Только в половине августа Альдона получила долгожданное письмо от брата. Она уже знала о его побеге: Софья Игнатьевна со всеми предосторожностями вызвала Альдону в Вильно и посвятила племянницу в события той ночи, когда у нее на Поплавской улице был Феликс. Обе всплакнули и стали ждать весточки.
Феликс написал из Швейцарии, из неизвестного Лейзена, расспрашивал о своих племянниках, просил выслать их фотографии, передавал приветы родным. О себе писал мало:
«Давно уж я не имел возможности побеседовать с вами. Теперь я на чужбине — в Швейцарии, высоко над землей, на вершине горы одной с третью версты над уровнем моря. Сегодня облака на целый день окутали нас своей белой пеленой, и сразу стало мрачно, серо, сыро, идет дождь, и не знаешь, откуда он: сверху или снизу...
Есть у меня здесь друг, он лежит больной в санатории, и только это задерживает меня здесь. Я недавно приехал сюда — всего каких-нибудь несколько дней назад».
Больной друг — это Юлия. Он нашел Юлю в санатории для туберкулезных больных, в застекленном прозрачном корпусе, стоявшем па южном склоне горы, открытом со всех сторон солнцу и воздуху. Сразу добраться сюда он не мог, у него был только адрес и больше ничего: ни денег, ни паспорта.
Совершив побег, перебрался в Краков, потом уехал в Берлин, где его ждал Мархлевский. Ждали и другие, с которыми Дзержинский еще не был знаком: здесь готовили конференцию польских социал-демократов.
На вокзале его встретил Юлиан Мархлевский. Здесь были еще двое — мужчина и женщина. Женщина — невысока ростом, а рядом со своим спутником казалась и вовсе маленькой. Мужчина, в расстегнутой легкой куртке, со шкиперской бородкой, с короткой трубкой в зубах и в черной фуражке с укороченной тульей, как у гамбургских портовиков, казался завзятым моряком.
— Ян Тышка, — представился он, здороваясь с Феликсом.
Фамилии молодой женщины Феликс не разобрал, только имя — Роза. Ей было лет тридцать. Лицо ее нельзя было назвать красивым, но его украшали глаза — большие, с густыми ресницами.
— А мы уже всё о вас знаем, — сказала Роза, когда они вышли с перрона на улицу. — Вы уже дважды бежали из ссылки, а по поводу вашего ареста писали в «Искре»...
— Смотрите какой я знаменитый! — рассмеялся Феликс. — Вот уж не думал.
— К тому же мы с вами земляки — оба из Вильно, — добавил Тышка. — Питаю самые нежные чувства к нашему городу, хотя не был там с незапамятных времен.
— Я вас понимаю, — сказал Феликс. — Удивительные свойства имеют родные места, как и воспоминания детства...
— Все это верно, — согласился Юлиан Мархлевский, — но вас объединяет еще и единство мыслей, взглядов.
— Именно так, — подтвердил Тышка. — Юлиан мне рассказывал о вашей работе в Варшаве. Да, вы так много сделали...
— К сожалению, это было уже давно. Да и не так-то уж много... Единственное, что удалось, — восстановить связь с рабочими, отколоть многих от ППС: сначала сапожников, затем столяров, металлистов, булочников. В Варшаве было тогда больше двух тысяч пекарей.
На квартире у Мархлевского, где-то недалеко от Люстгартена, разговор не иссякал до позднего вечера. Пришел Адольф Варский, которого Феликс немного знал по Варшаве, появился живой, темпераментный Ганецкий, он же Куба. Так звали его в подполье. Роза несколько раз уходила в кухоньку, готовила кофе. Возвращаясь, включалась в разговор.
В Берлине на первое время Феликс поселился в квартире Мархлевского. Когда гости разошлись, Феликс спросил:
— А кто эта Роза с чудесными глазами?
— Роза?.. Так это же Люксембург, жена Тышки.
— Она?! Такая молодая! — вырвалось у Феликса. Трудно было представить, что это та самая Роза Люксембург, автор книг, доходивших и к нему в ссылку...
— Вместе с Розой мы издаем газету «Справа роботнича». Она прекраснейший человек, умница и, как видишь, неплохо варит кофе, — рассмеялся Мархлевский.
На конференции представителей польской социал-демократии, которая вскоре состоялась в Берлине, были все собравшиеся у Юлиана Мархлевского в день приезда Феликса. Приехало еще несколько человек из Варшавы, Лодзи, из Кракова. Были товарищи из Берлина, Женевы. Но в общей сложности собралось не так уж много: почти все уместились за раздвинутым по такому случаю обеденным столом.
Заседали один день и закончили конференцию выбором Заграничного комитета польских социал-демократов. Дзержинскому сразу дали множество поручений — работу секретаря, издание партийной газеты и нелегальной литературы. Ему же поручили и весь кольпортаж — снабжение литературой партийных организаций, находившихся в Королевстве Польском.
Товарищи советовали Феликсу, прежде чем приступить к работе, поехать лечиться, а потом обосноваться в Кракове, где и наладить издание газеты.
— И еще вот что, — сказал Мархлевский, — кличку надо менять. Яцек, Переплетчик — все это полиции давно известно. Как будем тебя величать?
— Не все ли равно?
— Тогда буду твоим крестным отцом... «Юзеф» тебя устраивает? Вот и отлично!
Простившись с друзьями, Феликс уехал в Швейцарию.
Дилижанс остановился около крохотной гостиницы, прилепившейся к живописной скале, на которой росло одинокое дерево. Договорившись с хозяйкой насчет ночлега, Феликс расспросил о дороге в санаторий, где лечилась Юлия, и, оставив в отведенной ему каморке саквояжик, отправился туда.
День выдался солнечный, воздух был удивительно прозрачный. Горы, покрытые снегом, высились, казалось, совсем рядом. В долине краснели черепичные крыши Лейзена, а еще дальше, за утесом, открывался край большого озера.
Но когда Феликс подходил к санаторию, все вдруг изменилось. Откуда-то наплыли облака, сырой туман затянул и домики, и санаторный корпус, который был совсем уже близко.
Сестра милосердия с голубым крестом на рукаве блузки и на косынке, спадавшей на плечи, как у монахини, проводила Феликса на веранду, где в шезлонгах, укутанные пледами, лежали больные женщины. Их было немного, всего пять.
Юлия приподнялась навстречу склонившемуся к ней Феликсу, стиснула ладонями его голову и долго-долго смотрела в глаза.
— Я так ждала тебя, Фелик! Теперь все будет хорошо! Правда?
— Да, да! Наконец-то! Я тоже ждал нашей встречи... А ты совсем неплохо выглядишь!
— Правда? Я очень рада... Я стала гораздо лучше себя чувствовать с того часа, когда узнала, что ты уже в Кракове.
Говорили о том о сем, как всегда бывает при первой встрече после долгой разлуки. Феликс жаловался на врачей: заставляют лечиться, когда ему нужно просто отдохнуть. Юлия говорила, что к зиме собирается вернуться в Вильно: зима действует на нее лучше всякого санатория.
Шурша белоснежной крахмальной юбкой, на веранду вышла сестра милосердия и сказала Юлии, обращаясь почему-то в третьем лице:
— Фрейлейн следует пройти в свою комнату, на веранде становится сыро... Господин может подняться тоже, но ненадолго: посетителям разрешено оставаться до пяти часов.
Феликс помог Юлии подняться. Она бодро пошла вверх по лестнице, но на площадке остановилась, растерянно взглянув на Феликса:
— Отдохну немного, можно?..
В Лейзене Феликс прожил неделю. Каждый день с утра он приходил в санаторий, терпеливо ждал, пока Юлия приведет себя в порядок, позавтракает, пока кончится врачебный обход. После этого Юлия спускалась на веранду, устраивалась в шезлонге, и Феликс присаживался рядом. Когда на час-другой рассеивался сырой туман и проглядывало солнце, доктор разрешал Юлии небольшую прогулку вблизи санатория.
— Не больше четверти часа! — неизменно говорил он, обращаясь скорее к Феликсу, нежели к Юле.
С приездом Феликса Юлии стало заметно легче. Появился аппетит, пропала слабость.
— Ты волшебник, Фелик! — говорила она, счастливая. — Я чувствую себя совсем здоровой...
Но здоровья не было. Однажды врач пригласил Феликса к себе в кабинет.
— Я хочу вас порадовать, — сказал он. — Состояние фрейлен значительно улучшилось... Но это может быть и обманчивым. Осенью ей лучше вернуться домой, подальше от нашей сырости, от резких изменений погоды. А весной хорошо бы к нам снова.
Доктор говорил по-немецки, Феликс его понимал, но говорить самому было трудно.
— Скажите мне, доктор, — медленно подбирая слова, спросил он, — когда ей надо уехать из Швейцарии?
— Лучше не откладывать... У нас начинается время холодных сырых ветров, а сырость гибельна для таких больных. Туберкулез коварен, и лучше не искушать судьбу.
— Тогда, может быть, сейчас?
— Думаю, так будет разумнее всего. — Врач кусочком замши протер пенсне и водрузил его на переносицу. — Об отъезде скажите ей сами... Учтите, что легочные больные, как правило, не верят в трагический исход своей болезни.
— Вы полагаете, что положение Юлии очень серьезно?
— Я вам этого не сказал, но... — доктор развел руками.
Вопрос об отъезде Юлии был решен. Феликс рассказал ей о своем разговоре с доктором, о том, что, по мнению врачей, здоровье ее улучшается и сейчас можно поехать домой.
— Вот видишь! — воскликнула Юлия. — Значит, у меня все в порядке!
Через день она уехала. Путь в Вильно шел через Берлин. Феликс дал телеграмму Мархлевскому с просьбой встретить Юлию, помочь пересесть на варшавский поезд.
В те дни он писал Альдоне:
«Не сердись на меня, что я не ответил тебе на первое письмо — как-то не было настроения. Как видишь, сейчас я уже в Женеве. Все это время я ходил по горам и долинам в окрестностях Женевского озера. Но слишком скучно сидеть без дела... Здесь я долго не пробуду. Здесь бешеные ветры, и начались дожди, поэтому перееду в какой-либо другой город, более защищенный горами от ветра. Женева лежит у самого озера — оно прекрасно, но, к сожалению, осенью вредно для здоровья...»
Теперь на многие годы Феликс обречен был жить в чужих краях. Он был свободен, но жил на чужбине.
Здоровье его улучшалось медленно. То ли тоска по родному краю, по дорогим ему людям, то ли сырые ветры, дувшие с Женевского озера, но что-то не давало ему окончательно прийти в себя.
В Берлин, Мархлевскому, Феликс писал редко и всячески обходил настойчивые вопросы Юлиана о здоровье. Заподозрив неладное, Юлиан написал официальное письмо, в котором просил Феликса срочно выехать в Закопане и связаться там с доктором Брониславом Кошутским. Зачем надо ехать в Закопане, из письма ясно не было. Мархлевский сообщал и пароль, который выписал условным шифром: «Я хотел бы посоветоваться о моем здоровье». На это должен был последовать ответ: «Хорошо, я вас посмотрю, молодой человек».
В конце письма, зная характер Феликса, Мархлевский написал:
«На месте настоящей своей фамилии не называйте, пользуйтесь новой кличкой. Дальнейшие указания через Кошутского, прошу выполнять их как указания Главного правления. Извините, что приходится отзывать Вас из Швейцарии раньше договоренного срока».
Юлиан усмехнулся своей озорной проделке, заклеил конверт и отнес на почту. Одновременно он послал письмо в Закопане, глухое курортное местечко неподалеку от Высоких Татр. В письме он посвящал Бронислава Кошутского в свои планы. С Кошутским они работали еще в «Пролетариате», и оба эмигрировали из Королевства Польского, когда им грозил арест.
Получив письмо от Юлиана, Феликс воспринял его как распоряжение Главного правления. Человек строжайшей дисциплины во всем, что касалось Дела, Феликс через несколько дней уже был в Кракове и, не задерживаясь, выехал в Закопане. Здесь он без труда нашел доктора Кошутского. Доктор работал в «Братской помощи» — студенческой организации, что существовала на добровольные пожертвования меценатов. Общество располагало в Закопане небольшим туберкулезным санаторием для учащейся молодежи.
Феликс, как ему было предписано, явился на прием к доктору, назвавшись Юзефом Доманским. Оставшись наедине с Кошутским, он произнес пароль, получил ответ и безропотно подвергся медицинскому осмотру.
— Что я могу вам сказать, господин Доманский, — с серьезнейшим видом сказал Бронислав, намыливая руки возле мраморного умывальника. — Вам придется остаться в нашем санатории...
— Но у меня есть другие указания, — возразил Феликс, — я должен поступить в ваше распоряжение...
— Совершенно верно, — перебил его Кошутский. — Юлиан сообщил об этом.
И протянул Феликсу письмо Мархлевского. Феликс читал письмо, и брови его поднимались все выше. Потом он нахмурился, разъяренно взглянул на Кошутского. Как Бронислав ни крепился, но не выдержал и расхохотался. Лицо Дзержинского стало мягче, и он тоже весело засмеялся:
— Ну конспираторы!.. Ловко вы меня провели!
Написав юмористический ответ Мархлевскому в духе делового письма, Феликс под фамилией Доманского остался в Закопане, в «Братской помощи».
Через два месяца уехал в Краков. Перед отъездом он писал:
«...Жизнь в горах склоняет к мечтам, а мне мечтать нельзя. Уезжаю из Закопане. Два месяца лечения значительно мне помогли, я поправился, меньше кашляю, отдохнул. Тянет меня в город, могу и в Кракове за эти самые деньги жить хорошо. Теперь зима, а климат там нездоровый только летом и весной, пропитание же дешевле, нежели здесь, в Закопане, даже в «Братской помощи»».
Феликс переехал в Краков только на зиму, но прожил там больше двух лет, потому что этого требовало Дело.
Если в Кракове пересечь Рыночную площадь, пройти мимо приземистых арок торговых рядов и, миновав старинный костел, круто свернуть вправо, очутишься на тесной улочке, застроенной неуклюжими ветхими домишками.
Здесь и поселился Феликс Дзержинский.
Знатоки польской истории сравнивают Краков с Москвой, называют его стольным градом, отцом городов польских, хотя столица Королевства Польского, давно отошедшего к России, переместилась в Варшаву, а Краков, словно изгнанник, долго находился в пределах Австро-Венгерской империи.
Польские эмигранты предпочитали селиться в Кракове, поближе к родине, в городе, напоминавшем родные края и архитектурой, и укладом жизни, и польским языком, звучавшим повсюду. Только портреты Франца-Иосифа да австро-венгерские жандармы на улицах напоминали, что здесь чужбина. Зато — полтора часа езды поездом до границы, за которой начинаются родные земли...
В теплую погоду, когда оконца в келье Дзержинского были распахнуты, сюда с высоты костела доносился звук трубы, словно рвущийся из глубины веков. Феликсу нравилась легенда, а может и быль, о зорком предке-сигнальщике.
Когда-то в давние времена, оберегая землю от набегов воинственных кочевников, защитники польских городов несли вахту на сторожевых вышках, чтобы вовремя обнаружить приближение вражеских полчищ.
Так было и в Кракове. С высоты костела, в предрассветной мгле сигнальщик вдруг увидел скакавший к городу отряд кочевников. Он вскинул трубу и протрубил тревогу. Меткая стрела врага, пущенная из лука, оборвала сигнал тревоги. Но сигнал был услышан, и защитники города отразили нападение кочевников. С тех пор с высокой башни костела вот уже много веков каждый день раздается призывный звук боевой трубы — и обрывается, как тогда, на полуноте...
Об этом древнем страже и зашел разговор за столом в маленькой кухне, где обычно обедали Феликс и его товарищи, объединившиеся в эмигрантскую коммуну. Это было удобно и экономно — питаться вместе. Ходили по очереди в соседнюю ресторацию, брали со скидкой обеды или готовили сами на керосинке — из того, что приносили с базара. Обедали обычно у Варского. Жил он на самой окраине города. Дальше тянулись луга, поросшие редким кустарником, потом начиналась роща, где любили по вечерам гулять эмигранты-подпольщики.
Сидели вчетвером — Феликс, Варский, занимавшийся изданием «Червоного штандара», доктор Кошутский из Закопане и Ставинский, вынужденный не так давно бежать из Варшавы в Краков. Ставинский и сейчас бывал в Польше: возил туда нелегальную литературу. Он и привез весть об аресте курьера, взятого полицией на конспиративной квартире. Курьера арестовали с кипой нелегальных газет и брошюр, едва он постучал в квартиру.
Ставинский умолк, закончив рассказ. Все молчали, подавленные ошеломившей их вестью. На костеле прозвучал и оборвался сигнал тревоги.
Феликс мрачно сказал:
— Тогда за этим сигналом последовало действие. До нас тоже доходят сигналы. И что? Надо принимать какие-то меры!
Вот уже много месяцев Феликс руководил кольпортажем — печатал и отправлял подпольную литературу.
За это время организовали две тайные типографии, наладили транспорт «Червоного штандара», брошюр для партийных пропагандистов. Все шло хорошо — и вдруг сразу несколько провалов.
— Придется задержать транспортировку литературы, пока не выясним, что происходит. Не иначе, к нам проник провокатор.
— Этого не может быть, — возразил Варский, — за последние месяцы к нам не пришло ни одного нового человека.
— Тем не менее факт остается фактом. Уж слишком подозрительны эти провалы...
— У меня пока все в порядке, — сказал Кошутский. — Быть может, потому, что я имею самостоятельную сеть кольпортажа?
Доктор Кошутский все еще работал в «Братской помощи» и одновременно переправлял нелегальную литературу через Галицию.
— А я думаю, — сказал Ставинский, — что для паники нет оснований. Надо все взвесить, изучить обстоятельства, сменить адреса, явки. Мы не можем оставлять организацию без литературы.
— Пожалуй, Ставинский прав, — согласился Феликс. — Доставку литературы прекращать нельзя, и в то же время...
— Знаешь что, Юзеф, — сказал Ставинский, — я везучий. Давай я снова поеду в Варшаву, а за мной пусть поедет наш человек, тот же Куба, чтобы понаблюдать, нет ли за мной «хвоста». О поездке будут знать лишь несколько человек — предположим, трое. Если в Варшаве за мной начнется охота, значит, кто-то из них провокатор.
— Верно! — оживился Феликс. — А потом мы поочередно проверим других и выявим, кто провокатор... Об этом еще поговорим!
По весеннему лугу, усеянному первыми цветами, через рощу прошли к реке. У песчаного обрыва поставили на корягу папиросную коробку и стали стрелять из револьвера, прихваченного Дзержинским.
— Это скоро может нам пригодиться! — приговаривал Дзержинский, целясь в коробок. — Видите, попал! А теперь вы... Каждому по одному патрону! Считайте, что второго не будет, стрелять только наверняка!..
Через несколько дней, оставшись с глазу на глаз со Ставинским, Феликс вновь вернулся к разговору о провалах. Решили, что план, родившийся в прошлый раз, нужно осуществить.
Феликс назвал явку, фамилию курьера и время, когда тот должен прибыть по указанному адресу в Варшаву.
Ставинский уехал в тот же день, вечерним поездом, захватив с собой часть литературы. Он выглядел солидным, не в меру растолстевшим человеком средних лет: за поясом, под нижним бельем, был запрятан чуть не пуд всевозможных нелегальных изданий. Курьер, отправлявшийся в поездку, превращался обычно в «почтовый ящик». Его обкладывали газетами, брошюрами, затем бинтовали, как монгольского гонца — сверху донизу, и отправляли в путь.
Владимир Дормидонтович Иванов, начальник Варшавского жандармского управления, пребывал в чудесном расположении духа. Ротмистр Челобитов сумел уверить его в полнейшем успехе предстоящей операции. Похихикивая своим скрипучим смешком, удовлетворенно потирая ручки, Глеб Николаевич подобострастно убеждал начальника:
— Поверьте, Владимир Дормидонтович, дело в полном ажуре! Остается только взять их голыми руками. И посадить... А затем ждать наградных. За такую удачу куш отвалят немалый. Это кроме «святого Владимира». Орденок на мундире никогда не повредит... Ну, а мне за усердие званьице похлопочите! Уповаю на вас, Владимир Дормидонтович...
Речь шла об аресте организаторов подпольной типографии социал-демократов в Мокотове. Раскрыли ее совсем недавно с помощью провокатора. Теперь ждали подходящего момента, чтобы произвести аресты и ликвидировать типографию революционеров.
Новый агент, получивший кличку Проворный, и в самом деле оказался расторопным субъектом. В подполье он занимал более чем скромную роль — экспедитора нелегальной литературы.
Ротмистр Челобитов высоко ценил нового агента, ставил в пример, возлагая на Проворного большие надежды. Именно о нем не раз заводил он разговор с чиновником для особых поручений Бакаем. Ротмистр любил вести с Бакаем доверительные разговоры, порассуждать, пофилософствовать... К тому же Бакая не сегодня-завтра могли отозвать на службу в Департамент полиции, а это кое-что значило...
— Я вам скажу, любезнейший Михаил Егорович, — разглагольствовал Челобитов, — на должность секретных агентов, в провокатуру, так сказать, мы берем любого способного предавать... Скажете — цинично? Но это так и есть. Способных к предательству можно найти в разных сословиях. Поэтому среди наших агентов народ разный. А наша с вами задача — направлять людей сих в разные слои российского общества, чтобы освещать его, так сказать, изнутри...
Челобитов говорил почти вдохновенно.
— Вы не читали записки начальника парижской тайной полиции?.. Полюбопытствуйте! Много для себя полезного извлечете. Сей господин говорит: «Нет на свете такой ловкой кошки, которая могла бы ловить мышей в рукавицах». А?.. Хорошо сказано? Вот и я полагаю, что агенту надо давать свободу действий, не напяливать на него рукавицы. Но всегда надо знать, с кем имеешь дело. Я, к примеру, люблю иметь дело с людьми безразличными. Из них хоть веревки вей. Душа у них пустая — ни привязанностей, ни вражды. Согласны на все, делают, что прикажете, совесть свою не отягощают — были бы деньги. Проворный из таких вот агентов... Да! — перебил себя Челобитов. — Вы не помните такую фамилию — Дзержинский? Беглый ссыльный, из социал-демократов, его еще в Якутскую область опять услали. Так он снова сбежал, не доехав до места! Теперь, по моим сведениям, живет в Кракове и занимается кольпортажем. Вот ему-то я Проворного и подкинул! Неплохо придумано, а? — Челобитов самодовольно рассмеялся. — Однако заболтался я с вами... Пойду к себе. Сегодня будем брать типографию, — добавил он, взглянув на часы.
Но происшествия той ночи разрушили честолюбивые планы полковника Иванова и ротмистра Челобитова.
Казалось бы, все предусмотрели: квартал оцепили, в операции участвовала вся жандармская группа.
К длинному двухквартирному дому подошли ночью. По агентурным данным, работа в нелегальной типографии заканчивалась часов в десять-одиннадцать, оттиски немедленно отправляли на склад, оттуда литературу забирали курьеры.
Расставив жандармов возле окон, ротмистр постучал в дверь, прислушался и, не дождавшись ответа, постучал снова. За дверью послышались осторожные шаги. Чей-то голос негромко спросил:
— Кто?
— Телеграмма! — ответил ротмистр.
— Принесите завтра, здесь принять некому, — ответил человек за дверью, и все стихло.
Тогда в дверь задубасили прикладами. Но из дома не доносилось ни звука.
— Ваше благородие, там бумаги жгут! — доложил городовой, наблюдавший за соседним окном.
В темноте, сквозь плотные шторы, пробивались неясные огненные блики.
— Ломай дверь! — скомандовал ротмистр.
Посыпались новые удары прикладов. Навалились плечами. Дверь затрещала, но не подалась. В этот момент раздался короткий выстрел. Ротмистр как-то странно всхлипнул и повалился на землю. Вторым выстрелом ранило городового, который только что докладывал ротмистру. Остальные в страхе прижались к стене дома, не зная, что предпринять.
Полицейский пристав, выхватив зачем-то шашку из ножен, бросился к окну. Но в этот момент раздался еще один выстрел, и еще один жандармский офицер был сражен пулей. Из разбитого окна потянуло дымком, запахло горелой бумагой. Пристав скомандовал:
— Бить по окнам! Взломать дверь!
Затрещали выстрелы, перемежаясь с ударами прикладов. Из помещения тоже продолжали стрелять... Наконец дверь с грохотом сорвали с петель. Городовые кинулись в помещение. На полу горел костер из набросанных бумаг, в его отсветах стоял бородатый человек с маузером. Свободной рукой он продолжал бросать бумаги в огонь. Человек, не целясь, выстрелил в полицейских и, схватив в рот ствол револьвера, нажал на спуск. Выстрела не произошло: в обойме кончились патроны.
Стрелявшего схватили, связали и отправили в полицейский участок. На допросе он назвал свою фамилию — Каспшак. На другие вопросы отвечать не стал. Захват подпольной типографии достался охранному отделению дорогой ценой. Погибли ротмистр Винничук, пристав Ордановский и двое нижних чинов. Вот все это и послужило причиной увольнения начальника Варшавского жандармского управления полковника Иванова.
Челобитов же снова вышел сухим из воды: его агентурные сведения подтвердились, а за остальное он не отвечал.
Вскоре после разгрома мокотовской типографии Дзержинский решил обсудить дело с Юлианом Мархлевским. Теперь он был совершенно уверен, что в подполье проник провокатор. Больше того, он даже знал, кто этот агент варшавской охранки, но тем не менее решил проверить еще раз. Он пригласил Ставинского к себе, как это часто бывало прежде.
Сидели втроем — Юзеф, Мархлевский и Ставинский. Ставинский рассказывал о последней поездке в Варшаву.
— Я начинаю верить в счастливую звезду! — воскликнул он, заканчивая рассказ. — Как договорились, пришел на явку в назначенный день, но немного раньше, чтобы посмотреть, что к чему. Вижу: квартал оцеплен, шпики расхаживают, их за версту видно. Полицейские крутятся. Ну, думаю, пропал!.. Перешел на другую сторону улицы и — в проулок. Так и ушел. А в квартире и в самом деле была засада. Это уж на другой день я узнал. К счастью, курьер в тот день не явился.
— А если бы пришел — провалился?
— Конечно! Это его счастье...
— Откуда же охранка могла все узнать? — невозмутимо расспрашивал Дзержинский.
— Предательство... Совершенно очевидно, что предательство, — уверенно ответил Ставинский.
— От кого оно может исходить?
— Только от тех, кто был посвящен в последнюю операцию. Один из четырех, с которыми говорили перед отъездом. Теперь проще выловить провокатора.
— Да, ты прав. Узнать провокатора сейчас куда проще, чем ты можешь предполагать.
— Как это понимать? — спросил Ставинский, в глазах его мелькнула тревога.
— А вот так. Провокатором может быть только один из нас: ты или я, и никто другой. — Феликс холодно посмотрел на Ставинского: — Ты или я.
Кровь отлила от лица Ставинского. Он взял недопитый стакан чая, но рука так дрожала, что он поставил стакан обратно.
— Не понимаю, Юзеф, здесь какое-то недоразумение. Ведь был кто-то третий...
— Третьего не было. Кроме тебя, в Варшаву никто не ездил. Только ты мог информировать охранку. Ты заслуживаешь пули, но судить тебя будет партийный суд. А теперь ступай. И не пытайся избежать суда.
Когда Ставинский ушел, Юлиан спросил:
— Но почему ты так уверен в предательстве Ставинского?
— Потому что перед отъездом я сказал ему: кроме нас двоих, будут знать о поездке еще двое. Но я никому ничего не сказал. Ставинский уверился, что он вне подозрений, уж если станут кого подозревать, то кого-то другого...
Ставинский в тот же день бежал из Кракова. Предателя судили заочно. Партийный суд приговорил его к смерти. Через несколько месяцев полицейского агента Проворного нашли на глухой варшавской улице мертвым.
Примерно в то же самое время на страницах нелегальной газеты «Червоны штандар» появилась статья об отношении социал-демократов к террору. В ней было сказано:
«Там, где мы должны выбирать между защитой борьбы нашей организации и жизнью агента царской власти, насилие становится там из бесцельного преступления актом, преследующим цель и даже обязательным.
Отрицая в принципе террор как средство политической борьбы, социал-демократия в действительности не отказывается от самообороны с помощью убийства».
Слова эти принадлежали Дзержинскому.
Телеграмма от Юлии пришла утром: «Приезжай, очень хочу увидеться. Юлия». Здесь же приписка, очевидно врача или сестры милосердия: «Фрейлейн
Юлия при смерти. Дни ее сочтены. Да поможет нам бог».
Вечером Феликс был уже в поезде. Он собрался тотчас же, не успев даже предупредить Тышку или Мархлевского.
Санаторий, где находилась в этот раз Юлия, принадлежал соседнему монастырю и расположен был ближе к берегу Женевского озера. В воротах Феликса встретил учтивый привратник и, осведомившись, кто он, попросил пройти к директрисе — сестре Анжеле.
Сестра Анжела приняла Феликса в просторном холле. Она с печальной решимостью предупредила его о неизбежном исходе.
— Я должна посвятить вас в события, которые здесь произошли, — сказала она, медленно перебирая четки. — Наберитесь мужества и выслушайте.
Последние дни Юлия была чем-то взволнована. Она была задумчива, неразговорчива, часами сидела у окна. Чтобы вывести Юлию из угнетенного состояния, ей разрешили совершить прогулку в экипаже на берег озера. Там все и случилось. Юлия попросила остановить пролетку, расплатилась с извозчиком и пошла к воде. День стоял солнечный, теплый, но вода была холодная, охотников купаться не находилось.
Юлия разделась и бросилась в воду. Конечно, она еще в санатории задумала все это, иначе зачем бы на ней оказался купальный костюм... Сначала холод, видимо, обжег ее, она даже вскрикнула, но плыла все дальше. За нею наблюдали с берега гуляющие, восхищались ее смелостью. А она все удалялась и удалялась от берега.
Ее смелость походила на безрассудство, и это вызвало тревогу на берегу. Кто-то побежал на лодочную станцию, вызвали спасательную лодку. Но, едва отойдя от берега, матрос-спасатель повернул обратно, разглядев в бинокль, что молодая женщина плывет назад.
Она пробыла в воде больше часа. На берегу ее встретили аплодисментами. Она пыталась улыбнуться, но улыбки не получилось, лицо задеревенело от холода. Она дрожала всем телом и не могла даже сразу вспомнить кабинку, в которой переодевалась. Выйдя из-за брезентового укрытия, попросила в буфете горячего вина, надеясь согреться, потом взяла экипаж и поехала в санаторий.
Вернувшись в лечебницу, она извинилась, что опоздала к обеду, поела с аппетитом, весь день была веселой и возбужденной. О том, что произошло на озере, никому не сказала.
А вечером резко повысилась температура. К утру больной стало совсем плохо. Врач определил воспаление легких. Она оставалась возбужденной и даже как будто радостной. Тогда она и призналась, что отправилась на озеро, чтобы искупаться. «Теперь-то я или сразу умру, или стану здоровой! — воскликнула она. — Зачем цепляться за уходящую жизнь...»
— Мне кажется, — опустив глаза, продолжала сестра Анжела, — Юлия сознательно решила ускорить развязку, она понимала, что безнадежно больна. Об этом я и хотела вам рассказать.
Юлия лежала в отдельной комнатке с большим окном, выходившим на озеро. Лицо ее было воспалено от жара, и это скрадывало болезненную прозрачность кожи, присущую туберкулезным больным. Она выглядела здоровой, но была так слаба, что не могла сделать ни малейшего движения навстречу Феликсу. Только в глазах ее вспыхнула радость и на губах появилась слабая улыбка. Руки, бледные и худые, недвижимо лежали поверх одеяла. Феликс взял их, поднес к губам.
— Ну как ты, Юлинька?.. Что с тобой приключилось?
— Ничего... Теперь хорошо!..
Но Юлия умирала, и в санатории это знали. Феликса поселили в соседней комнате, он неотлучно находился при Юлии все эти дни.
В одну из ночей, коротких и светлых, Феликс почувствовал, что Юлия проснулась. За окном разгоралась яркая заря, и в комнате стоял розовый сумрак.
— Ты не спишь? — Он наклонился к Юлии.
— Нет... Я все думаю: почему ты не спрашиваешь о том, что случилось на озере? Ведь ты слышал...
— Слышал. Но зачем ты это сделала?
— Так было нужно. Когда я поняла, что обречена, я решила — надо ускорить развязку. Зачем цепляться за то, что все равно уйдет? И я решила. Но какое это было счастье — плыть в прозрачной воде, плыть и плыть... Не знаю, откуда взялись у меня силы, но я чувствовала себя совсем здоровой... и смелой. — Помолчав, она сказала: — Как я мечтала, Фелик, всегда быть рядом с тобой...
Юлия умолкла и долго не произносила ни слова. Феликсу показалось, что она заснула. Он снова наклонился к ней, она открыла глаза.
Она попросила приподнять ее, чтобы взглянуть в окно, на разгорающийся над горами восход. Феликс осторожно подкатил кровать к окну, поднял вместе с подушкой плечи Юлии. Розовый свет падал на ее лицо. Оно казалось свежим, цветущим. Юлия восторженно смотрела на вершины гор, на озеро, безмятежно тихое в этот ранний час, на пылающее небо.
— Как хорошо! — прошептала она.
Она затихла. Феликс все еще поддерживал ее за плечи, ощущая теплоту ее тела. Вдруг она вздрогнула, совсем легко, словно засыпая. Рука безжизненно упала на одеяло.
Юлию похоронили на сельском кладбище, почти тайком, чтобы об этом не знали другие больные, не видели ожидающей их участи...
Вечером Феликс уехал в Краков.
«Дорогая Альдона, — написал он сестре, — твое последнее апрельское письмо я получил. Не отвечал тебе, так как опять должен был поехать в Швейцарию. Юля скончалась 4 апреля, я не мог отойти от ее постели ни днем ни ночью... Она умирала в течение целой недели, не теряя сознания до последнего мгновения.
Вчера я вернулся обратно в Краков, где, вероятно, пробуду долгое время. Адрес мой старый».
Поезд на Лодзь запаздывал, и пассажиры, что побогаче, коротали время в привокзальном буфете. Здесь было тесно, двое господ, явившихся в буфет последними, с трудом нашли место за отдельным столиком, возле закрытого газетного киоска, рядом с ядовито-зеленой искусственной пальмой, торчащей из такой же зеленой кадки. Одетые в меховые шубы, в дорогих шапках и светлых бурках, они выглядели солидно, держались самоуверенно. Один был высокий, с небольшой русой бородкой, второй — пониже и черный.
Пассажиры уселись, поставив рядом большой кожаный чемодан. Судя по тому, как кренился высокий пассажир, неся свой багаж, чемодан был очень тяжелый. Именно это обстоятельство, вероятнее всего, и привлекло внимание жандарма, который то выходил, то входил в буфет первого класса и подозрительно посматривал на пассажиров. Время было смутное, и жандармам всюду мерещились революционеры.
Господа, увлеченные беседой, казалось, ничего не замечали... Буфетчик принес им по рюмке водки, закуску, чай в подстаканниках. Распахнув шубы, они неторопливо ели и тихо разговаривали, время от времени поглядывая на часы, солидным жестом вытаскивая их из жилетных карманов. Объявили о прибытии поезда, в зале поднялась суматоха, все заторопились, загремели стульями. Двое, привлекшие внимание жандарма, расплатились с буфетчиком и тоже встали, застегивая шубы. Боковым зрением они видели приближавшегося к ним жандарма, по не выдали беспокойства. А тот шел медленно, вразвалку, преисполненный чувства своей непререкаемой власти. Шел к ним. Значит — конец, провал! Но тут высокий блондин повернулся вдруг к жандарму и повелительно поманил его пальцем.
— Э-э, ллю-безный! — растягивая слова, позвал он. — Помоги-ка отнести это в вагон, — он небрежным жестом указал на чемодан. — Получишь на водку.
Не дожидаясь ответа, блондин шагнул к выходу, словно и не заботясь больше о своем багаже.
— Рад услужить, ваше благородие, — пробормотал растерявшийся жандарм и, ухватив тяжелый чемодан, потащил его за господами.
Только в вагоне, распорядившись, куда поставить багаж и щедро рассчитавшись с услужливым жандармом, они облегченно вздохнули и рассмеялись.
— А могло быть не до смеха, — пробормотал Ганецкий.
Они ехали с Феликсом в Лодзь, нагруженные нелегальной литературой.
События в Российской империи приобретали все более грозный характер. Расстрел демонстрантов — питерских рабочих, двинувшихся с хоругвями и портретами царя к императорскому дворцу, словно бы отрезвил людей, еще питавших надежды на царские милости. После девятого января по стране прокатилась волна демонстраций, забастовок, протестов против жестокой расправы.
Эта волна всколыхнула и Королевство Польское. Обстановка была накалена, и Феликс Дзержинский переехал из Кракова в Варшаву, чтобы быть поближе к назревавшим событиям. Он перешел на нелегальное положение и фактически стал в это горячее время руководителем польской социал-демократии.
Теперь он находился в своей стихии, в атмосфере революционной борьбы, о которой так мечтал в тюрьмах и ссылках. Ему казалось, что все минувшее было лишь прелюдией к тому большому Делу, которому он служил.
Прошло полгода с того дня, как умерла Юлия. Исчезло казавшееся неистребимым чувство апатии, о котором он писал сестре Альдоне. Теперь он забывался в работе, в нечеловеческом напряжении духовных и физических сил.
С Яковом Ганецким Феликс не первый раз ехал. За это время им приходилось бывать в Ченстохове, Вильно, Домброве и других городах.
Из всех городов, в которых приходилось ему бывать, больше всего Феликс любил Лодзь — город текстильщиков, самый большой город Королевства Польского после Варшавы. Но и в этом городе так же, как и везде, приходилось бороться не только с прямыми и открытыми врагами — с царизмом, охранкой, капиталистами, но и с другими противниками — с националистами из ППС — Польской социалистической партии. Зюк — Пилсудский не сидел сложа руки, он всячески стремился укрепить свое влияние в таком промышленном городе, как Лодзь.
Сразу, как только весть о Кровавом воскресенье в Санкт-Петербурге достигла окраин страны, в Варшаве и Лодзи появились листовки польских социал-демократов.
«Рабочие! — призывали революционные прокламации. — Не будем последними в этой борьбе, в результате которой рабочий люд всей России должен покончить с правительством царя. От солидарной борьбы рабочего народа России и Польши зависит осуществление политической свободы для народа...»
Листовку перепечатали в «Червоном штандаре».
В той же газете, где напечатали обращение к рабочим Польши, Юзеф написал, что происходит в Варшаве, чему он сам был свидетелем. Корреспонденцию по соображениям конспирации облек в форму письма к мифической тетушке от ее племянницы.
«Дорогая тетя! Под впечатлением событий пишу беспорядочно и бессвязно. Хочу только сообщить Вам, что в среду вечером и в четверг мы распространили шесть тысяч листовок о Петербурге. В субботу и воскресенье — еще две тысячи...
Под влиянием этого уже в четверг на многих варшавских фабриках начались забастовки. В пятницу забастовали остальные фабрики и заводы. Рабочие ходили от одной фабрики к другой и останавливали работу. Все охотно присоединялись к ним и шли дальше. В субботу после обеда в Варшаве все стояло: пекарни, извозчики, трамваи. Перестали выходить газеты. А еще раньше забастовали телефонистки главной телефонной станции, но их заменили солдатами и полицией. Однако это не помогло: в субботу везде были порваны провода.
В субботу с утра все предместье Воля и соседние улицы заполнились рабочими, которые шли к центру города. Часам к одиннадцати громадная толпа собралась на Гржибовской площади. Воронью улицу перегородили баррикадой. На Теплой я встретила окровавленного рабочего. Это полицейские рассекли шашкой ему лицо. Дальше слышу отчаянные крики женщины, полицейские куда-то ее поволокли.
На Маршалковской гусары с обнаженными саблями бросились на тротуар...»
Не прошло и недели после петербургских расстрелов, как в Варшавской губернии, а вскоре и во всем Королевстве Польском объявили военное положение. В Варшаве и ее округе находилось пятьдесят тысяч солдат. А всего в Королевстве Польском царские власти сосредоточили двухсотпятидесятитысячное войско. На борьбу с пролетариатом правительство бросило почти столько же вооруженных сил, сколько было у Кутузова в битвах с войсками Наполеона...
В майские дни события достигли своей кульминации.
Солнце только что поднялось над Вислой и не успело еще согреть воздух и остывшую за ночь землю. Поеживаясь от утренней свежести, со всего города на сборные пункты стекались демонстранты. Пока они были просто прохожими, и полицейские патрули на улицах не обращали на них внимания. Да и вообще полиция вела себя странно: робко держалась в стороне даже там, где уже открыто собирались колонны демонстрантов.
В штаб демонстрантов, располагавшийся близ Маршалковской улицы, поступили первые сообщения: демонстрация проходит мирно, полиция не вмешивается. Курьеры из городских районов рассказывали, как много людей на улицах, какой боевой дух у демонстрантов. В Мокотове демонстранты подошли к солдатским казармам и запели «Варшавянку». Из окна казармы взметнулись два красных флага: солдаты приветствовали участников манифестации.
По весьма общим подсчетам в демонстрации участвовало не менее двадцати тысяч человек.
— Чудесно! — воскликнул Феликс, руководивший вместе с Ганецким штабом первомайской демонстрации. — Но не следует ли дать отбой? Как думаешь, Куба? Странно как-то ведет себя полиция.
Курьер, тот, что рассказывал о демонстрации перед мокотовской казармой, возразил:
— Не выйдет, товарищи... Сейчас людей с улицы за рукав не утянешь. Наши хотят пойти к центру, на Уяздовскую аллею.
— Вот это уж напрасно, — озабоченно сказал Дзержинский, — ведь решили проводить демонстрации по районам. Никто этого не отменял.
Курьер из района Воля подтвердил, что и у них прошел слух, будто демонстрация должна закончиться не то на Иерусалимской, не то на Уяздовской аллее.
— Но откуда это взяли?..
— Не знаю!
— Тогда вот что, — принял решение Феликс. — Все, кто прибыл из районов, немедленно возвращайтесь обратно и предупредите — никуда больше не ходить! Могут быть провокации.
Прошло с полчаса после ухода курьеров, когда в штаб со стороны Уяздовской аллеи донеслись звуки выстрелов. Сначала одиночные, потом залпы, и снова торопливые одиночные выстрелы...
Все бросились к окну. Стрельба продолжалась, но определить, где стреляют, было трудно.
— Пошли! Сбор здесь. Через час — полтора.
Феликс выхватил из кармана браунинг и, сунув его за пояс, поспешно вышел из штаба.
Перебежав площадь, тесными переулками выбрались на Иерусалимскую аллею. Со стороны Вислы бежали обезумевшие люди.
— Где? Где стреляют? — Ганецкий попытался остановить бегущую женщину.
Она взглянула на него невидящими глазами.
— Там, там... на Уяздовской.
Рядом появился раненый, сквозь его рубаху сочилась кровь.
— Где здесь больница? Скорее в больницу! — повторял раненый.
— Нельзя вам в больницу, оттуда дорога в полицию, — предупредил Феликс. — Отведите его в штаб, окажите первую помощь, — обратился он к спутникам. — Прежде всего эвакуировать раненых. И никого не отправлять в лечебницы. Ни одного человека.
На Уяздовской аллее перед ними открылась страшная картина: на земле лежали убитые, стонали раненые. Их было много, вероятно десятки.
Когда демонстранты вышли на Уяздовскую аллею и с песнями пошли к Новому Свету, из переулка внезапно вырвался большой конный отряд. Кавалеристы открыли огонь. Они скакали по мостовой и стреляли из карабинов. Потом умчались к Висле. Говорили, будто кавалерийским отрядом командовал какой-то поляк. Но так ли это, кто же мог знать.
Первомайская демонстрация 1905 года стоила варшавским рабочим больших жертв. В морг больницы «Младенца Иисуса» доставили пятьдесят убитых. Раненых было вдвое больше. А командовал кавалерийским отрядом поляк — граф Пшездецкий. Через несколько дней он был убит при неизвестных обстоятельствах, которые так и не удалось раскрыть.
Ночью первого мая, сразу после трагических событий, проходило заседание Варшавского комитета социал-демократов. В день похорон решили объявить двухдневную стачку. Варшавский комитет распространил листовку с призывом к рабочим, ко всем честным людям принять участие в демонстрации протеста. И вот остановились варшавские предприятия, закрылись магазины. Похороны превратились в грозную демонстрацию.
И снова на улицы вышли жители варшавских окраин.
Расстрел первомайской демонстрации в Варшаве на Уяздовской и Иерусалимской аллеях отразился на революционных событиях не только в Королевстве Польском, но и во всей России. Полицейский террор вызывал все более решительный отпор рабочего люда.
Через несколько недель после кровавой первомайской расправы в Варшаве в лесу под Лодзью собралась большая рабочая сходка. Здесь было излюбленное место народных гуляний, сюда в праздничные дни лодзинские ткачи приходили с детьми, женами — целыми семьями.
Сходка прошла спокойно, но когда ее участники возвращались домой, на них напали конные полицейские и солдаты, поднятые по тревоге. Было убито девять человек и ранено несколько десятков.
И этих убитых провожала на кладбище многотысячная толпа. Опять остановились заводы, текстильные фабрики. В Лодзи началась всеобщая политическая забастовка. Произошли новые стычки, снова были убитые, а на другой день уже семьдесят тысяч лодзинцев вышли на улицы. В них опять стреляли солдаты и полицейские. Убитых — больше двадцати, раненых — более ста...
К вечеру на улицах появились первые баррикады. Началось восстание лодзинских пролетариев — первое вооруженное восстание пролетариата в царской России. Несколько дней Лодзь находилась в руках восставших, но сила оставалась на стороне царского правительства. Для борьбы с восставшими власти бросили шесть пехотных полков, два драгунских и несколько казачьих отрядов. Защитники баррикад потеряли более двух тысяч убитыми, ранеными. Восстание удалось подавить. Но забастовка в Лодзи продолжалась еще целый месяц.
Владимир Ильич Ленин высоко оценил подвиг лодзинского пролетариата, впервые в России поднявшегося на вооруженную борьбу против царского строя.
«И рабочие, — писал он, — даже не подготовленные к борьбе, даже ограничивавшиеся сначала одной обороной, показывают нам, в лице пролетариата Лодзи, не только новый образец революционного энтузиазма и геройства, но и высшие формы борьбы».
События, происходившие по всей России после Кровавого воскресенья в Питере, события в Лодзи подтверждали, что революционная борьба России еще не достигла своей наивысшей точки, что она нарастает и решающие классовые бои впереди.
Именно об этом говорил Дзержинский делегатам варшавской партийной конференции, собравшимся на зеленой лесной поляне вблизи станции Демба-Вельки, верстах в сорока от Варшавы по Тереспольской железной дороге. Делегаты приехали сюда дачным поездом, сошлись разными дорогами на поляне, будто участники загородной прогулки.
Дзержинский выступил последним, конференция подходила к концу. Делегаты расположились кружком — кто сидел, прислонившись к березам, кто полулежал, опершись на локти. Зной, смягченный лесной прохладой, ощущался все меньше. Близился вечер.
Конференцию проводил Мартин, крутолобый, с острыми, пронизывающими глазами подпольщик. Настоящая фамилия его была Матушевский. Работал он портным в наимоднейшем варшавском ателье дамского платья знаменитой мадам Герзе, что служило ему прекрасным прикрытием для подпольной работы.
Мартин уже заканчивал свою заключительную речь, когда дежурный, охранявший собрание, подал сигнал: внимание!
От станции подходил отряд конных полицейских. Вскоре конные появились и с другой стороны. Полицейские окружали поляну.
Дзержинский поднялся с земли и негромко сказал:
— Товарищи, у кого есть нелегальщина, давайте мне...
К его ногам полетели листовки, брошюры, кто-то с сожалением протянул револьвер «смит-вессон». Феликс все это торопливо собрал и сунул в дупло высившегося рядом дерева.
Матушевский присел на траву, неторопливо достал трубку, закурил.
Конные окружили поляну, и офицер, соскочив с лошади, сказал:
— Господа, вы арестованы. Прошу не сопротивляться. Предъявите документы... Если имеете что недозволенное, сдайте сами.
— Пожалуйста, вот мой паспорт, — сказал Дзержинский.
— Господин Кржечковский? — прочитал офицер. — Что вы здесь делаете?
— Приехал подышать свежим воздухом... Имейте в виду, что к этим господам, — Феликс указал на стоявших подпольщиков, — я не имею никакого отношения. Приехал один, не знаю, что здесь происходит...
Полицейский, осматривая поляну, нашел в дупле сверток и принес офицеру.
— Кому это принадлежит, господа? — офицер поднял над головой «смит-вессон» и пачку бумаг.
— Это мое, — сказал Дзержинский. — Других показаний давать не намерен.
Арестованных обыскали, но больше ничего предосудительного не нашли. Под эскортом конных полицейских делегатов варшавской конференции отправили в Новоминск, соседний городок, стоявший на Варшавско-Брестском шоссе.
Городок был маленький, в нем не нашлось даже кутузки, где можно бы разместить арестованных. Поэтому всех поместили в двух пустовавших домиках. Решеток на окнах не было, и солдаты несли наружную охрану, расхаживая вокруг палисадника.
Появление солдат, слухи, что из леса привезли «политических», привлекли сюда любопытных.
Увидев, что у палисадника толпятся люди, Матушевский вышел на крыльцо — покурить на воздухе, а заодно разведать, строго ли их охраняют солдаты. Оказалось, что заключенным можно переходить из одного дома в другой, стоять у палисадника и даже разговаривать с собравшимися на улице.
— Это за что же вас? — спросила молодая женщина в хустке, накинутой на плечи.
— А за то, что мы против царя идем и за народ, за рабочих стоим.
— Ой! — испуганно воскликнула женщина.
— Чего ойкаешь! — одернул ее мастеровой в посконной рубахе. — Значит, люди справедливые, раз за народ. Как думаешь, служивый, верно я говорю? — обратился он к солдату, который прислушивался к разговору.
— Никак не думаю. Я на царевой службе.
— Вот и дурак, — беззлобно сказал ему Матушевский. — Дома, видать, богато живете, земли, видать, много... Из помещиков, что ли?
— Так уж и много, — возразил солдат, совсем не обидевшись на арестованного. — Ни кола ни двора. Это у барина много!
— Ну вот, а нас посадили за то, что хотим людям счастье добыть: мужикам — землю, рабочим — заводы, а всему народу — свободу.
Толпа росла. Женщины принесли узникам наскоро собранную еду. Разговор стал общим, как на митинге. Солдаты относились к этому по меньшей мере безразлично, если не сказать дружелюбно. Но когда появлялся офицер, они становились суровыми, начинали строго покрикивать, чтобы зеваки отодвинулись от забора, а заключенные ушли в помещение. Но офицер исчезал, и все начиналось опять.
К полудню в толпе появился пекарь в белой куртке и колпаке с корзиной горячего хлеба. Он подошел к солдату, спросил, можно ли передать хлеб арестованным.
— Отнеси, да не мешкай!
Парень шмыгнул в калитку.
— Кто здесь Мартин? — спросил он, войдя в комнату.
— Ну, я Мартин. Чего тебе?
— Велели передать одежу. Кому — сами знаете. Чтобы вышел вместо меня. А я посижу здесь пока что...
Парень извлек из корзины холщевые штаны и рубаху, лежавшие под ситными.
— Погоди, сейчас все уладим. — Матушевский подошел к Дзержинскому: — Юзеф, тебе надо бежать. Есть возможность. — Он рассказал о пекаре с одеждой, приготовленной для побега.
— Нет, я этого не сделаю, — возразил Дзержинский. — Я должен остаться и подвергнуться той же участи, что и другие. Иначе скажут, что мы создаем привилегии для «генералов»...
Как ни убеждали Феликса, он стоял на своем. Пекарь ушел.
Было еще светло, когда к домикам на окраине Новоминска, превращенным в пересыльную тюрьму, подогнали десяток подвод и погрузили на них арестованных. Конечно, надежнее всего было бы отправить их по железной дороге, но в городе распространился слух, будто рабочие намерены отбить политических, как только их приведут на вокзал. Сотрудник Варшавского жандармского управления не рискнул пренебречь слухами и под усиленным конвоем отправил «конференцию социал-демократов» гужевым транспортом, заменив для надежности солдат, которые охраняли заключенных в Новоминске.
Ранним утром телеги с арестованными делегатами протарахтели по безлюдным улицам Варшавы и остановились перед следственной тюрьмой «Павиак». Только Дзержинского, у которого обнаружили нелегальную литературу, отправили в цитадель, в знакомый ему Десятый павильон. Но жандармы не подозревали, кого им удалось захватить на лесной поляне. При аресте Феликс предъявил паспорт на имя Яна Эдмундовича Кржечковского.
В третий раз Дзержинский переступил порог Десятого павильона Варшавской цитадели.
«Моя дорогая! — писал Феликс Альдоне. — Пока чувствую себя здесь неплохо — ведь всего 7 недель прошло со дня моего ареста, здоровье хорошее, книги имею... Ведь ты знаешь мою натуру, я даже в тюрьме, строя жизнь из мыслей и мечтаний, из своих идей, могу себя назвать счастливым. Мне только недостает красоты природы, это тяжелее всего. Я страшно полюбил в последние годы природу...
На этот раз я не буду столько сидеть, как раньше. Мое дело не серьезное, а наказания теперь легче. Буду наказан не административно, а судебно, поэтому смогу себя защищать».
Брату Игнатию он написал о том же, только иначе:
«Твое письмо я получил, ты спрашиваешь, какая у меня камера... Так вот, в нескольких словах: камера большая — 5 на 7 шагов, большое окно с граненым стеклом. Прогулка 15 минут. Письма — пол почтового листка в неделю. Баня (раз в месяц). Сижу пока один. «Тюремной» тишины здесь нет. Через открытые форточки порой долетают очень отчетливо солдатские разговоры и песни, грохот телег, военная музыка, гудки пароходов и поездов, щебет воробьев, шум деревьев, пение петухов, лай собак и разные другие звуки и голоса, приятные и неприятные.
У меня есть теперь время думать. И, находясь в тюрьме, имея перед собой долгие, томительные годы, — я хочу жить».
В разгар революционных бурь 1905 года за плечами Дзержинского было уже две ссылки, два побега и почти пять лет тюремного заключения. А революционной работы, которую он вел между арестами, насчитывалось не больше четырех лет. Теперь ему было уже двадцать восемь. К нему пришла зрелость деятеля революционного подполья.