Россия молилась за исцеление императора. Молилась не по своей воле — по принуждению, но молилась. Церковные двери были распахнуты всюду, и священнослужители денно и нощно возносили богу молитвы.
Александр III, император всея Руси, вступив на престол после смерти своего родителя, погибшего от самодельной бомбы народовольцев, ничем себя не проявил за время почти четырнадцатилетнего царствования. Но когда самодержец тяжело заболел, он вдруг привлек к себе всеобщее внимание.
Была осень, с унылыми дождями и мокрым ранним снегом. Царская семья покинула столицу, уехала от петербургской сырости на юг, в Ливадию. Однако и крымская благодать не помогла его величеству.
Вместе с бюллетенями о состоянии здоровья императора газеты печатали сообщения касательно повсеместных молебствий об исцелении болящего самодержца. И вдруг царю полегчало... Молитвы дошли до господа бога!.. Тут уж принялись молиться еще усерднее. За этим следили околоточные: чтобы жители Российского государства достойно проявляли верноподданнические чувства.
Батюшка-царь и на смертном одре не оставлял подданных своими заботами — думал о будущем империи, о престолонаследии и продолжении рода. Дело осложнялось тем, что наследник не был женат. Александр высказал монаршью волю: цесаревич Николай должен жениться при жизни ныне царствующего императора.
Выбор свой Александр остановил на принцессе Алисе Гессен-Дармштадтской, родственнице германского кайзера.
Болезнь ускорила развитие событий. Принцессу спешно вытребовали из Германии. Будущая императрица перед отъездом в Ливадию спешно начала изучать русский язык и проявляла в этом, как сообщали, отличные способности...
В субботу пятнадцатого октября 1894 года учащиеся средних учебных заведений города Вильно тоже купно молились за императора. Об этом на другой же день писал «Виленский вестник»:
«Вчера учащиеся школ во главе с учителями возносили в храмах божьих свои горячие, от юношеских сердец молитвы, коленопреклоненно умоляя об исцелении своего любимого и обожаемого государя императора».
Старшие классы были собраны в Николаевском кафедральном соборе. Раньше здесь был католический храм. Но Александр, убежденный, что в его империи всюду должна господствовать православная церковь, повелел закрыть поначалу главные, самые большие костелы, заново освятить здания и обратить в православные храмы. Судьбу других разделил и виленский костел. Протесты поляков, их демонстрации были жестоко подавлены. Служителей костела и наиболее упорных прихожан бросили в тюрьмы и выслали в Сибирь на вечное поселение.
...В холодный полумрак храма откуда-то с высоты купола пробивался тусклый дневной свет. Только ближе к алтарю было немного светлее. Среди собравшихся на молебствие можно было заметить высокого худощавого гимназиста. Это был сын мелкопоместного дворянина Феликс Дзержинский, который жил здесь, в Вильно, у своей тетки Пиляр фон Пельхау на Поплавской улице.
Он стоял в задних рядах, поближе к выходу, явно тяготясь затянувшейся церковной службой. Все здесь раздражало его — и мундир, ставший вдруг тесным, и сгустившаяся духота храма, и тесный ботинок, который раньше никогда не жал... Феликс переминался с ноги на ногу, оглядывался по сторонам и наконец не выдержал:
— Когда же это прекратится?
— А ты молись, чтобы молебен скорее закончился, — пошутил Валентин Стрелянский, стоявший рядом. Он было хихикнул, но, вдруг спохватившись, начал быстро-быстро креститься: ему показалось, что школьный инспектор смотрит в их сторону.
Стрелянский учился вместе с Казимиром — старшим братом Феликса. Разбитной, нагловатый Валентин не нравился Феликсу. Прозвали его в гимназии Миногой — за круглый ротик, за широко поставленные глаза, пустые, бесстрастные.
Вскоре молебствие закончилось. Гимназисты заторопились к выходу. К Феликсу протиснулся его закадычный друг Стасик Броневич.
— Зря ты со Стрелянским завелся, нафискалит еще! Такой и отца родного продаст, лишь бы выслужиться...
Они спустились по ступеням соборной лестницы и вышли на площадь. Начинало смеркаться. По небу ползли низкие рваные облака. Дождь, моросивший с утра, прекратился. Поблескивали мокрые ветви деревьев, булыжная мостовая, чугунная ограда сквера.
— Смотри, кто идет, — сказал Феликс. — Да не туда глядишь! Из собора вышли...
Близорукий Стась долго всматривался, пока не разглядел Божену и Юлию, которые приближались к ним в стайке подруг-гимназисток.
Приятели замедлили шаг и, дождавшись, когда девочки поравняются с ними, чинно поздоровались. Стайка постепенно редела, и в конце концов они остались вчетвером — обе девушки жили тоже на Поплавской улице. Стась с Боженой ушли вперед, а Юля и Феликс, замедлив шаг, отставали все больше. Говорили о пустяках и заранее огорчались, что прогулка так быстро подходит к концу: весь путь — до ворот Юлиного дома, «до щеколды», как они говорили.
Пересекая Дворянскую улицу, они едва не попали под экипаж с откинутым верхом. Извозчик что-то сердито им крикнул и осадил лошадь. Из экипажа вышел грузный священник, сунул извозчику деньги и, тяжело ступая, медленно пошел к большому одноэтажному дому с палисадником.
— Погоди, погоди... ведь это отец Амвросий, — воскликнул Феликс, — ваш учитель! Теперь он преподает и у нас в гимназии
— Фелик! Посмотри, какие у него смешные калоши: как пароходы...
Феликс рассмеялся. Глубокие калоши отца Амвросия действительно напоминали дредноуты. Вдруг в глазах Феликса вспыхнули лукавые искорки.
— А знаешь, что я придумал? В этих калошах я буду пересылать тебе письма...
— При чем здесь калоши?
Феликс объяснил: отец Амвросий обычно ведёт урок сначала в мужской гимназии, прямо оттуда отправляется в женскую. Если положить записки ему в калошу в гардеробе, отец Амвросий в тот же день доставит записку по назначению. Надо только улучить момент и незаметно вытащить записку...
— Теперь поняла? Ты мне посылай в правой калоше, а я — в левой. Идет?
Юлия захлопала от восторга в ладоши:
— Завтра же буду дежурить на большой перемене...
Не прошло и недели после молебствий в кафедральном соборе, как из Крыма пришла весть о кончине императора. Над зданиями Вильно заколыхались траурные флаги, приспущенные до половины флагштоков.
Около круглых афишных тумб толпились обыватели. Обычно здесь вывешивались театральные афиши или объявления о городских новостях — о публичных торгах, о бегах, извещения о пропавших таксах с указанием масти и обещанием вознаграждения тому, кто доставит собачку по принадлежности. На этот раз тут была наклеена «Полицейская газета», и кто-то негромко читал вслух телеграмму министра императорского двора, направленную из Ливадии в Санкт-Петербург:
«Государь император Александр III в 2 часа 15 минут пополудни сего 20 октября тихо в бозе почил.
Министр императорского двора граф Воронцов-Дашков».
А следом за телеграммой — такими же крупными буквами, как помещенные рядом объявления о продаже с молотка поместий разорившихся землевладельцев, — был напечатан первый манифест нового царя — Николая II. И телеграмма графа Воронцова-Дашкова, и манифест, и извещение о предстоящих публичных торгах были заключены в общую траурную рамку...
Феликс Дзержинский, торопившийся в гимназию, все же остановился и прислушался к голосу человека, который читал по складам манифест нового императора. Человек этот, в свитке и картузе, медленно водил толстым пальцем по строкам газеты, потом он снял картуз, истово перекрестился и, повернувшись к стоящей рядом с ним женщине, сказал:
— Матрена Гавриловна, вели приказчикам лавку нонче не открывать. Мало чего может быть... Береженого бог бережет.
Феликс протиснулся к тумбе. Прочитал сообщения, следовавшие за манифестом:
«...В тот же день, в пятом часу, на площади, против дворцовой церкви принесена была присяга государю императору. Первыми принимали присягу великие князья, находившиеся в Ливадии войска, дворцовая полиция, собственный конвой его величества... К присяге молодому императору будет незамедлительно приведено все мужское население империи... Принятие присяги обязательно для лиц мужского пола, достигших двенадцатилетнего возраста».
В гимназии Феликс прежде всего разыскал Стася.
— Слыхал про присягу?
— Ну и что?
— Как — что? Будешь присягать, так, что ли?
— А что же делать?
— А вот что! Дадим присягу честно служить народу, бороться со злом до последнего нашего дыхания! Поклянемся в этом прежде, чем нас заставят присягать царю! Понял? Вторая клятва уже не будет действительна, нас не будут мучить угрызения совести!..
— Ты здорово придумал, Фелик! Но это надо сделать немедленно. Надо сказать ребятам! Скажи, чтобы приходили прямо в сквер, лучше поодиночке. И никому ни слова!..
Весь этот день Феликс был рассеян, отвечал невпопад. Он получил замечание от преподавателя латинского языка. Когда прозвенел последний звонок, Феликс сунул книги в ранец и зашагал к скверу.
Был конец девятнадцатого века. На престол России вступал новый самодержец, монарх страны, раскинувшейся во все четыре стороны света на тысячи и тысячи верст.
И вот в этой стране, в заштатном городке Вильно, в дни восшествия на престол Николая II, шагал по улице гимназист шестого класса Феликс Дзержинский, который в тот день объявлял войну царю и царизму, давал клятву верности революционным идеям. Кто может сказать теперь, о чем именно думал юноша, приближаясь к городскому скверу, где должен был встретиться со своими ровесниками, так же, как и он, искавшими правду.
Как не хватало сейчас Феликсу милого Дашкевича!
Владислав Дашкевич был домашним врачом в семье Пиляров и помогал Феликсу приобщиться к наукам, которых не преподавали в гимназии.
Сколько вечеров провели они вместе, сидя в тесной комнатке Феликса, за лестницей, на первом этаже теткиного особнячка, доставшегося ей от покойного мужа Пиляра фон Пельхау, выходца из Германии, давным-давно поселившегося в России. Здесь все располагало к задушевной, доверительной беседе, даже сама обстановка комнатки, состоявшая из железной койки, застланной ватным стеганым одеялом, да маленького столика, книжной полки, висевшей на стене у окна, и, конечно, лампы с зеленым абажуром.
С Владиславом Дашкевичем Феликс познакомился еще до того, как поселился в доме тетки, Софьи Игнатьевны. Феликс зашел как-то к Пилярам навестить заболевшую бабушку и застал здесь доктора. С первой встречи Феликс преисполнился к этому человеку доверием.
Обычно доктор приходил на Поплавскую улицу пешком, реже приезжал на извозчике. Он приносил с собою маленький саквояж, источавший запах всевозможных лекарств. По аптечному запаху Феликс всегда узнавал о появлении в доме Дашкевича.
Феликс обязан был доктору многим из того, что узнал об окружающей жизни. Бородатый и светлоглазый доктор сначала высмеивал порядки только в губернском городе Вильно: околоточного Васюкова, чья тупость была притчей во языцех, бюрократизм чиновников присутственных мест, губернатора Скалона, в котором находил смешное сходство с дремучетемным, малограмотным, но напыщенным Васюковым.
Долгое время Дашкевич в разговорах с Феликсом не затрагивал лиц выше генерал-губернатора. Присматривался к Феликсу, прикидывал, на что способен этот гимназист, можно ли ему доверять полностью. Однако постепенно круг тем стал расширяться, разговоры приобретали все большую остроту.
Однажды Феликс сам завел разговор о царе... Неужели царь ничего не знает о том, что происходит в таком городе, как Вильно? Дашкевич будто ждал этого вопроса. Серьезно, без обычной своей усмешки заговорил он о государственном строе России, об угнетении людей, которые создают богатства, а сами живут в бедности и стоят на самой нижней ступени жизни российского общества. Рассказал о борьбе, которую честные и самоотверженные люди ведут против царизма, как было совершено покушение на Александра II, как казнили участников террористического акта во главе с Андреем Желябовым.
— Царя убили, — сказал Дашкевич, — а порядки остались старые. Не стало Александра II — появился Александр III. На него тоже готовили покушение, но оно не удалось. Террористов повесили в Шлиссельбургской крепости... И снова все осталось по-старому, — заключил доктор. — Какой же смысл в таких жертвах? Мы поступаем иначе...
Кто это «мы» и что значит «поступаем иначе», Дашкевич не объяснил. Не сказал он и о том, что сам имел отношение к террористам, готовившим покушение па Александра III.
О себе он вообще говорил мало, но зато очень обстоятельно рассказывал о других. Рассказывал интересно, с подробностями, какие мог знать только человек, принимавший непосредственное участие в событиях...
И вдруг Дашкевич исчез. Перед тем он обещал Софье Игнатьевне навестить их. Но прошло уже две недели, а доктор не появлялся. Софья Игнатьевна послала за ним дворника. Хозяин, у которого Дашкевич снимал комнату, сказал, что жилец куда-то съехал, адреса не сообщил.
Так и исчез Дашкевич из Вильно, никого не предупредив, никому не сказав об отъезде.
Прошло уже месяца четыре, а о нем ни слуху ни духу.
И теперь, по дороге в сквер, Феликс раздумывал: а как бы на его месте поступил Дашкевич? И получалось, что Дашкевич должен был бы поступить так же, как и он, Дзержинский.
К условленному месту Феликс пришел первым. Бросив на скамью ранец, присел. Погода менялась, дни стояли холодные, но без дождя, по небу плыли пепельно-серые облака. Временами в просветах между ними появлялось солнце, и тогда все вокруг словно преображалось, раскрывались дальние дали, холодный свет будто приближал их.
Пришел Стасик Броневич, с ним — Бронислав Яблонский, ученик реального училища. Остальные собрались дружно, в большинстве — одноклассники из Первой гимназии.
Феликсу хотелось сказать друзьям что-то очень важное, нужное и возвышенное, как стихи, как песня, которую запевают на демонстрации перед рядами солдат или полиции, перегородившими дорогу. Никто не знает, что произойдет через мгновенье, — расступятся ли солдаты перед демонстрантами или начнут стрелять. В груди становится холодно и горячо одновременно... Такое чувство Феликс испытал однажды на первомайской демонстрации, куда повел его Дашкевич.
Сняв фуражку, Дзержинский заговорил:
— Друзья! Вы все знаете, ради чего мы собрались здесь сегодня. Я клянусь бороться со злом до последнего дыхания, до последней капли крови служить народу, только народу, и бороться с его угнетателями. Клянусь быть честным и справедливым! Я присягаю народу!
Он вскинул руку и на мгновенье застыл в этой позе. Лицо его побледнело от волнения.
— Прошу произнести слова нашей присяги народу и сделать это так, как каждый находит нужным.
Когда последний опустил руку, Феликс сказал: — Сейчас мы дали клятву народу, поклялись бороться со злом. Пусть наша присяга сохранится в великой тайне. И будем помнить, что отныне никакие другие клятвы, присяги, вступающие в спор с этой, для нас уже не существуют...
Взбудораженные чувства юношей искали выхода. Стась предложил почитать стихи.
Не дожидаясь, как отнесутся к его предложению, он начал читать из Мицкевича:
Вперед, друзья! С кипучей страстью!
Цель каждого — людское счастье!
Мудры в безумье, сильны в единенье, —
Сомкнем ряды! С кипучей страстью!
И счастлив тот, кто для народа
В кровавой битве лег ступенью
Ко граду славы и свободы...
Читали Некрасова, Лермонтова, снова Мицкевича... На лице Феликса появилось озорное выражение, задором вспыхнули глаза. Он прочитал:
Друзья! Не лучше ли на месте фонаря,
Который темен, тускл, чуть светит в непогоды,
Повесить нам царя?
Тогда бы стал светить луч пламенной свободы...
Пушкинские стихи вызвали новое оживление. Читали строфы из «Вольности»:
Самовластительный злодей!
Тебя, твой трон я ненавижу,
Твою погибель, смерть детей
С жестокой радостию вижу.
Читают на твоем челе
Печать проклятия народы.
Ты ужас мира, стыд природы,
Упрек ты богу на земле.
И когда в школьной церкви педагоги и гимназисты, начиная от двенадцатилетнего возраста, приносили присягу новому императору России — Николаю II, старшеклассники, собиравшиеся в сквере, уже не считали ее присягой: клятва народу была первой, а потому — нерушимой...
В доме Пиляров укладывались рано. Только в комнатке Феликса допоздна горел свет... Но в тот вечер и Феликс уже лежал в постели, когда ему послышалось, будто кто-то бросает в окно пригоршни снега. Феликс прислушался, поднялся, подошел к окну.
Ночь была лунная, от забора, от деревьев, от домов на противоположной стороне улицы падали густые тени. Было тихо. Но вот у самого окна мелькнула тень и снова послышался шорох. Феликс прижался лбом к холодному стеклу, пытаясь разглядеть, кто это. Бородатый человек в шапке поднял руку и тихо-тихо постучал в стекло. Да ведь это же доктор!..
Откуда? Почему среди ночи?
Феликс тоже постучал в ответ, накинул шинель, сунул ноги в валенки и вышел черным ходом.
— Извини, Феликс, я в неурочное время... Ты можешь приютить меня, но так, чтобы об этом никто не знал?
Еще не понимая что к чему, Феликс провел доктора через кухню и притворил дверь комнаты. Свет зажигать не стали.
— Так вот какое дело, Феликс... — Дашкевич сбросил пальто и зябко прижался спиной и ладонями к протопленной с вечера печке. — Я долго не был в Вильно. Приехал, а на старую квартиру возвращаться нельзя: меня ищет полиция. Придется переходить на нелегальное положение. Вот и все, что я могу тебе сказать... Если не возражаешь, побуду у тебя до завтра и ночью уйду.
Феликс предложил свою койку, но доктор отказался и, постелив свое пальто на деревянный диванчик, улегся, попросив только что-нибудь под голову.
Следующий день был воскресенье. Запершись в комнатке, Феликс весь день провел с Дашкевичем, сделав вид, что усиленно занимается.
— Во-первых, вот что, — сказал доктор, допив чай, принесенный Феликсом. — Я оставлю у тебя кое-какую литературу. Прочитаешь — передай другим, но обязательно надежным товарищам. — Он извлек из саквояжа несколько книжек, среди которых была отпечатанная на гектографе рукопись «Процесс 1 марта 1881 года», пухлая, видимо, уже побывавшая во многих руках книжка Туна «История революционного движения в России», гектографированные главы из «Капитала» Маркса. — Прибери все это подальше...
Феликс рассказал доктору обо всем, что происходило в Вильно без него, — о молебствиях во здравие императора, о панихидах и присяге новому царю и, конечно, о клятве в парке. Владислав выслушал до конца и рассмеялся.
— Молодцы! Честное слово, молодцы!.. Я бы так не придумал. Опередить своей клятвой присягу дому Романовых!...
Дашкевич задумался.
— Знаешь, я посоветовал бы вам организовать кружок саморазвития. Возьми на себя это дело... Я, между прочим, говорил о тебе с Дубовым, он рекомендовал привлечь тебя к более активной работе.
— А кто это — Дубовой?
— Дубовой — среди тех, кто возглавляет сейчас организацию социал-демократов в Вильно. Я еще не знаю, как все у меня сложится, но на всякий случай запомни адрес Немировского на Старом рынке. Ему скажешь так: «Дубовой передает Владиславу привет». Через Немировского найдешь меня или кого-нибудь другого, кто будет в курсе дела.
В тот воскресный день они успели переговорить о многом.
Ночью, когда в доме угомонились, Дашкевич стал прощаться.
— Ну, Феликс, спасибо тебе! Иначе пришлось бы мне ночевать в ночлежке, а еще хуже — в полиции... Все было хорошо. Жаль только — не покурил: твои женщины сразу бы тебя заподозрили... Мне пора. Будь счастлив! Для меня быть счастливым — успешно бороться. Вот этого счастья и желаю тебе. Не забудь адрес, который я тебе дал... Провожать не нужно, нет, нет! — Дашкевич остановил Феликса, снимавшего с вешалки свою шинель. — Разве только до дверей.
— Идемте через парадный ход, прямо на улицу! — сказал Феликс.
Он вывел Дашкевича в коридор, снял с двери железный крюк, выглянул за дверь. Улица была пустынной в ясном лунном свете. Дашкевич пожал Феликсу руку и выскользнул из дома.
Утром, когда Феликс торопливо собирался в гимназию, тетка сказала:
— И куда это запропастился наш доктор? Ума не приложу. Вчера вечером мне почудилось, что он снова зашел к нам: повеяло лекарствами, как из его саквояжа...
Феликс так и не понял: почудился ли Софье Игнатьевне аптечный запах или она давала понять, что в собственном доме для нее тайн нет.
...Владислав Дашкевич перешел на нелегальное положение. О том, что Дашкевич был в руководстве виленской социал-демократии, знали очень немногие.
Подпольной организацией руководил Дубовой, человек таинственный и неуловимый. И Дашкевич постоянно ссылался на Дубового: «Дубовой сказал», «Дубовой поручил», «Дубовой передал задание»... Но дело было в том, что неизвестным и вездесущим Дубовым был... сам Дашкевич. Только для конспирации, чтобы ввести в заблуждение охранку, был выдуман Дубовой.
С Феликсом Дашкевич встречался теперь совсем редко. Но Дубовой хорошо знал, чем занят гимназист Дзержинский. Феликс все больше втягивался в нелегальную работу. В реальном училище он вел кружок саморазвития, в который входило также несколько гимназистов и учениц из старших классов виленской женской гимназии. Феликса называли там Якубом. Кружок саморазвития кочевал из одной квартиры в другую: то собирались у Феликса, будто для учебных занятий, то у кого-то еще — на вечеринку, то просто делали вид, что зашли на минутку и задержались. Обычно сначала читали рекомендованную книгу, а рекомендовал ее Дашкевич через Якуба — Дзержинского, потом обсуждали прочитанное, спорили о судьбах революционного движения в России, о новых веяниях и происходящих событиях. Другими подпольными делами в кружке не занимались. Только Стась с Якубом размножали на гектографе листовки, тексты для которых получали через сапожника Немировского. Гектограф прятали на чердаке. Для работы Феликс приносил его в свою комнату. Работали до поздней ночи, печатали иной раз до сотни листовок...
Однажды — это было ранней весной, когда снег на улицах, изъеденный солнечными лучами, почернел и сделался похожим на грязную овчину, — Феликс пришел к Немировскому за новым текстом для листовок.
Сапожник поднялся с бочонка, обтянутого кожей, перевернул его, вытащил несколько исписанных листков бумаги. Все это передал Феликсу, сказав, что Владислав хочет с ним встретиться.
— Где? — спросил Феликс.
— Да хоть бы здесь, у меня, — ответил Немировский. — Только велел передать: одежонку другую надень, без таких пуговиц и без кокарды, — он кивнул на гимназическую шинель и фуражку, которую Феликс держал в руке.
В назначенное время Феликс снова был у сапожника. На этот раз на нем было старенькое пальтецо, из которого он вырос, и мягкая потрепанная шляпа.
Дашкевич ждал его. Они вышли из мастерской, когда на Соборной площади уже зажгли газовые фонари. Но освещенные улицы вскоре остались позади — Дашкевич вел Феликса куда-то на окраину города.
— Куда мы идем? — спросил Феликс.
— На сходку... Хочу вызвать одного человека из ППС на разговор при людях. Пусть расскажет, что они думают. Послушай и ты...
Стало совсем темно. Шли узкими переулками вдоль заборов, свернули в дворик с ветхими, сорванными с петель воротами и вошли в жарко натопленное полуподвальное помещение непонятного назначения — то ли мастерская, то ли рабочая казарма. Оказалось — и то и другое. Рабочие-кожевники тут и работали и жили.
Здесь уже собралось человек десять, по виду — мастеровых. Они сидели на деревянных, потемневших от времени нарах, занимавших чуть не половину всей комнаты. И только двое уселись на широкой скамье ближе к столу, на котором горела керосиновая лампа.
Пахло кожей и терпким дубильным экстрактом. В углу, ближе к двери, навалом лежали необработанные шкуры. Как только Дашкевич и Феликс вошли, кто-то сказал:
— Ну вот, все в сборе. Давайте начинать.
Дашкевич представил Феликса как Якуба. Назвал еще Зюка[1], одного из тех, что сидели на скамье у стола. У того был скучающий, рассеянный вид, словно он, присутствуя здесь, отбывал надоевшую ему повинность.
— Тема нашей беседы сегодня касается положения рабочего класса, — начал Дашкевич, усаживаясь поближе к керосиновой лампе.
Дашкевич говорил о жизни рабочих виленских предприятий. И становилось очевидным, что все оставалось как прежде: что при Александре III, что при Николае II. Дело, стало быть, в царских порядках, в том, что хозяева как угнетали рабочих, так и продолжают их угнетать. Значит, прежде всего надо изменить государственный строй в России... Совершить это может только рабочий класс. К этому и призывает российская социал-демократия. В борьбе с царизмом польские рабочие должны объединиться с русским пролетариатом...
Зюк сидел на скамье рядом с Дзержинским. Феликс видел, как он то и дело порывался вступить в спор, но всякий раз удерживал себя, нервно теребя суконную кепку, лежавшую на коленях. Но как только Дашкевич закончил, Зюк вскочил, попросил слова.
Крупнолобый, с нервным лицом и порывистыми движениями, он говорил со снисходительной полуусмешкой, цедил слова сквозь зубы, обращался главным образом к Дашкевичу, словно не замечая других. Говорил о том, что у поляков есть свои интересы, отличные от интересов русских, что российский престол вдвойне угнетает всю Польшу, а не только рабочих или крестьян, и поэтому революционная партия Польши должна быть самостоятельной, национальной, независимой от революционных организаций России.
— Мы, революционные поляки, не должны, — Зюк поднял вверх указательный палец, подчеркивая значимость своих слов, — растворяться ни в одной русской партии, будь то социал-демократическая или какая другая...
Он опустился на скамью. В комнате на короткое время наступило молчание. Затем снова заговорил Дашкевич. Он добился своего: вызвал оппонента на разговор. В отличие от Зюка, Дашкевич обращался только к тем, кто сидел перед ним на нарах.
— Уважаемый пан Зюк пытался убедить всех нас в том, что мы, польские революционеры, должны бороться с российским самодержавием самостоятельно... Значит, белорусы тоже должны иметь собственную партию и бороться одни, сами по себе, и евреи, и украинцы, и все другие народы и народности, населяющие Россию... А помните присказку из букваря? Позвал отец сыновей, дал им веник и заставил сломать. Ничего не получилось. Но старик-то деревенский оказался куда мудрее нашего пана Зюка, который здесь только что говорил. Развязал старик веник и дал детям сломать каждую веточку, каждый прутик отдельно... Так что же, уважаемый пан Зюк, — Дашкевич в первый раз обратился к своему оппоненту, — вы хотите, чтобы нас изломали по прутику — поодиночке? Дурную услугу вы хотите оказать будущей революции!
Зюк возбужденно вскочил со скамьи. Уже по тому, как присутствующие слушали Дашкевича, он понял, на чьей стороне их симпатии.
— Напрасно вы, Дашкевич, рассказываете здесь сказки. Революция — дело более серьезное...
Заговорили сразу несколько человек. Большинство склонялось на сторону Дашкевича.
Когда стали расходиться — по одному, по двое, — Дашкевич сказал:
— Не огорчайтесь, пан Зюк, бывает всякое... Идемте вместе, нам, кажется, по пути...
— Но вы только что говорили, что наши дороги расходятся! — буркнул Зюк.
Зюк, Дашкевич и Дзержинский вышли вместе. Зюк продолжал развивать свои мысли. Феликс шел молча, прислушиваясь к разговору.
— Мне безразлично, — говорил Зюк, — будет ли в Польше народная власть или какая другая. Важно, что принесет эта власть Польше.
— Ну, а если она принесет реакцию? — спросил Дашкевич.
— Польша — мое отечество, — уклонился Зюк от прямого ответа.
— Реакция остается реакцией, где бы она ни существовала — в своем отечестве или в другой стране, — не выдержал Феликс
Зюк искоса посмотрел на высокого юношу, шагавшего рядом, потом спросил Дашкевича:
— Скажите, а сколько лет исполнилось пану... пану Якубу? Так я его называю? Давно ли он участвует в нашем движении, чтобы иметь право на собственное мнение?
Феликс вскипел:
— Это не метод спора, господин Зюк! Мы не чиновники, чтобы кичиться сроками выслуги в департаменте... И если курица возомнит себя петухом, конечно же, ее надо учить!
Дашкевич шел между Зюком и Феликсом. Он мягко сжал локоть Дзержинского.
— Не горячись. — А Зюку ответил: — Разумеется, здесь вы не правы. Я полностью согласен с Якубом... Однако не станем дискутировать на улице. Желаю, пан Зюк, вам всего хорошего. Нам — сюда.
Холодно простившись, Зюк пошел к Соборной площади, Дашкевич и Феликс свернули к Поплавской улице.
— Я тебя провожу, — сказал Дашкевич. — А ты, оказывается, задиристый. За словом в карман не лезешь. А вообще-то правильно!.. Не удивлюсь, если Зюк окажется в лагере либералов-националистов. Авантюристичен, с диктаторскими замашками. Ну да ладно! — Дашкевич переменил тему разговора. — Дубовой сказал, что тебе надо взять рабочий кружок. Начни с железнодорожного депо. Тебя познакомят с кем нужно. И еще вот что: кличку надо менять. Не нравятся мне некоторые вещи. Чую, затесался к нам провокатор. Печатать листовки пока прекратите, гектограф спрячьте подальше... Ну так как же мы будем тебя называть?
— Не знаю... — ответил Феликс. — Я уже к «Якубу» привык...
— Нет. Будем считать, что Якуб уехал в Питер. Распустим такой слух. А тебя назовем... ну, предположим, Яцеком. Согласен?.. Вот и отлично! Имей в виду, что Яцеку придется на каникулы ехать в Варшаву, представлять социал-демократическую молодежь Вильно. Придумай какой-нибудь предлог для поездки...
С того дня Феликс Дзержинский стал называться Яцеком.
Виленские гимназисты испокон веков называли троицу «праздником бродяг». Они с нетерпением ждали всегда этого праздника, когда все, кому не лень, кто имел хоть малейшую возможность, отправлялись на прогулку за город либо предпринимали более длительные и далекие путешествия.
Именно к этому празднику приурочили свою поездку в Варшаву Феликс и Стась. Ни у кого не могло вызвать подозрений то, что два гимназиста старших классов едут на троицу в Варшаву провести там каникулярные дни.
Петербургский поезд проходил через Вильно поздно вечером, о свободных местах объявили за несколько минут до его прихода, и приятели получили билеты, когда железнодорожный служитель торжественно шествовал по вокзалу и выкрикивал одну и ту же фразу: «Поезду Санкт-Петербург — Варшава третий звонок!..» В предотъездной суматохе ни Стась, ни Феликс не заметили, что в соседний вагон села Юлия с подругой.
В вагоне стоял полумрак, только у самых фонарей, с толстыми, будто увеличительными стеклами, было относительно светло. Гимназисты распаковали портпледы и устроились на ночлег.
В Варшаве поселились у тетки Стасика в Мокотове. После обеда отправились на улицу Краковское предместье, где была назначена встреча.
На подпольный съезд нелегальных ученических кружков Литвы и Польши съехались гимназисты и несколько студентов из Лодзи, Ченстохова, Львова, но большинство было варшавян. Для первой встречи воспользовались вечером, который устроили в рекреационном зале Первой варшавской мужской гимназии, известной привилегированным составом своих учащихся. Оказалось, что и здесь существовала подпольная группа революционно настроенных гимназистов.
Чтобы избежать подозрений, организацию поручили детям высокопоставленных родителей. После этого все пошло как по маслу. Подготовили программу вечера — с чтением стихов, мелодекламацией.
В зале был директор гимназии, присутствовало несколько почетных гостей — «отцов города». И, конечно же, пригласили гимназисток.
Вечер удался на славу. Директор даже разрешил воспитанникам и их гостям немного потанцевать, хотя годичный траур по усопшему императору еще не кончился...
— Пусть дети немного повеселятся, — сказал он. — Не все же печалиться. А нам и на покой пора.
В разгар бала делегаты нелегального съезда собрались в самом отдаленном классе второго этажа, куда едва доносился веселый гомон. Феликс, как только вошел в класс, сразу увидел Юлию. Она сидела за первой партой и разговаривала с незнакомой ему гимназисткой. Юлия подняла голову и тоже увидела Феликса. Какое-то мгновение лицо ее выражало только удивление, потом осветилось улыбкой. Они уже много месяцев не виделись — с тех самых пор, как возвращались вместе из кафедрального собора в Вильно. Переписка с помощью глубоких калош законоучителя почему-то вскоре же оборвалась, и Феликс, занятый уроками и нелегальными делами, потерял Юлию из виду.
Феликс поздоровался, смущенно что-то пробормотал и сел позади на свободное место.
Первое совещание было недолгим. Договорились только о том, что под видом пикника соберутся на берегу Вислы. Все снова влились в толпу беззаботно веселившихся гимназистов и гимназисток.
С того вечера и до самого отъезда в Вильно Феликс и Юлия не расставались надолго. Сама собой сколотилась компания — они и Стась с Юлиной подругой. Вместе сидели на совещаниях, ради которых приехали в Варшаву, вместе бродили по городу, катались на конке, забираясь на крышу, во второй класс: там подешевле, а главное — сверху открывался такой прекрасный вид на варшавские улицы! И верхушки молодых деревьев на Иерусалимской аллее проплывали рядом...
Вечерами сидели в кафе, которое служило варшавским студентам местом традиционных встреч. Ели излюбленное — не по вкусу, по дешевизне — студенческое блюдо: простоквашу с вареной картошкой. Отсюда веселой гурьбой шли к памятнику Копернику. Взявшись за руки, водили хороводы на деревянной торцовой мостовой, и задорная шутливая песня разносилась в поздней тишине города.
Три дня пролетели стремительно. Из Варшавы уезжали вечерним поездом, в разных вагонах, чтобы не нарушать конспирацию. Потому и на вокзале, встретившись, только обменялись многозначительными взглядами.
Минуло полтора года после того, как Николай II занял престол своего отца.
Самодержец российский все еще оставался некоронованным императором. Потому, как только кончился государственный траур, Николай выпустил манифест, извещая подданных о предстоящей торжественной церемонии.
Как раз в эти дни Софья Игнатьевна Пиляр фон Пельхау, урожденная Янушевская, обратилась с прошением к директору виленской мужской гимназии.
Дело касалось ее племянника Феликса Дзержинского, которому грозило отчисление из гимназии за какие-то непонятные ей, родной его тетке, проступки...
Перед тем классный наставник и преподаватель немецкого языка, сухонький человечек с ехидной ухмылкой на тонких губах и маленькой редкой бородкой, которую он непрестанно теребил при разговоре, сказал Софье Игнатьевне:
— Плохо, очень плохо кончит ваш Феликс. Путается с темными элементами, скажу я вам!.. Прямых подтверждений этому нет, но... Лучше ему самому уйти из гимназии. Говорю это конфиденциально, храня святую память о вашем покойном супруге.
— Как же так! Все это так неожиданно! — воскликнула Софья Игнатьевна.
Классный наставник приблизил бородку к самому лицу Софьи Игнатьевны и свистящим шепотом добавил:
— Скажу только для вас: из полиции интересовались, как ведет себя воспитанник Дзержинский. Вы слышите? Там его взяли на заметку... Это очень серьезно!
Дома расстроенная Софья Игнатьевна тотчас же рассказала племяннику об этом разговоре.
— Вот провокатор! вырвалось у Феликса. — Ведь он сам бегает в полицию, фискалит... Ну что ж, это к лучшему, я и так решил уйти из гимназии!
— Что ты говоришь, Феликс! Ведь тебе не дадут аттестата зрелости! Всего один год остался...
— Обойдусь без аттестата. В самом деле, пожалуйста, напиши, тетя Соня, прошение директору, чтобы выдали документы. Сам-то я по закону еще несовершеннолетний.
Второго апреля 1896 года Софья Игнатьевна подала прошение директору гимназии. Она покорнейше просила его высокоблагородие выдать документы племянника Феликса Дзержинского, ввиду того что по семейным обстоятельствам он не может продолжать образование...
Директор, осведомленный, что полицейские власти интересуются поведением воспитанника Дзержинского, без промедления согласился отпустить его из учебного заведения.
Теперь для нелегальной работы у Феликса стало куда больше времени. Он продолжал вести кружок самообразования, а поздними вечерами пробирался в подвалы бернардинского костела и в глубокой тишине, прислушиваясь к малейшему шороху, печатал там прокламации. Ему удалось договориться со сторожем костела, и он получил ключ от кованой железной двери, о существовании которой все давным-давно позабыли.
Листовки печатали на гектографе, который переправили с Поплавской улицы. В работе Феликсу помогали Стась и Юлия. Иногда приходила Мария Войткевич, недавно закончившая женскую гимназию. Мария стала профессиональной революционеркой и работала в Вильно. Обычно она приходила за отпечатанными листовками.
С Любомиром Больцевичем, наборщиком из типографии, Феликс по ночам расклеивал листовки на улицах.
В один из вечеров в подвале бернардинского костела Феликс печатал листовки — бесшумно прокатывал резиновым валиком каждый листок и осторожно снимал его с гектографа. Иногда подносил готовую прокламацию к глубокой нише в стене, на краю которой стояла лампада, тускло озарявшая стол и угол подвала. Просматривал оттиск — четко ли выходят строки.
Юлия сидела, склонившись над листом бумаги. Она печатными буквами выписывала новую прокламацию, чтобы потом перенести на гектограф: в подполье готовились к первомайской демонстрации и массовке.
Временами Юлия отрывалась от работы и долгим взглядом следила за всеми движениями Феликса, потом опять склонялась над прокламацией. А Феликс ничего не замечал: он был словно одержим тем делом, которое захватило его всего без остатка.
Чуть поодаль, прислонившись спиной к стене, сидела Мария Войткевич и молча глядела на Феликса и Юлию.
Феликс был в косоворотке и пиджаке, а девушки в хустках — теплых клетчатых платках, накинутых на плечи и накрест повязанных вокруг талии. Такие носят женщины фабричных окраин. В них удобно, тепло, и можно под хусткой незаметно пронести отпечатанные листовки.
Таинственная обстановка: низкие своды с потускневшей старинной росписью, вдохновенные, настороженные лица, склонившиеся над столом, высвеченные янтарным огоньком лампады, стопки листовок, призрачно белевшие в полумраке, — все настраивало на романтический лад. «Какая чудесная пара! — думала Мария. — Неужели Феликс не замечает, как его любит Юлия?..»
Вслух она спросила о другом:
— Ты уже ушел из гимназии?
— Да, завтра беру документы.
— Не жалеешь?
— Нисколько!
— Что будешь делать?
— Еще не знаю. Стану давать уроки. Перееду на другую квартиру, чтобы не подвергать близких опасности. Буду клеить вот эти прокламации. А завтра, когда пойду в последний раз в гимназию и заберу документы, скажу панам наставникам все, что я о них думаю! Я испорчу им настроение перед коронацией... Забирай, Мария. На сегодня всё, — он сдвинул отпечатанные прокламации на край стола.
Юлия помогла Марии спрятать листовки под хустку. Они вышли из подвала. Сначала — Юлия, для разведки, потом — Мария, несколько располневшая от тайного груза, укрытого под платком. Последним — Феликс. Он запер кованую скрипучую дверь и спрятал громоздкий ключ в расщелине стены.
Утром Феликс Дзержинский, теперь уже бывший ученик, пришел в гимназию. В канцелярии документы выдали быстро, и он, не задерживаясь, направился в учительскую.
Была перемена. Учителя отдыхали. Кто жевал бутерброд, прихлебывая чай, кто курил, стоя у распахнутого окна. Лениво перекидывались словами.
— Господа, — сказал Феликс, остановившись в дверях, — прошу извинить меня, я хочу попрощаться и поблагодарить вас за все доброе, что вы для меня сделали...
— Похвально, похвально... — произнес преподаватель русского языка с нелепой фамилией Рак. Внешность его в чем-то соответствовала фамилии: злые выпученные глаза и торчащие в стороны рыжеватые усы. Он отодвинул стул, шагнул к Дзержинскому и протянул руку. — Желаем вам, молодой человек, всего доброго!
— Простите, — остановил его Феликс, — но к вам это не относится. Я благодарил учителей, которые делали мне добро, прививали любовь к знаниям. А вы, запрещая нам говорить на родном языке, вызывали в нас чувство протеста... Так знайте: учителя-притеснители сами воспитывают революционеров, готовят борцов за свободу. Но за это я не могу вас поблагодарить, господин Рак... Вот и все, что я хотел сказать. — И Феликс закрыл за собой дверь.
В учительской были ошеломлены словами вчерашнего гимназиста. Какое-то мгновение Рак стоял с протянутой рукой, потом растерянно ее опустил.
— Я?.. Я готовлю революционеров!.. — воскликнул он. — Ну, милостивые государи, такого я еще не слыхивал!.. Это же настоящий преступник!.. Из таких людей вырастают цареубийцы! Да, да, вы слышали, как дерзко он говорил!.. Слава богу, что он ушел из нашей гимназии! Мы не отвечаем за него ни перед богом, ни перед полицией...
На хутор Дзержиново, доставшийся отцу по наследству, семья переехала за несколько лет до рождения Феликса. Здесь он и родился и вырос. Всем существом своим был он привязан к привольным белорусским полям, к тихой речке Усе с холодными родниками, с прозрачной коричневой водой, настоенной на корнях и торфяниках, к белым пескам, невесть откуда взявшимся среди болот и лесов, переходящих в таинственную, манящую своей прохладой Налибокскую пущу.
Отец Феликса, преподаватель математики и физики в таганрогской гимназии, переехал в Дзержиново по совету врачей. Бич девятнадцатого века — туберкулез — поразил и его. Он умер, когда ему еще не было сорока лет, оставив восьмерых детей, старшей из которых — Альдоне — шел семнадцатый год.
Так и остались Дзержинские на своем хуторе. Жили трудно, но дружно, боготворили мать, отплачивая ей сторицей за все, что она делала для них. В памяти Феликса навсегда сохранились зимние вечера в уютной гостиной при свете керосиновой лампы под матово-белым абажуром, который излучал мягкий, призрачный, почти лунный свет. То были вечера, принадлежавшие Елене Игнатьевне и ее детям — только им одним.
Елена Игнатьевна обычно сидела в кресле-качалке, прикрыв ноги легким пледом и положив на подлокотники свои красивые руки. Она вполголоса рассказывала детям о былом и далеком — о подневольной жизни поляков под царским гнетом, о борьбе и восстаниях на польской земле против самодержавия.
Дети всегда с нетерпением ждали приближения вечера, ждали, когда мать спросит, ни к кому в отдельности не обращаясь:
— Ну а где же мой плед?
Поднималась веселая возня: каждый старался первым услужить матери.
— Я расскажу вам, дети, о Тадеуше Костюшко, о человеке, который боролся против рабства...
Так или примерно так начинала Елена Игнатьевна свой неторопливый рассказ.
Но спокойное, медленное течение ее речи нарушалось. как только она начинала рассказывать о царском генерале Муравьеве, прозванном в народе «вешателем». С какой жестокостью расправлялся он с польскими повстанцами! Став генерал-губернатором, он усеял всю Польшу виселицами, угнал в Сибирь тысячи участников восстания...
Гораздо позже Феликс вспоминал в письмах к сестре Альдоне о жизни в Дзержинове.
«Я помню вечера в нашей маленькой усадьбе, когда мать при свете лампы рассказывала... о том, какие контрибуции налагались на население, каким оно подвергалось преследованиям, как его донимали налогами...
Уже тогда мое сердце и мозг чутко воспринимали всякую несправедливость, всякую обиду, испытываемую людьми, и я ненавидел зло.
Я чувствую в себе и нашу мать и все человечество. Они мне дали силы стойко переносить все страдания. Мама наша бессмертна в нас, она радуется и печалится вместе с нами. Она дала мне душу, вложила в нее любовь, расширила мое сердце и поселилась в нем навсегда».
Летом вечерние семейные беседы переносили на крыльцо дома, под темный шатер неба, усеянный звездами. И каждый раз, будь то летом или зимой, вечера в усадьбе Дзержиново заканчивались тем, что Елена Игнатьевна садилась за фортепьяно и все вместе пели народные песни либо слушали Шопена и Чайковского. Говорили, что Шопен был дальним родственником Дзержинских, но так ли это, Феликс не знал.
После смерти матери Феликс еще не бывал в Дзержинове. И теперь воспользовался первой же возможностью, чтобы туда поехать. Да и Альдона, которая уже выехала с детьми на лето в Дзержиново, настойчиво звала брата.
До Минска он ехал поездом, а дальше, верст сорок, добирался на тряской попутной телеге знакомого крестьянина, ехавшего в соседнюю деревню.
— Езус-Мария! — воскликнула Альдона, обнимая брата. — Как ты вырос!
Феликс рассчитывал пожить в Дзержинове подольше, но такова уж была его непоседливая натура: не прошло и недели, как его потянуло к товарищам... Он все чаще возвращался в мыслях к работе,
к нелегальным встречам, прикидывал, о чем расскажет в кружке самообразования в железнодорожном депо или на Поплавах у сапожников, занятых в хозяйских мастерских.
Твердое решение возвратиться в Вильно пришло после встречи с Чубаровым — учителем из Петриловичей, деревни, что находилась верстах в четырех от Дзержинова. Чубаров поселился в этих краях еще в ту пору, когда революционеры «ходили в народ», усматривая в крестьянстве основную революционную силу России. Многие сотни народников были тогда арестованы, многих осудили на каторгу, на поселения в отдаленные места российской империи. Чубаров уцелел, но от революционной работы отошел, женился, завел пасеку, да так и остался в Петриловичах учительствовать в церковно-приходской школе...
Теперь это был уже пожилой человек, носил окладистую бороду и внешне мало чем отличался от петриловичских мужиков.
Феликс, приезжая на каникулы в Дзержиново, любил заходить с братьями к Чубарову — послушать его рассказы, отведать меда, только что вынутого из ульев, еще в сотах.
Кроме того, Чубаров был единственным человеком в округе, который выписывал варшавскую газету.
Чубаров радушно встретил Феликса. Разговаривали в плетневом, обмазанном глиной омшанике. Там было прохладно, пахло пчелами, воском, прогорклым дымом. Свет проникал только в распахнутую дверь.
Феликс рассказал, как ушел из гимназии.
— Горяч ты, Эдмундович, горяч... — сказал Чубаров. Но поступок Феликса одобрил: — А что тут поделаешь! Жизнь надо прожить так, чтобы не стыдно было смотреть в глаза собственной совести...
Феликс попросил дать ему почитать последние газеты. Чубаров достал из-за застрехи несколько номеров.
— Изволь, Эдмундович. Есть тут всякие новостишки, да только не про все пишут. С царской-то коронацией осечка произошла...
Он рассказал, что третьего дня ездил по какому-то делу на станцию, ночевал на постоялом дворе и там слышал, будто в Москве при коронации произошла катастрофа. Людей, говорят, погибло видимо-невидимо. На Ходынском поле...
Феликс пообещал через день-два принести газеты обратно. В Дзержинове конец дня он провел за чтением.
Император самолично утвердил «Церемониал торжественного въезда в первопрестольный град Москву перед священной коронацией». Так назывался пространный документ, напечатанный на первом месте в варшавской газете. И вот теперь репортер, захлебываясь от восторга, расписывал, что происходит в Москве, к чему она готовится. Сообщали о предстоящих великосветских балах, о народных гуляниях, даровых обедах для бедняков, о царских подарках, которые получит каждый участник коронационных торжеств. Из чего будут состоять царевы гостинцы, перечислялось подробно: «В узелке — эмалированная кружка с вензелями их величеств, фунтовая сайка, полфунта колбасы, вяземский пряник с царским гербом, мешочек сладостей и орехов — всего три четверти фунта».
Писали, что раздавать подарки будут на Ходынском поле у реки Таракановки во время народного гуляния по случаю коронации.
Императорская чета со свитой прибыла в Москву заранее и поселилась в Петровском дворце, что рядом с Петровским парком, за Тверской заставой, неподалеку от Ходынского поля. Отсюда и начался торжественный въезд в первопрестольный град. По сигналу: десять пушечных выстрелов с Тайницкой башни Кремля. Процессию открыли двенадцать конных жандармов во главе с московским полицмейстером...
«За жандармами следовал царский конвой, — восхищался репортер, — за ним сотня лейб-гвардии казачьего полка, к которому приписан полковник Николай Романов. Затем депутаты азиатских народов, подвластных России, в национальных одеждах, знаменуя собой могущество, колониальные просторы Российской империи. Затем следовало родовитое дворянство — знатные потомки русских бояр: Лопухины, Васильчиковы и другие».
Как внимательно ни искал Феликс упоминание о событиях па Ходынском поле, он не нашел ничего. Прочитал об этом только через несколько дней, уже в Вильно. Умалчивать дольше о ходынской катастрофе власти не могли: вся Россия полнилась грозными слухами.
Сначала газеты напечатали телеграмму за подписью министра императорского двора:
«Восемнадцатого мая, задолго до начала народного празднования коронации, толпа в несколько сот тысяч человек двинулась так стремительно к месту раздачи угощений на Ходынское поле, что стихийной силой своей смяла множество людей. Погибших на Ходынском поле и скончавшихся от увечий 1138 человек».
Рядом приводились подробности: люди, в надежде на царское угощение, начали до рассвета стекаться на Ходынское поле. Рядом с буфетами, установленными на поле, был глубокий обрывистый овраг шириной в десять саженей. В давке люди падали в ров, пока он не заполнился телами доверху. За четверть часа в овраге погибло больше тысячи человек.
В той же газете сообщалось, что в субботу во французском посольстве состоялся блестящий бал, на котором присутствовал Николай с супругой. «Государь император оставил неизгладимое впечатление!» — писал репортер, занимавшийся великосветской хроникой.
Значит, в посольстве веселились и танцевали, когда родственники погибших бродили по кладбищу вдоль страшных шеренг покойников, вглядываясь в мертвые лица, боясь узнать среди погибших своих близких!.. Феликса ошеломило это кощунство.
Узнав о кровавых событиях в Москве, он решил незамедлительно возвратиться в Вильно. Вот о чем — о Ходынке надо рассказать в кружке.
Ближайшее занятие кружка проходило в железнодорожном депо. Собрались после работы в конторке рядом с пустым паровозным стойлом.
— Во всем российском государстве празднуют сейчас коронацию императора Николая Второго... Послушайте, что написано об этом в газетах.
Рабочие слушали молча Феликса. Феликс отодвинул газету.
— Вот, товарищи, — сказал он. — Представим себе теперь эти золоченые кареты, в которых едут нарядные женщины, сам император, а впереди всех скачут жандармы... И представим себе другую процессию: телеги ломовых извозчиков, едущие, тоже со стороны Ходынского поля, на Ваганьковское кладбище... Больше тысячи мертвых... Кроваво начинается царствование нового императора!..
Все сидели, опустив головы. Потом один из деповских, в засаленном пиджаке и штанах, в разбитых ботинках, громко сказал:
— Дожили... Я предлагаю почтить вставанием память погибших на Ходынском поле...
Когда стали расходиться, тот же мастеровой сказал Феликсу:
— Яцек, идем, мы проводим тебя другим ходом. С посторонними тебе лучше не встречаться...
Они пошли, перешагивая через рельсы, через канавы, пробираясь между паровозными скатами. Сквозь дыру в заборе выбрались на улицу.