало риска. Мы делали свое дело и... узнали о всем объеме поражения лишь тогда, когда белые были в 30 верстах от нас, не с запада, а уже с юга. Надо было сохранить полное хладнокровие, чтобы без паники одних эвакуировать, других организовать для отпора и обеспечения отступления. Кажется, ни одного из белостокских работников мы не потеряли.

Наше поражение — результат не восстания Польши против «нашествия», а нашей превышающей человеческие силы усталости и бешеной деятельности шляхетских сынов — польской белой гвардии».

Пилсудский, с которым Феликс Эдмундович когда-то так яро спорил на ночной улице в Вильно, ныне стал его открытым вооруженным врагом.

И все же, вопреки неудачам, постигавшим молодую республику, страна не только выстояла под напором интервентов и белогвардейщины, но и начала переходить к восстановлению разрушенного хозяйства, нарушенной войной жизни.


3

Вячеслав Рудольфович Менжинский пришел в Чрезвычайную Комиссию в девятнадцатом году. Но с Дзержинским он был знаком раньше. Встречались еще в эмиграции. Потом вместе работали в Петрограде перед октябрьским переворотом. Дальше их пути разошлись. Вячеслав Менжинский был то наркомом финансов, то уезжал на дипломатическую работу в Германию... Вернувшись в Москву, вскоре уехал на Украину. Там они встретились снова, и Дзержинский убедил его перейти в ЧК.

На Лубянке заканчивали следствие по делу «Тактического центра». Расследование вел Менжинский. Однажды он зашел в кабинет председателя, чтобы поговорить о некоторых обстоятельствах дела... У Дзержинского теперь был другой кабинет — большой, просторный. Даже со шкурой белого медведя, раскинутой на полу. И не было в кабинете ни железной койки, покрытой солдатским одеялом, ни ширмы, за которой прежде Феликс Эдмундович спал, не раздеваясь.

— Ты знаешь, Феликс, пришлось арестовать Бердяева, — сказал Менжинский.

— Того самого богоискателя, которого Владимир Ильич поминал в «Искре»?

— Его. Но я раздумываю о его аресте. В «Тактическом центре» он, по-видимому, не принимал участия.

— Тогда зачем его держать в тюрьме?

— Вот об этом я и думаю. Но, может быть, тебе самому поговорить с ним? Только предупреждаю: велеречив беспредельно.

Был уже двенадцатый час ночи. Однако председатель ЧК согласился с Менжинским и приказал привести арестованного Бердяева.

Речь шла о Бердяеве, который некогда состоял в социал-демократической партии, но отошел от нее, пытаясь, однако, и до сих пор примирить марксизм с богоискательством и религией. Происходил он из аристократической семьи, имел знатных предков и даже состоял в дальнем родстве с семьей дома Романовых... Дед Бердяева был атаманом Войска Донского, воевал с Наполеоном, отличился под Ульмом, а прадед, в совсем уже давние времена, был генерал-губернатором в Новороссийске. По материнской линии Бердяев имел прямое отношение к графскому роду Броницких, которые под Белой Церковью владели поместьями в шестьдесят тысяч десятин земли. Их парк и центральная усадьба «Александрия» славились на всю Европу. Парк сравнивали с Версальским. Другие дворцы Броницких были в Варшаве, Париже, Ницце, в Италии... Воспитывался господин Бердяев в кадетском корпусе, затем в память о заслугах предков его перевели в Пажеский корпус при царском дворе в Петербурге...

Обо всем этом Дзержинский бегло прочитал в «деле» Бердяева, ожидая, когда приведут арестованного.

— Но какое все это имеет отношение к делу «Тактического центра»? — спросил он, отодвигая папку.

— Только то, что господин Бердяев кичится своей родословной и рассказывает о ней на всех допросах, — усмехнулся Менжинский. — Замучил следователя, у него два излюбленных «конька» — родословная и философия.

В кабинет в сопровождении красноармейца вошел Бердяев. Был он невысокого роста, поджарый, с острыми, широко поставленными глазами, глядевшими настороженно из-под густых лохматых бровей. Длинные, до плеч, волосы, бородка и начинающие седеть усы довершали его облик. Ощущалась в нем какая-то петушиная задиристость, которая и проявилась сразу, как только он вошел в кабинет. Сделав несколько шагов от двери, он остановился, быстрым взглядом окинул кабинет, почему-то задержал свой взор на белой медвежьей шкуре. И только после этого посмотрел на не знакомого ему высокого, худого человека в военной форме. Менжинского, который несколько раз присутствовал на его допросах, он знал.

— Проходите, — сказал Феликс Эдмундович. — Я Дзержинский.

На лице Бердяева мелькнула растерянность. Одно имя этого человека повергало в трепет людей из бердяевского окружения. Но перед философом стоял худощавый блондин с заостренной бородкой и мягкими, меланхоличными глазами. В его поведении, в манере держаться сквозила врожденная благовоспитанность. Это уж никак не сочеталось с утвердившимся представлением о Дзержинском. Так отметил про себя Бердяев. Но тут же решил: вероятно, наносное, наигранное. «Мягко стелет...»

С вызывающим видом Бердяев прошел вперед, сел на стул, предложенный Дзержинским, и сказал:

— Имейте в виду, что в соответствии с достоинством независимого мыслителя и писателя я считаю уместным прямо высказывать то, что думаю...

— Этого мы и ждем от вас, — ответил Дзержинский.

Бердяев решил перевести разговор в область идеологическую. Надо не защищаться, а нападать!.. И еще он подумал, что лучше говорить самому, не дожидаясь, когда станут задавать вопросы.

— Когда среди ночи, — начал он, — ко мне пришли из ЧК, чтобы сделать обыск, я встретил их словами: «Не трудитесь, господа, делать обыск. Я против большевиков и не скрываю своих мыслей». Находясь под арестом, я повторяю то же самое. Можете не задавать мне вопросов, я расскажу о том, что думаю. Хочу прежде всего объяснить, по каким религиозным, философским, нравственным основаниям являюсь противником коммунизма...

Бердяев говорил около часа, словно читал лекцию по философии. Дзержинский не перебивал его, внимательно слушал и временами только бросал короткие реплики. Что же касается Менжинского, то он не принимал участия в беседе и лишь с интересом следил за этим ночным разговором.

Бердяев был человеком самонадеянным — о ком бы он ни говорил, отзывался пренебрежительно, свысока. Плеханову, по его словам, не хватало философской культуры, марксисты слишком ограничены в воззрениях. В разговоре с Дзержинским тоже проскальзывали снисходительные нотки.

Но вдруг, когда философ заговорил о трансцендентальном познании жизни, Дзержинский не вытерпел и заговорил сам, опровергая утверждения Бердяева. Он на память цитировал Гегеля, обращался к Канту, Шопенгауэру, заговорил о марксистской теории познания. Бердяев был удивлен широтой взглядов и теоретической подготовкой собеседника.

Пока о допросе не было речи.

Бердяев рассказывал о своем разрыве с дворянским обществом, о нарушенных связях с социал-демократами и о том, что привлекался к суду по первому и самому большому процессу социал-демократов в Киеве...

— Когда у меня делали обыск, — говорил Бердяев, — жандармы ходили на цыпочках, чтобы не разбудить отца, человека влиятельного, вспыльчивого, с крутым нравом. Он тяжело переживал мой арест. Это была семейная трагедия. А в Вятке, куда меня сослали на три года, генерал-губернатором служил мой родственник...

— Клингенберг, — подсказал Дзержинский.

— Вы его знали? — оживился Бердяев.

— Нет, не имел чести. Меня просто приводили к нему из тюрьмы. При моих арестах жандармы не ходили на цыпочках. Все было грубее и прозаичнее.

— Вы укоряете меня в этом?

— Нет, нет. Продолжайте.

Бердяев перешел к послереволюционной жизни в Москве, заговорил о «Вольной академии духовной культуры», которую создал в своем особняке на Арбате, о заседаниях «академии» с подачей березового отвара в чашечках для кофе и микроскопических жареных пирожках из тертой моркови — почти как в старину. О старине напоминали портреты предков, висевшие на стенах, тяжелая фамильная мебель.

— И ваша «вольная академия», как вы ее называете, давно существует? Прежде вы тоже заседали с подачей морковных пирожков и березового отвара? Чем же вы там занимались? — Дзержинский улыбнулся, представив себе барский особняк, горничную в наколке, подающую гостям морковные пирожки, по одному на «вольного академика». И самих академиков, зябко сидящих в шубах, в пальто, в стареньких, подшитых валенках, с которых на ковер стекает подтаявший снег... Об этом почему-то со множеством подробностей рассказывал Бердяев.

— Раньше мы брали закуски в ресторане Филиппова на Тверской, — отрезал Бердяев. — До революции... А на заседаниях слушали лекции по теософии, говорили о боге. К марксизму я пришел через Достоевского и графа Толстого, Льва Николаевича. Через них же и отошел от марксизма. Ныне — только свободный искатель истины и смысла. Я и теперь молюсь богу, но богу Озирису... Когда в Москве происходила революция и за окном стреляли, я сидел и работал в своем кабинете. Я демонстративно не хотел участвовать ни в каких событиях.

— Ну, хорошо, — сказал Дзержинский. — На мой взгляд, Достоевский не лучшая основа для формирования марксистского самосознания. Не потому ли вы и отошли от марксизма? — Он подвинул к себе коробку с табаком, свернул самокрутку, ловко заклеил ее кончиком языка, вставил в мундштук и передвинул табак к Бердяеву. — Курите!.. Вы говорили, что демонстративно не участвовали в революции. А как насчет контрреволюции?

Бердяев никак не мог управиться с сигаретой. Пальцы его мелко дрожали, и это вызывало противное ощущение. А он-то уверял себя, что не боится сидящего перед ним человека. «Начинается!» — подумал философ, и похоже было, что холодный, липкий страх проник ему в душу. Дзержинский заметил это. Он взял из рук Бердяева злополучную сигарету, заправил табак в папиросный листок бумаги и отдал обратно.

— А заклеите сами... Вы предпочитаете, вероятно, гильзы. Я тоже, но их сейчас нет. Люблю гильзы «Катыка». Помните, с фигурой бедуина...

— В революции многого не хватает, — сердито ответил Бердяев. Он явно злился на себя за мимолетный, унижающий страх, вдруг охвативший его.

— Революцию нельзя мерить гильзами «Катыка», — сказал Дзержинский. — Для этого есть иные критерии, в том числе морально-этические.

— Что вы подразумеваете? — спросил Бердяев.

— А вот что. Ваша «вольная академия» начала с теософии и перешла к заговору против Советской власти. Она оказалась связанной с «Тактическим центром».

— Это неверно! Бездоказательно! — запальчиво воскликнул Бердяев.

— Попробуйте опровергнуть... Какие доказательства вам нужны? В вашем особняке завсегдатаями бывали люди, состоявшие в «Тактическом центре». Вы их знаете, назовите сами.

— Если бы даже и знал, я не ответил бы на ваш вопрос, — возразил Бердяев. — Сделать это не позволяет элементарная порядочность.

— Играете в благородство, — Дзержинский нахмурился. — Тогда я назову сам. Все они арестованы и подтвердили свое участие в заговоре. — Дзержинский перечислил несколько фамилий, известных Бердяеву.

Все эти люди действительно бывали на философских «вторниках» в бердяевском особняке.

— Как видите, мы знаем больше, чем вы предполагаете... Ну а что касается морально-этической стороны дела, то как же прикажете вас понимать? В обществе писателей, на заседании, вы отказались почтить память растерзанных Либкнехта и Люксембург. Тоже демонстративно. Вы были единственным человеком, который остался сидеть на месте и не встал хотя бы из элементарного уважения к павшим... Такое поведение говорит о многом. В лучшем случае, здесь проявилась невоспитанность.

Холодок, похожий на ощущение приближающейся тошноты, снова подкатил к горлу Бердяева. Действительно, на собрании писателей он — больше из упрямства — не встал, когда все остальные поднялись, отдавая дань памяти павших немецких революционеров.

— Это сделано из политических соображений, — невнятно пробормотал Бердяев. — По своей натуре я исповедую гуманизм.

Какое отношение скандальный поступок Бердяева имел к гуманизму, Дзержинский не понял. Но вдруг ему захотелось этому человеку с вьющимися, поседевшими длинными волосами сказать несколько слов о сущности пролетарского гуманизма. Поймет ли только этот философ-идеалист, оторвавшийся от реальной жизни?.. И все же Дзержинский затворил:

— Наш гуманизм относится больше к живым, чем к мертвым... Дань уважения к памяти павших борцов тоже относится больше к живым. Для мертвых это уже безразлично. Что же касается гуманизма в борьбе, скажу вот что. Знаете ли вы, что фактически мы уже победили силы контрреволюции? Теперь нам нет смысла думать об ответном терроре. Мы переходим к созиданию, к строительству, к восстановлению разрушенного. И мы отменили смертную казнь. А сейчас первое, с чего мы начнем нашу полумирную жизнь, это позаботимся о голодных детях. Надеюсь, вы знаете о Поволжье — там нет даже морковных пирожков, о которых вы говорили. И спасением детей будет заниматься Чрезвычайная Комиссия. Запомните это, господин Бердяев... Вот наш гуманизм! Мы сделаем человечество счастливым, хотя сейчас, в разрухе и голоде, это может показаться несбыточной мечтой... Как видите, можно быть материалистом в теории и очень большим идеалистом в жизни. И — наоборот...

Феликс Эдмундович сам почувствовал, как он разволновался, как порозовели его щеки, когда он заговорил о жестокой проблеме детского голода в республике. Да и зачем было все это объяснять человеку, сидевшему перед ним, идеалисту-философу, голова которого забита такой мешаниной!..

Часы, висевшие над дверью, показывали за полночь. Пора было кончать затянувшийся разговор. Что представляет собой Бердяев, Дзержинскому было вполне ясно. Завершая разговор, Феликс Эдмундович сказал:

— Что касается вас, господин Бердяев, вы можете ехать домой. Идите в камеру и забирайте вещи. Но вам запрещается покидать Москву. И если вы понадобитесь, должны немедленно явиться по нашему вызову. А вообще вам, может быть, лучше уехать за границу, к своим. В новой России вы не приживетесь.

— Но я не хочу покидать Россию! — воскликнул Бердяев.

Он еще не мог понять, что его освободили и освободил человек, который с ним только что спорил.

— Мечтаете о терновом венце? — жестко сказал Дзержинский. — Хотите прослыть мучеником в стране большевиков? Напрасно. Лучше ведите себя так, чтобы вас не пришлось высылать за границу. — Потом обратился к Менжинскому: — Нельзя ли отправить господина Бердяева домой на машине? Время позднее, а в городе неспокойно.

Менжинский вышел и через минуту вернулся — машин не было. Последнюю отправили на задание. В ЧК оставался только дежурный мотоцикл с коляской. На нем и увезли на Арбат освобожденного Бердяева. Когда он вышел из кабинета, Дзержинский спросил:

— Ну как, правильно мы поступили?

— Думаю, правильно, — сказал Менжинский. — Болтун и путаник. Прямого отношения к «Тактическому центру» не имеет.

— А ему все же пошлите билет на процесс. Может, что-то поймет. — Дзержинский еще раз взглянул на часы. — Да, придется нам заночевать здесь, остались мы без машины.

Феликс Эдмундович позвонил домой. Софья Сигизмундовна еще не спала. Предупредил, что заночует на службе.

Дни процесса «Тактического центра» Бердяев провел в зале суда. На скамье подсудимых оказалось много его знакомых. Их преступления были доказаны, но сверх ожидания получили они очень легкие наказания: их приговорили к заключению условно и тут же освободили из-под стражи.

Через два года Бердяева выслали за границу. Он так и не внял совету Дзержинского, попал в новую историю, связанную с другим заговором против Советской республики.

Занятый неотложными делами, Дзержинский и не вспоминал о недавней встрече с Бердяевым. Сколько их было, подобных встреч! Но мысль, высказанная в этом разговоре, касавшаяся судьбы детей, не оставляла председателя ВЧК. Кому же, как не чекистам, заниматься спасением детей от голода, охватившего тридцать четыре российских губернии, десятки миллионов людей...

Казалось бы, голод свирепствовал далеко от Москвы, но жизнь столичного города постоянно напоминала о постигшем страну бедствии. Москва была переполнена беспризорными. Они ютились в подвалах недостроенного кинотеатра на Тверской, в самом центре — на углу Газетного переулка, ночевали в котлах для асфальта, заполняли вокзалы, прибывающие поезда, стайками бродили по улицам, на Сухаревском рынке...

Однажды ночью Дзержинский неожиданно припомнил свой разговор с философом, кичившимся тем, что он с буддийским спокойствием отстранялся от треволнений окружающей жизни. Дзержинский ехал усталый, с заседания. Где-то на углу, перед Лубянской площадью, внимание Феликса Эдмундовича привлек круглый котел, в котором днем рабочие варили асфальт. В свете фар Дзержинский увидел оборванного, грязного беспризорника, нырнувшего торопливо под крышу котла.

Нарком попросил водителя остановить машину и подошел к громоздкому железному, закопченному сооружению. От котла еще веяло теплом. Это остаточное тепло и привлекало беспризорников. Наступили холодные осенние ночи, и только в котлах можно было найти тепло. Ребята лежали вповалку, подложив ободранные со щитов афиши. С приближением незнакомого человека часть из них, еще сонные, ощутив опасность, зверьками выскользнули из котла и растворились в темноте переулка. Другим, видимо, не хотелось расставаться с теплом, и они, пересилив страх, продолжали лежать, готовые тоже нырнуть в темноту.

— Ну что, народ, холодно? — спросил Дзержинский.

Один, что посмелее, ответил за всех:

— Не, мы тут пригрелись.

— А поесть хотите?

— Кто же не хочет...

— Тогда садитесь в машину, поедем ко мне, и я накормлю вас. Согласны? А там поговорим, может, кто захочет в детдом пойти.

— Туда не заманишь!.. — бросил кто-то из темноты котла.

Для большей уверенности, чтобы не заманили в детдом, говоривший вылез из котла и убежал. Остальные согласились поехать — голод не тетка... Подталкивая друг друга, забрались в кабину.

У входа в ЧК сбежали еще несколько ребят: не выдержали нервы. Остались трое, которых Дзержинский и привел в кабинет. Собрали все, что было съестного, ребят накормили, Феликс Эдмундович расспросил — не хотят ли они пойти в детдом. Близятся холода, на улице долго не выдержать.

— А мы на юг подадимся, — сказал один, но тем не менее все трое согласились «попробовать, что выйдет».

Оставив гостей ночевать в ЧК. Феликс Эдмундович поехал домой. Заботы о беспризорниках он поручил секретарю Беленькому.

А вскоре из командировки вернулась сотрудница Наркомпроса Калинина, член комиссии по охране детей. Выезжала она в районы, захваченные голодом. Феликс Эдмундович знал Калинину, знал о ее поездке и пригласил к себе.

Перед ним была женщина средних лет, коротко подстриженная «под мальчишку», взволнованная и словно прибитая тем, что довелось ей увидеть, узнать. Вскоре волнение Калининой передалось и Дзержинскому. Видела она страшное. То, что она рассказывала, напоминало очерки Гарина о голоде в неурожайный год. И мертвые, лежащие в избах — их некому похоронить, и дети-призраки, бредущие по дорогам, жующие осиновую кору...

В голодных губерниях насчитывалось несколько миллионов детей.

Калинина рассказывала о виденном с такой болью, словно речь шла о ее собственных детях. После ее ухода потрясенный Дзержинский позвонил Владимиру Ильичу.

— Что же будем делать? — спросил Ленин. — Проблема, скажу я вам, архиважная!

— Разрешите мне поговорить с Луначарским. Мы вместе подготовим предложения. Нужна полномочная детская комиссия по борьбе с голодом.

Не мешкая, Дзержинский поехал в Наркомпрос. Едва вошел в кабинет Луначарского, заговорил — торопливо, взволнованно:

— Представьте себе, что на ваших глазах тонут дети... Их надо спасать немедленно, иначе будет поздно! То же самое — с голодающими детьми. Я готов сам возглавить комиссию и привлечь свой аппарат ЧК, направив его на борьбу с голодом и беспризорностью.

— Здесь не может быть двух мнений, — согласился Луначарский. — Но как осуществить это?

— Я уже думал. Прежде всего, каждый должен понять, что это ужасное бедствие. Мы привыкли говорить: «Все — для детей». А если они умирают?! Я не случайно предлагаю поручить работу Чрезвычайной Комиссии. Наш аппарат наиболее работоспособный, наиболее организованный в республике. К тому же комиссии существуют повсюду, с ними считаются. Будем говорить откровенно, кое-кто нас и побаивается. Это тоже имеет значение. Ведь мы все больше переходим к мирному строительству, и я думаю: почему бы не использовать наш боевой аппарат для борьбы с такой бедой, как беспризорность? Будем работать сообща с Наркомпросом...

Вскоре Совет Народных Комиссаров издал декрет об организации Комиссии по улучшению жизни детей. Председателем ее стал первый чекист Дзержинский, человек, боровшийся с контрреволюцией.

В день своего назначения он обратился с письмом-циркуляром к местным организациям чрезвычайных комиссий.

«Сейчас пришло время, — писал он, — когда, вздохнув легче на внешних фронтах, Советская власть может со всей энергией взяться и за это дело, обратить свое внимание в первую очередь на заботу о детях, этой будущей нашей опоре коммунистического строя».

Феликс Эдмундович распорядился перепечатать написанные строки. Задумался, глядя куда-то вдаль. Потом перевел взгляд на фотографию сына. Взглянул и улыбнулся — далекому, поднявшемуся в памяти. Когда-то ни одно его письмо к Альдоне — из тюрьмы, ссылки, из эмиграции — не обходилось без упоминания о детях. Он любил разговаривать о них с сестрой. Он был почти юношей, на свете еще не было Ясика, когда Феликс Эдмундович написал Альдоне:

«Не знаю, почему я люблю детей так, как никого другого... Я никогда не сумел бы так полюбить женщину, как их люблю. И я думаю, что собственных детей я не мог бы любить больше, чем несобственных».

Это было написано двадцать лет назад. Феликс Эдмундович хорошо помнил: писал из Женевы, после побега из сибирской ссылки... Конечно, он любит Ясика, единственного своего сына, но то, что писал сестре, мог бы повторить и сейчас.


4

Все, что происходило в стране после Октябрьской революции, было только словно подступами к осуществлению большой мечты, которую следовало претворить в жизнь, свершить во что бы то ни стало. После гражданской войны нужно было заниматься восстановлением народного хозяйства. Это стало главным в стране, которая лежала в разрухе и нищете. Иным казалось это фантастичным, несбыточным. Ленина называли «кремлевским мечтателем». Вместе с Владимиром Ильичем мечтателями были все граждане будущей социалистической республики. Требовалось создать основу, материальную базу грядущей социалистической России!

Однажды Дзержинскому позвонил Бонч-Бруевич, управляющий делами Совнаркома: просил Феликса Эдмундовича срочно зайти к Владимиру Ильичу.

Через несколько минут Дзержинский был у Ленина. Владимир Ильич был чем-то расстроен. Он сразу сказал:

— Вам, Феликс Эдмундович, придется стать наркомом железных дорог. Иначе ничего не получается...

— Что-нибудь произошло? — спросил Дзержинский.

— А вот полюбуйтесь! — Владимир Ильич протянул сводку работы транспорта: железные дороги изо дня в день сокращали перевозки грузов. — Транспорт развален. Вы понимаете, чем это грозит?..

Владимир Ильич вышел из-за стола и зашагал по кабинету.

Действительно, положение с транспортом складывалось катастрофическое. По сравнению с довоенными годами только треть паровозов находилась под парами, остальные стояли на паровозных кладбищах, загромождали повсюду станционные пути, тупики, ржавели под открытым небом. Не лучше обстояло дело с вагонным парком: из полумиллиона исправных вагонов, находившихся в царской России, теперь бездействовало более ста пятидесяти тысяч. А обслуживающий персонал на железных дорогах возрос в полтора раза...

Положение с транспортом с каждым днем ухудшалось. Страну в любой момент мог сковать тяжелый экономический паралич.

— Это грозит нам голодом, разрухой, — говорил Ленин, — бороться с ними будет не легче, чем с Колчаком, Юденичем и прочими нашими врагами. Здесь нужно наводить революционный порядок! Придется вам взяться за эту работу...

Как всегда, Дзержинский не возражал. Только сказал:

— Имейте в виду, Владимир Ильич, у меня нет инженерного образования. Придется подобрать специалистов и привлечь к работе, невзирая на их политические взгляды.

— Согласен! Согласен! — оживился Владимир Ильич. — Без хороших специалистов на транспорте не обойтись. А что касается инженерного образования, то учтите, что за спиной у нас с вами не менее важный университет — большевистское подполье!

Владимир Ильич повеселел и сказал Бонч-Бруевичу:

— Заготовьте, Владимир Дмитриевич, декрет о назначении Дзержинского наркомом путей сообщения. Мы подпишем его срочно — проведем опросом. И все бумаги о транспорте уже сегодня посылайте Феликсу Эдмундовичу...

Через три дня Дзержинский снова был у Владимира Ильича с пояснительной запиской и своими предложениями по работе наркомата.

— Прежде всего, — сказал он, — хочу привлечь старых специалистов, вернее, возвратить их на транспорт.

— Ну и кого же вы думаете привлекать?

— Своим заместителем хочу сделать инженера-путейца Борисова.

— Знаю. Раньше он был товарищем министра путей сообщения. Крупнейший специалист, но человек старых порядков. Фрондирует. И всех бранит за ничегонеделание. Говорят, отлично знает железнодорожное дело. А пойдет он к нам на работу?

— Не знаю. Вот если бы с ним поговорили вы...

— Когда же мы это сделаем?

— Да хоть сейчас. Если разрешите, я пошлю за ним машину.

— Давайте!

Дзержинский позвонил в ВЧК и попросил Петерса съездить за Борисовым. Вероятно, о нем уже был предварительный разговор.

— Очень прошу, — говорил Дзержинский, — поезжайте сами к Борисову и попросите его приехать в Кремль. Скажите, что Владимир Ильич хочет поговорить. Смотрите только, не испугайте — у него жена больная...

Дзержинский повесил трубку. Ленин спросил:

— Вы сказали, что у него больна жена. Удобно ли будет его беспокоить?

— Думаю, что ничего. Надеюсь, придет. А по поводу жены... Нельзя ли через Управление делами сделать что-нибудь для Борисова? Надо бы послать туда доктора, привезти дрова, помочь с продуктами...

— Значит, у него тяжелое положение! — сказал Владимир Ильич и нахмурился. — А мы ничем ему до сих пор не помогли. Владимир Дмитриевич, выясните, что можно сделать для Борисова, пока мы будем с ним разговаривать.

Бонч-Бруевич вышел в соседнюю комнату и позвонил Малькову, поручил ему сделать все, о чем говорил Дзержинский.

Вскоре из проходной у Троицких ворот предупредили: приехал инженер Борисов. Бонч-Бруевич встретил его в приемной и провел в кабинет Председателя Совнаркома.

— Куда вы меня ведете? — спросил Борисов по дороге.

— К Владимиру Ильичу Ленину.

— Зачем я ему понадобился?

Владимир Ильич поднялся навстречу инженеру, а Борисов, оглядев комнату и не найдя иконы, все же перекрестился.

— Здравствуйте! Инженер Борисов? — спросил Ленин.

— Так точно. Чем могу служить?

— А вот познакомьтесь: нарком путей сообщения Дзержинский.

Инженер косо взглянул на Дзержинского.

Ленин усадил инженера в кожаное кресло и сам уселся напротив.

— Говорят, у вас больна жена? Я только сейчас узнал, — сказал Ленин.

— Да. Сыпной тиф... Подхватила где-то...

— Мы послали к вам врача и сестру милосердия.

— Благодарю! Но ведь все мы сейчас замерзаем и голодаем. Вся интеллигенция в таком положении... Или в каталажке у него сидят, — Борисов сердито кивнул в сторону Дзержинского.

Инженер был колючий и взвинченный.

— А какой же вы партии? — поинтересовался Владимир Ильич.

— Я октябрист.

— Простите, это какой же такой октябрист?

— Какой? Настоящий. Знаете Хомякова, Родзянко — вот наши сочлены.

— Да, но, насколько я знаю, они сейчас не у дел...

— Ну, и что же? Их здесь нет, но идеи их живы!

— Идеи-то живы... — повторил Владимир Ильич. — Ну а скажите, вот вы, старый октябрист, хотели бы вы работать по старой своей специальности? — Ленин в упор поглядел на инженера.

— Разумеется, хотел бы. Без работы — тоска. Но теперь ведь больше разрушают, чем создают. Скажу точнее — уничтожают. В том числе и железные дороги.

— Ну что вы! — воскликнул Ленин. — Да мы только и думаем, как бы их восстановить.

— И что же? — спросил Борисов.

— Не выходит, — признался Ленин.

— Как это не выходит? Должно выйти. Только для этого нужны люди.

Феликс Эдмундович до сих пор сидел, не вмешиваясь в разговор. Сейчас он спросил:

— А люди такие есть?

— Вот этого сказать не могу. Фамилии их назову, а где они — кто знает... Может, у вас в каталажке.

— Но вы назовите все же их фамилии, — попросил Дзержинский. — Мы попытаемся их разыскать.

— Извольте... — Борисов назвал несколько фамилий. — Все это молодежь, и очень способная.

Феликс Эдмундович вышел в аппаратную, рядом с кабинетом, и снова вызвал ЧК. Вернувшись, сказал:

— Ваши инженеры скоро будут здесь. Они живы, здоровы и сидят у себя дома.

— Ну, ну! — неопределенно проговорил инженер. — Что же вы от меня-то хотите?

— Вас мы назначим заместителем народного комиссара путей сообщения. Будете работать с Дзержинским. Надо пустить как следует все дороги. Война кончается...

— Меня? — удивленно протянул Борисов. — А с какой дороги вы хотите начать? — тут же деловито осведомился он.

— С Октябрьской.

— Не знаю такой!

— Николаевская, — сказал Дзержинский.

— Это правильно, — согласился Борисов. — А потом надо взяться за Рязанскую и Северную...

— Вот и порешили! — довольный состоявшимся разговором, сказал Ленин. — Чем мы должны помочь вам прежде всего?

— Это вы всерьез? — недоверчиво спросил Борисов. — Прежде всего отыскать бы мой вагончик... У меня на Николаевской дороге всегда стоял вагон-лаборатория с приборами для проверки состояния путей.

— Примем все меры, — сказал Дзержинский. — Что еще?

— Еще необходимо предоставить мне право вызывать к себе подчиненных и требовать от них выполнения моих распоряжений. И чтобы я мог заменять неподходящих людей, не знающих своего дела.

— Разумеется.

Обо всем было договорено, и инженер Борисов со своими помощниками через несколько дней уехал на ревизию Октябрьской железной дороги.

Феликс Дзержинский в своих устремлениях оставался все таким же, каким был и десять, и двадцать лет назад: сбывалась мечта его жизни — мечта о счастье. С таким же накалом, как в революционном подполье, как на любом участке вооруженной защиты республики, Дзержинский работал сейчас в области экономики, техники, оставаясь бессменным председателем Всероссийской Чрезвычайной Комиссии.

По-прежнему он оставался «революционером и только». Но стране прежде всего нужен был хлеб, чтобы накормить миллионы людей, чтобы обрести политическую, экономическую независимость в окружавшем Советскую республику капиталистическом мире.

Голод, вызванный тяжелым недородом в Поволжье, все еще продолжался. Пайки, и без того крохотные, приходилось урезать и урезать. А контрреволюция, разгромленная на полях гражданской войны, искала новых путей для свержения Советской власти. Борьба с голодом стала первейшей заботой правительства. Вся надежда была на Сибирь. Там на станциях скопилось много хлеба, но не хватало ни вагонов, ни паровозов, чтобы доставить хлеб в промышленные центры.

В январе двадцать второго года Дзержинский выехал в Сибирь во главе правительственной комиссии, облеченной большими полномочиями. Запасы хлеба тогда измерялись в пудах, так же как хлебные пайки мерились восьмушкой фунта. Был голод.

Перед отъездом в Сибирь Феликс Эдмундович получил письмо от старой знакомой по подполью Семковской. Он сразу же ответил ей, несмотря на невероятную занятость. Ответил несколькими примечательными строками:

«Пишу это короткое послание, вспоминая отрывочные мечты наши и варшавские разговоры, утверждая, что я ни на миг не сходил с пути нашего, ведущего к всеобщей радости жизни. И сам я не вижу разницы между Юзефом и Дзержинским — кроме, разве, разницы в возрасте и связанной с этим усталости от собственной жизни.

Феликс Дзержинский, в прошлом Юзеф».

Он оставался все тем же — в том, что с готовностью брался за гигантские дела, под стать великанам, и в том, что оставался нетерпимым ко всему, что не соответствовало его представлениям о качествах коммуниста.

Сибирскую экспедицию за хлебом Дзержинский называл походом современных аргонавтов. И в самом деле, хлеб был тем же золотым руном: он должен был спасти республику.

Дзержинский писал жене, делясь с ней сокровенными мыслями:

«Здесь работы очень много, и идет она с большим трудом. Она не дает тех результатов, которых мы ожидали и к которым я стремлюсь. Чувствую, что там, в Москве, не могут быть нами довольны. Но работа здесь была так запущена, что для того, чтобы наладить все, нужно более продолжительное время, а Республика ожидать так долго не может. Итак, работаем мрачные, напрягая все силы, чтобы устоять и чтобы преодолеть все новые трудности».

Феликс Эдмундович писал эти строки через две недели после отъезда из Москвы — срок слишком короткий, чтобы появились реальные результаты работы комиссии. Но велико было нетерпение Дзержинского, и очень уж нужен был хлеб республике.

Еще через две недели, в другом письме, Дзержинский снова возвращался к этому волнующему его вопросу:

«Адский, сизифов труд. Я должен сосредоточить всю свою силу воли, чтобы не отступить, чтобы устоять и не обмануть ожиданий Республики. Сибирский хлеб и семена для весеннего сева — это наше спасение и наша опора в Генуе».

Упоминая о Генуе, Феликс Эдмундович подразумевал Генуэзскую конференцию, которая вот-вот должна была состояться, — первая международная конференция с участием Советской России. Сибирский хлеб должен был укрепить позиции советской делегации в переговорах с недавними интервентами. Это отлично понимал Дзержинский.

В конце письма Феликс Эдмундович сделал приписку:

«Сегодня Герсон (секретарь Дзержинского) в большой тайне от меня, по поручению Ленина, спрашивал Беленького о состоянии моего здоровья... Несомненно, что моя работа здесь не благоприятствует здоровью. В зеркале вижу злое, нахмуренное, постаревшее лицо с опухшими глазами. Но если бы меня отозвали раньше, чем я сам мог бы сказать себе, что моя миссия в значительной степени выполнена, я думаю, что мое здоровье ухудшилось бы. Меня должны отозвать лишь в том случае, если оценивают мое пребывание здесь как отрицательное или бесполезное, если хотят меня осудить как наркомпути, который является ответственным за то, что не знал, в каком состоянии находится его хозяйство...»

«Среди моих товарищей и сотрудников заметно желание вернуться поскорее. Их измучила непрерывная работа и оторванность от семей. Я должен был обратиться к ним с напоминанием, что Москва ожидает не нас, а хлеб от нас».

И хлеб пошел! В начале марта двадцать второго года экспедиция «аргонавтов» вернулась в Москву. Задание Ленина было выполнено. Для посланцев Советской России на Генуэзской конференции сибирский хлеб имел очень большое значение. Успех «аргонавтов» позволил делегации вести себя так, как этого требовал престиж независимого государства.

Представители капиталистических стран поставили условие — новая Россия должна признать царские долги, долги немалые: восемнадцать с половиной миллиардов золотых рублей. И вернуть иностранным владельцам их заводы, национализированные после революции. Речь шла о восстановлении капиталистических порядков в Советской России. Это был ультиматум и шантаж: иначе никаких разговоров о продовольственной помощи голодной России! В кулуарах конференции еще не знали, что сибирский хлеб доставлен в Центральную Россию.

Чичерин, возглавлявший советскую делегацию, отказался разговаривать об отмене национализации, о царских долгах при такой ультимативной постановке вопроса и выдвинул встречные претензии — возместить ущерб, нанесенный интервентами и исчисляемый суммой в тридцать девять миллиардов золотых рублей...

Дипломатическая блокада была прорвана.

В 1924 году Дзержинский получил еще одно назначение. Он стал председателем Высшего Совета Народного Хозяйства — главного промышленного штаба страны.

Во главе народного хозяйства республики стал не инженер, не экономист — «революционер и только»...

Работу он начал с того, что собрал совещание руководителей хозяйственных предприятий.

— Я сейчас должен учиться хозяйственному делу. И должен учиться этому у вас, — сказал он. — Если я научусь, то этим оправдаю то доверие, которое выразило мне правительство.

Но учиться надо было в работе, в действии. К завершению гражданской войны крупная промышленность страны сократилась в семь раз по сравнению с довоенным тринадцатым годом. В семь раз против отсталой России! А выплавка стали — основа государственной мощи — того больше: в двадцать раз! Война империалистическая, потом гражданская отбросили страну на десятки, может быть, на сотню лет назад. Разрыв следовало устранить. И не через сто лет, а куда быстрее. Это требовало горения, гигантского напряжения сил. Без такого горения, без громадного напряжения Феликс Дзержинский и не мог работать...

И может быть, наивысшей оценкой качеств большевика Дзержинского послужили строки Владимира Ильича, написанные в те годы. В проекте решения об очередном назначении Дзержинского — а речь шла о работе в Контрольной комиссии — Владимир Ильич написал так:

«Просить Дзержинского... работать не менее 3-х часов в день в Контрольной комиссии, чтобы действительно сделать ее настоящим органом партийной и пролетарской совести».

Для Ленина Феликс Дзержинский олицетворял совесть партии, совесть пролетариата.

И вот Ленин умер... Беда свалилась с такой внезапной жестокостью! Случилось это вечером двадцать первого января 1924 года.

Потом все было, как в тумане. Заседание правительства, заседание траурной комиссии, председателем которой назначили Дзержинского, несметные толпы людей, проходившие в скорбном молчании мимо гроба в Колонном зале Дома Союзов. И костры, горящие в ночи на улицах, чтобы люди могли обогреться в сорокаградусные морозы. И глухие взрывы на Красной площади: саперы рвали застывшую, твердую, как железо, землю для Мавзолея. И тревожные, тоскующие гудки заводов, разорвавшие людское безмолвие, когда соратники Владимира Ильича несли его тело к Мавзолею, сооруженному за три дня и три ночи. Людская толпа на Красной площади — все до единого — стояла, обнажив головы, словно и не чувствуя жестокого мороза...

С похорон Феликс Эдмундович вернулся домой осунувшийся, бледный, будто перенес тяжелую болезнь. Остановился перед окном, откуда виден был Кремль, долго стоял так. Ни Ясик, ни Софья Сигизмундовна не решались потревожить его.

...Жизнь шла, страна жила, требовала постоянных работ. Требовала неотложно. Надо было работать, всего себя отдавать Делу, которому служил Владимир Ильич Ленин, которому служил Феликс Дзержинский.

Теперь хозяйственная деятельность — работа в Высшем Совете Народного Хозяйства — поглощала значительную часть времени Дзержинского. И не только поглощала время, каплю за каплей отнимала у него силы.

Не было у него различия в отношении к работе большой и малой. Однажды на заседании торговой комиссии Дзержинский заговорил о принудительном ассортименте, который навязывали покупателям. Вопрос, казалось бы, не такой уж первостепенной важности, если учесть, что промышленность республики производила меньше половины того, что давала царская Россия... Но такое нарушение принципов советской торговли казалось Дзержинскому недопустимым, и он решительно выступил против. Он так разволновался, что даже стенографистка, сосредоточенная на записи речи, обратила на это внимание и тоже разволновалась. Феликс Эдмундович говорил, прижимая руку к сердцу, словно оно очень болело, не давало покоя. Расстроенная, едва улавливая смысл доносившихся до нее слов, стенографистка вела запись. Как только совещание кончилось, она бросилась из зала заседаний. Дзержинский остановил ее:

— Товарищ Воронцова, что с вами? Вы чем-то взволнованы. Почему эти слезы?! Что-нибудь случилось?

— Нет, нет! — смутившись, воскликнула она. — Но почему вы, Феликс Эдмундович, не щадите себя?! Нельзя же вам так волноваться! Не щадите себя, даже занимаясь таким делом, как принудительный какой-то ассортимент... Вы не бережете себя!

— Подождите, подождите... Так это я виноват, что вы расплакались? — Феликс Эдмундович растроганно улыбнулся, взял графин, налил воды. — Выпейте и успокойтесь. Спасибо вам! Не расстраивайтесь.

Прошло несколько месяцев после заседания торговой комиссии. Дзержинский выступал на пленуме Центрального Комитета партии по вопросу куда более ответственному: о перспективах народного хозяйства и нападках троцкистов на линию партии.

— Все те данные и все те доводы, которые здесь приводила наша оппозиция, — говорил Дзержинский, — основаны не на фактических данных, а на желании во что бы то ни стало помешать той творческой работе, которую политбюро и пленум ведут...

Стоя на трибуне, Дзержинский опять судорожно прижимал левую руку к сердцу. Со стороны это могло показаться ораторским жестом. Но было иначе: у Феликса Эдмундовича все чаще возникали приступы грудной жабы. Он никому не говорил об этом — ни врачам, ни близким, опасаясь, что ему запретят участвовать в работе пленума. Теперь, опасаясь, что сердечный приступ может прервать его выступление, Дзержинский напряг всю свою волю, чтобы закончить речь...

В конце выступления он сказал:

— А вы знаете отлично, в чем заключается моя сила. Я не щажу себя никогда. И потому вы здесь все меня любите, потому что вы мне верите. Я никогда не кривлю своей душой; если я вижу, что у нас непорядки, я со всей силой обрушиваюсь на них. Мне одному справиться трудно, поэтому я прошу у вас помощи.

Он медленно спустился с трибуны, с трудом дошел до комнаты президиума. Теряя силы, прилег на диван.

Врач, вызванный к нему, определил сердечный приступ.

Часа через два, почувствовав себя лучше, Феликс Эдмундович поднялся, взял портфель и медленно пошел домой.

Жили Дзержинские рядом — возле Оружейной палаты. Едва Феликс Эдмундович переступил порог квартиры, как упал и потерял сознание. Через несколько минут его не стало.

На другой день газеты вышли с портретами Дзержинского в траурных рамках. В обращении Центрального Комитета партии к народу было сказано:

«Сегодня партию постиг новый тяжкий удар. Скоропостижно скончался от разрыва сердца товарищ Дзержинский, гроза буржуазии, верный рыцарь пролетариата, благороднейший борец коммунистической революции, неутомимый строитель нашей промышленности, вечный труженик и бесстрашный солдат великих боев».

А Маяковский, поэт эпохи, написал проникновенные строки:


Юноше,

обдумывающему

житье,

решающему — сделать бы жизнь с кого, скажу

не задумываясь —

«Делай ее

с товарища

Дзержинского»







Загрузка...