Глава восьмая. Снова в Сибирь...

1

На этот раз арест был недолгим.

Задержанных на Цегляной и Силезской улицах пришлось отпустить под залог — слишком уж бездоказательны были предъявленные им обвинения. Ротмистру Челобитову не удалось «натянуть» дело, как он ни изощрялся. Арестованных выпустили до суда, под тысячерублевый залог. Деньги раздобыли с трудом, опустошив для этого партийную кассу.

Дзержинский и в тюрьме, и теперь, на свободе, напряженно думал о причине провалов, постигших организацию, о провокаторах, крутившихся где-то рядом и остававшихся неуловимыми.

Беспокоило и другое — авантюризм эсеров-боевиков, анархистов, польских социалистов... Террористы разных политических оттенков устраивали налеты, грабили казенные винные лавки, почтовые конторы, добывая деньги на организацию новых террористических актов. Подготавливали покушения на сановных особ. Иногда это удавалось, но чаще террористы проваливались и попадали на виселицу.

Вскоре после освобождения Юзеф затеял разговор на эту тему с Ганецким и Барским.

— Я хочу сказать еще об одной стороне губительных действий террористов и провокаторов, — говорил Дзержинский, по тюремной привычке расхаживая из угла в угол. — Как ни странно, но и то и другое взаимосвязано. Для меня ясно одно: авантюризм террористов создает дополнительную питательную среду для провокаторов. И те и другие отнимают так много сил и энергии у революционеров. Я уже не говорю о теоретической стороне дела. Террор — результат неверия массы в восстание, он отвлекает силы революционеров.

Разговор о террористах и провокаторах вызвала газетная статья, подводившая итог действий террористов в Варшаве. За год было совершено двести сорок восемь покушений, убито почти сто человек и ранено восемьдесят четыре. Все это было, главным образом, делом рук террористов-эсеров.

Дзержинский сказал:

— Террористы бессильны что-то сделать для революции. Будем и впредь разъяснять бессмысленность и вред индивидуального террора. Мне кажется, что сейчас террор стал просто выгоден охранке, Департаменту полиции. Потому и участились всякие покушения, организованные охранкой. Но вот с провокаторами, проникшими в наше подполье, церемониться не следует. Главное — обнаружить и обезвредить их. Нам нужна центральная следственная комиссия по провокаторам. Иначе... Иначе мы просто не сможем дольше существовать.

— Я слышал, что в охранку Варшавы проник революционер, который долго работал там и теперь разоблачает провокаторов, — сказал Ганецкий.

— Не знаю... Такой случай был когда-то у народников. Дело это трудное, ведь при самых благих намерениях человек обязан что-то давать охранке, кого-то раскрывать, выдавать. Иначе его просто держать не станут.

...А бывший чиновник для особых поручений Михаил Бакай, про которого что-то прослышал Ганецкий, в это время уже сидел в каземате Петропавловской крепости. Его арестовали в марте.

Арест и обыск в квартире Бакая раскрыли, как много он знал о царской охранке. На письменном столе Бакая лежала незаконченная рукопись, посвященная полицейским провокациям в Варшаве. Нашли и другие документы, подтверждавшие, что много знающий сотрудник охранного отделения Бакай перешел на сторону социалистов-революционеров.

Бакай оказался провидцем, когда за день до своего ареста сказал редактору Бурцеву:

— Мы с вами, Владимир Львович, совсем размагнитились. Столько лет я подвизался в охранке, а позабыл, что те же Герасимов, Лопухин, Трепов, — Бакай назвал еще несколько лиц из Департамента полиции и Министерства внутренних дел, — столь сильны, что могут стереть в порошок любого противника царского строя. — Бакай выдвинул ящик письменного стола, взял пачку бумаг и отдал Бурцеву. — Заберите-ка это с собой да спрячьте подальше. Как бы не загреметь мне туда, под шпиль Петропавловки, — он указал в сторону окна, где на той стороне Невы виднелись бастионы крепости, превращенной в тюрьму для особо опасных государственных преступников.

Через день его арестовали и посадили в Трубецкой бастион. Забрали все рукописи, найденные в квартире. Записи его, написанные шифром, известным только ему одному, удалось спасти от полицейских. Но прочитать их, расшифровать списки провокаторов мог только сам автор записок...

Опасаясь ареста, Бурцев тайно выехал из Петербурга в Гельсингфорс, оттуда — за границу, чтобы возобновить там издание «Былого».

В Петербурге эсеры-боевики, выполняя поручение Центрального комитета своей партии, продолжали непрестанное наблюдение за узником Трубецкого бастиона. Через восемь месяцев пребывания в Петропавловской крепости бывшего чиновника охранного отделения приговорили к административной ссылке в Сибирь на три года. Но доехал он только до Тюмени. Здесь с помощью эсера-боевика, который тайно сопровождал его от этапа к этапу, Бакай бежал из пересыльной тюрьмы и вскоре переправился за границу.

На той стороне его встретил Владимир Бурцев, который все еще ждал разоблачающих материалов для своего журнала. А Бакай прежде всего спросил:

— Ну как, подтвердились мои слова относительно Азефа?

Нет, Азеф все еще оставался во главе организации боевиков, продолжал готовить покушения на именитых царских чиновников.

Теперь, когда Бакай оказался на воле, когда он искал встречи с революционерами и через него можно было бы раскрыть провокаторов, проникших в революционные организации, Феликс Дзержинский сам оказался в тюрьме. Он был арестован на улице, на основании агентурных сведений, поступивших в охранное отделение.

Ротмистр Челобитов, сумевший усидеть на своем месте при любом начальстве, с удовольствием подготовил донесение в Министерство внутренних дел и отдал на подпись в канцелярию варшавского генерал-губернатора. Делу придавали большое значение, и бумагу должен был подписать сам генерал-губернатор Скалон.

В который раз Феликс Дзержинский очутился в Десятом павильоне Варшавской цитадели!

Снова тюрьма. Снова одиночная камера. И далекий шум за окном, и клочок неба за железной решеткой...

Через несколько дней после ареста в камеру к Дзержинскому зашел жандармский офицер с запавшим ртом, тонкими, вытянутыми в линию губами и клинообразным остреньким подбородком, который странно сочетался на лице с большим и широким лбом, переходящим в лысину. Неприязнь вызывал и скрипучий смешок, которым то и дело разражался ротмистр, весьма довольный собственными плоскими остротами.

Войдя в камеру, он притворил за собой грязно-желтую дверь с прорезанным в ней глазком и сказал:

— Имейте в виду, господин Дзержинский, — то, что здесь будет сказано, не просочится за эти стены... Вы, конечно, не знаете, что заочно мы знакомы с вами очень давно. Еще с Ковно... Скажите, не разуверились вы в своих убеждениях?

— Нет.

— А пора бы! Который раз попадаете в тюрьму?

— Вам лучше знать, — ответил Феликс. — Что вам от меня угодно?

— Нет, нет, — ротмистр замахал руками. — Не считайте это допросом, господин Дзержинский. Я приехал в цитадель по своим делам, дай, думаю, полюбопытствую. Вот и зашел... Не стану скрывать, была у меня мыслишка: если, думал, вы как-то разочаровались в своих убеждениях — тюрьмы да ссылки кого не доконают, — может, пошли бы к нам на службу...

Феликс ощутил, будто в голове вспыхнуло пламя, больно закололо в глазницах — так зарождался в нем гнев, необузданный, неукротимый. Но усилием воли сдержался. Ответил спокойно:

— Скажите, господин ротмистр, вы никогда не слышали голоса собственной совести, которая подсказала бы вам, что вы делаете дурное, грязное дело? — Он перешел на шепот и, устремив глаза в лицо жандармского офицера, выдохнул: — А теперь уходите, пока я не разбил вам голову табуреткой!

Лицо заключенного было так страшно, так пылали его глаза, что ротмистр мгновенно исчез за дверью.

Дня два Дзержинского не тревожили, затем вызвали с утра в тюремную канцелярию. С ним вежливо, как ни в чем не бывало, поздоровался все тот же жандармский ротмистр, спросил, как он себя чувствует. Потом сообщил, что дело господина Дзержинского изъято из судебной палаты и передано в военный суд. Уверял, что это даже лучше, потому что военные суды выносят более мягкие приговоры. Ротмистр спросил, есть ли у Дзержинского книги, доволен ли он питанием, имеются ли какие жалобы, и заключил разговор шуткой:

— Поверьте, господин Дзержинский, будь моя власть, я бы не только выдавал книги — разные бы пиесы показывал заключенным, тюремный театр завел...

Потом ротмистр снова завел разговор о службе в полиции.

В тот день Дзержинский записал в своем дневнике:

«...Я почувствовал на себе грязь, человеческую грязь... Зло, словно раскаленными железными клещами, рвет и жжет живое тело человека, ослепляет его, наполняя каждый атом ужасной болью».

Боль не унималась, хотя жандармы оставили Феликса в покое. Однажды он обнаружил на стене, которая всегда оставалась в тени, едва заметную запись химическим карандашом. Она принадлежала прежнему обитателю камеры, приговоренному к смерти.

«Иосиф Куницкий, арестованный вместе с женой на улице в городе Вильно 6 июня 1907 года, приговоренный в Сувалках виленским военным судом к смертной казни за убийство шпиона и за принадлежность к боевой организации литовской социал-демократии, привезенный в Варшаву 19 февраля 1908 года для приведения приговора в исполнение. Пишу 3 марта 1908 года».

Феликс прикинул. Куницкий писал это всего два месяца назад. Сейчас его уже нет в живых... Погиб из-за подлого провокатора. Еще одна жертва!

Феликс не находил себе места, садился и вставал, наталкиваясь на стены, и снова стоял перед надписью, обнаруженной у окна.

Из состояния прострации его вывел настойчивый дробный стук в стену. Прислушался. Кто-то торопливо и нервно выстукивал тюремной морзянкой: «От-клик-ни-тесь... От-клик-ни-тесь... Кто со мной рядом? Мне о-чень тоск-ли-во. По-че-му вы все мечетесь? От-клик-ни-тесь...»

Феликс ответил. Сосед по камере, тоже одиночной, застучал быстро-быстро:

«Вас зовут Феликс? Меня зовут Ганка... Ганка, — повторила она. — Спасибо, что откликнулись. Мне уже лучше, но все равно хочу повеситься... Пришлите веревку, но только от сахара, чтобы умирать было сладко...»

Соседка Ганка начала шутить, значит, тоска отошла.

«Хотите, я вам спою?» — снова застучала она и, не дожидаясь ответа, запела песенку. Слов песни почти не было слышно, только мелодия. И сразу же голос жандарма:

— Не шуметь! В камерах петь запрещается!

Но пение продолжалось. Жандарм повысил голос.

«Зачем вы его дразните по пустякам?» — простучал Феликс соседке.

«Больше не буду. Видите, я послушная...» Ганка перестала петь и застучала снова, рассказывая о себе.

Ей восемнадцать лет, а в судебной палате за ней числится восемь дел, и главное из них — соучастие в недавнем нападении на почту вблизи Соколова. И еще — неудавшееся покушение на варшавского генерал-губернатора. Ей грозит виселица.

Через несколько дней по «беспроволочному телеграфу» передали — в тюрьме новости распространяются молниеносно, — что к Ганке приезжал сам губернатор в сопровождении начальника охранного отделения и кто-то еще из жандармерии.

Вечером Ганка застучала в стену так нетерпеливо, что невозможно было сначала ничего разобрать. Феликс слушал, не прерывая, только время от времени подавал сигнал, что слышит и понимает.

Она говорила о какой-то Овчарек, сидевшей раньше с ней в камере. К соседке приходил адвокат, с которым она встречалась в тюремной канцелярии. Ганка попросила Овчарек через адвоката передать матери, чтобы та немедленно уезжала. Ведь арестована почти вся семья — отца приговорили к двадцати годам каторги, взяли Ганку и ее брата. Мать тоже могут забрать...

Овчарек согласилась и сказала, что адвокат все сделает. Но оказалось, что никакого адвоката не существовало. Она встречалась со шпиком, приезжавшим к ней из охранки. Мать арестовали и посадили в тюрьму «Павиак».

И вот Ганку вызвали сегодня к самому высокому начальству — к варшавскому губернатору. Оказывается, соседка сообщила, что главной поставщицей оружия была Ганка, что она руководила боевым отрядом в Варшаве. Губернатор и другие требовали, чтобы Ганка рассказала, кто доставлял из-за границы оружие, где находятся оружейные склады.

Вот о чем рассказывала по тюремному телеграфу Ганка.

Потом пришла новая тяжелая весть. Ганка простучала: ее брат приговорен к смерти.

«Сегодня, может быть, завтра его повесят, — выстукивала она. — Как страшно! Он такой молодой, ему всего двадцать один год. Разрешат ли мне попрощаться с ним? Остаюсь одна-одинешенька на всем свете. А может быть, и меня повесят, как грозили?»

Что мог ответить Феликс? Он простучал: «Бедное, несчастное дитя. Мне жаль тебя, но ты должна все пережить, перенести...»

Ганкиного брата не повесили ни в тот день, ни в следующий. Палачи и жандармы чего-то выжидали.

Обычно по вечерам Феликс усаживался с книгой за стол, придвинутый к самому окну, либо что-то писал при свете керосиновой лампы. Иногда удавалось чуточку приоткрыть оконные створки, и тогда вечерняя прохлада тихо струилась в одиночную камеру.

Увлеченный чтением, Феликс не сразу услышал под окном шорох. Подняв глаза, увидал лицо прильнувшего к окну солдата. Тот с любопытством разглядывал заключенного.

— Ничего, брат, не видно, — дружески сказал ему Феликс.

— Да нет, кое-что видать, — ответил солдат. И вдруг спросил: — Скушно, небось? За что сидишь-то?

— За политику. Я против царского строя, хочу, чтобы народу жилось лучше...

— Так...

Солдат поспешно отступил от окна: кто-то шел через крепостной двор. Но вскоре он появился снова.

— Заперли, значит, и держат в четырех стенах. А за что? — Он негромко выругался и вздохнул. — На волю что передать? — совсем тихо спросил он.

— А не продашь? — усмехнувшись, спросил Феликс. — Ведь нас все продают, кому не лень...

— Ты за кого меня считаешь? — обиделся солдат. — За иуду?

— Да нет. Просто вырвалось. Редко здесь так вот честного человека встретишь. Переправь тогда письмишко на волю...

— Ладно, завтра подойду в это время.

С первых дней своего ареста Феликс начал писать нечто вроде тюремного дневника. Прятал его, носил с собой и совсем не надеялся, что дневник удастся сохранить. Предложение солдата взволновало его. Такой поступок требовал большой самоотверженности. Феликс решил рискнуть. Солдат оказался человеком надежным — все время, пока он служил в цитадели, переправлял записки Феликса. А потом, когда вышел срок военной службы, он передал тайные свои обязанности другому, тоже верному человеку.

В своем дневнике, переправленном на волю, Феликс не раз возвращался мыслями к Ганке — соседке по камере.

«Ганка, моя соседка, сегодня тиха и грустна, — писал он, — мне удалось передать ей белый цветок (нарцисс); она постучала, что любит меня и чтоб я не сердился за это слово. Я чувствую, как ей страшно тяжело без людей, без свободы, без цветов... А я привязался к этому ребенку, и мне жаль ее, как собственное дитя...

Ганке вчера был вручен обвинительный акт. Она обвиняется в восьми покушениях... Говорят, что ее ждет виселица. Скалон сказал, что не отменит смертного приговора: «Она и так слишком долго живет»».

Мысли о провокациях и предательстве не уходили из головы Феликса. Оказалось, что все сидящие рядом с ним узники попали в тюрьму из-за провокаций. Он мысленно анализировал, исследовал это тягостное явление, стараясь найти методы для борьбы с провокаторами. Первую запись сделал сразу же, как только узнал о провокаторе, сидевшем в соседней камере:

«В том же коридоре, в котором нахожусь я, сидит предатель — рабочий-слесарь Михаил Вольгемут, член боевой организации ППС, захваченный под Соколовом после кровавого нападения на почту, во время которого было убито шесть или семь солдат. Когда жандармы перехватили его записку к товарищам с просьбой отбить его, начальник охранки Заварзин уговаривал его в течение 10 часов, обещая в награду за предательство освободить его, — и он сделался предателем...

Предатель Вольгемут, как говорят, отправил на виселицу уже до 30 человек».

Еще несколько записей из дневника:

«28 июня 1908 года. Рядом со мной два дня сидел товарищ из Кельц. В четверг слушалось его дело — приговорен к смерти, замененной 15 годами каторги... До него несколько дней сидел товарищ из Люблина. Ему сообщили, что узнал его провокатор Эдмунд Тарантович и что он обвиняет его в убийстве почтальона и пяти солдат. Виселица верная. Говорят, что этот провокатор выдал целую организацию ППС и настолько занят разоблачениями и показаниями, что следователям приходится ждать очереди, чтобы его допросить...»

«29 августа 1908 года. 25 августа слушалось дело 11 радомчан, обвинявшихся в принадлежности к ППС... Две женщины оправданы, остальные девять человек, в том числе два предателя, Гаревич и Тарантович приговорены к смерти. Приговор был смягчен. Одному предателю смертная казнь заменена шестимесячным (!) тюремным заключением, другому — ссылкой на поселение, остальным заключенным — каторжными работами от 10 до 20 лет. Этот Тарантович сидел некоторое время рядом со мной, называя себя Талевичем. Это он жаловался, что приходится умирать в таком молодом возрасте, и уверял, что если бы ему было 40 лет, за ним было бы не 17 дел, как теперь, а гораздо больше».

Снова запись о Ганке.

«Ганка чувствует себя странно, сильно возбуждена и все ждет, чтобы все это как можно скорее кончилось. Она не сломлена, наоборот, она думает о том, как вести себя на суде... В отношениях с жандармами она ведет себя свободно, надменно, не обращает ни малейшего внимания на их «нельзя разговаривать», «сойди с окна»... «Кто борется, должен погибнуть», — сказала она мпс».

«В четверг слушалось ее дело о покушении на Скалона. В течение двух дней она была уверена, что ее повесят. Защитник обещал зайти, если казнь будет заменена, и не пришел. И все же ей заменили казнь бессрочной каторгой...»

И вдруг в дневнике, как гром среди ясного неба, еще одна запись:

«Сейчас я подозреваю одного человека. Будучи еще на свободе, я знал фамилию одной предательницы. И вот я узнаю, что фамилия одной из заключенных... такая же, как у той предательницы, дальше я случайно узнаю, что она близко знакома с людьми, с которыми была знакома и та, что некоторые черты ее характера сходны с чертами характера той, и во мне помимо моей воли зарождается сомнение, которое я сначала подавлял, но которое все более и более усиливается. Само собой разумеется, что я ни с кем не поделился своими подозрениями и делаю все, чтобы выяснить это дело».

Другая страница из дневника:

«Сегодня я убедился, что, к сожалению, мои подозрения были обоснованны. Оказывается, Ганка была в Творках (дом для умалишенных) и оттуда была увезена прушковскими социал-демократами, а когда ее после этого арестовали, она выдала тех, которые ее освобождали: сама ездила с жандармами и указывала квартиры освободивших ее товарищей. Здесь она сидит под вымышленной фамилией, тщательно скрывая подлинную фамилию (Островская). Почему она предавала?.. Сегодня я обо всем этом уведомил других. Я обязан был это сделать... Она, вероятно, будет бороться хотя бы за щепотку доверия. Но заслуженный удел ее — позор, самый тяжелый крест, какой может выпасть на долю человека».

«Оказывается, что Марчевская (Островская) не принимала никакого участия в покушении на Скалона. Когда она сидела с Овчарек, она узнала подробности этого покушения и ложно созналась в участии в нем, желая, чтобы ее считали крупной революционеркой... Мы узнали об этом из бесспорно достоверного источника. Она прекрасно играла свою роль, и это ей полностью удавалось. Бесспорной правдой оказалось и то, что она провалила освободивших ее членов организации в Прушкове. Здесь она выдала заключенную Гликсон, с которой некоторое время сидела вместе, выдала по какому-то делу на воле. Она выдала также жандарма, якобы оказывавшего услуги заключенным».

Феликс Дзержинский был потрясен этим предательством, потрясен до глубины души.


2

Был на исходе 1908 год. И уже в пятый раз Феликс Дзержинский встречал Новый год в тюрьме. Первый раз это было одиннадцать лет назад. Ему было тогда двадцать.

Феликс все еще сидел в одиночной камере Десятого павильона, готовый встретить Новый год наедине с дневником — единственным собеседником.

«В тюрьме, — писал он, — я созрел в муках одиночества, в муках тоски по миру и по жизни. И, несмотря на это, в душе никогда не зарождалось сомнение в правоте нашего дела. И теперь, когда, может быть, на долгие годы все надежды похоронены в потоках крови, когда они распяты на виселичных столбах, когда много тысяч борцов за свободу томится в темницах или брошено в снежные тундры Сибири, — я горжусь. Я вижу огромные массы, уже приведенные в движение, расшатывающие старый строй, — массы, в среде которых подготавливаются новые силы для новой борьбы. Я горд тем, что я с ними, что я их вижу, чувствую, понимаю и что я сам многое выстрадал вместе с ними. Здесь, в тюрьме, часто бывает тяжело, по временам даже страшно... И тем не менее если бы мне предстояло начать жизнь сызнова, я начал бы ее так, как начал. И не по долгу, не по обязанности. Это для меня — органическая необходимость».

Здесь, в Варшавской цитадели, превращенной в тюрьму, перед Феликсом Дзержинским во всей обнаженности раскрылась мстительная жестокость самодержавия. Военный суд, судебная палата чуть ли не каждый день выносили смертные приговоры, обрекали людей на каторгу, ссылку, равнозначные смерти.

Бессонными ночами, когда тюрьма погружалась в настороженную тишину, Феликс вслушивался в малейшие шорохи, доносившиеся в его одиночку. Преступления совершались ночью. В болезненно напряженном сознании Феликса каждый звук дорисовывал картины, похожие на лихорадочный бред. Но это не было бредом.

Вот до слуха доносится звук пилы по дереву, стук топора. Феликс садится на койке, вслушивается... Готовят виселицу. Сегодня еще кого-то повесят...

Он натягивает на голову одеяло, пытается заснуть. Но сон уже не идет к нему. Феликс рисует в своем воображении картины того, что происходит рядом — в коридоре смертников: на цыпочках, боясь взбудоражить тюрьму, входят в камеру обреченного, затыкают ему рот, чтобы не кричал, связывают и волокут к месту казни — на взгорок у крепостной стены, ближе к Висле. А может, осужденный уже впал в апатию, ему все безразлично. Он не сопротивляется и дает натянуть на себя рубашку смертника из мешковины, позволяет связать себе руки и понуро плетется за палачами, едва передвигая ноги...

Утром, когда заключенных выводили на прогулку, солдаты уносили из камер смертников целые ворохи соломы. Значит, смертников было так много, что на всех не хватало тюфяков и они спали вповалку на соломе.

Казни, казни, казни... Часто это результат измены, предательства, провокаций.

Через какое-то время осторожные удары топора в ночи прекратились, пилить перестали — надоело ставить и убирать виселицы. Их сделали постоянными — одна перекладина и несколько петель у глухой крепостной стены.

Но перед казнью и теперь не бывало в тюрьме тишины — лязг винтовок, удары прикладов, топот солдатских ног, громкий шепот выдавали ночных убийц.

Сотни борцов ушли на казнь за то время, пока Феликс находился в Варшавской цитадели, ожидая в пятый раз решения своей арестантской судьбы.

«Вчера ночью казнен кто-то, сидевший под нами в камере № 9. Неделю тому назад повесили двоих из той же камеры. В окно слышно, как идут на место казни солдаты, затем доносится беготня из канцелярии, слышно, как выводят приговоренных из камеры в канцелярию, а затем из канцелярии со связанными руками — в тюремную карету. После этого целые дни, когда слышишь шагающие отряды войск, кажется все, что это опять ведут кого-нибудь на казнь».

«С того времени, когда я в последний раз писал этот дневник, здесь было казнено пять человек. Вечером их перевели в камеру № 29, под нами, и ночью между 12 и 1 повезли на казнь»...

Возили в карете, черной, как катафалк. В ней возили и Феликса, когда захватили на сходке по доносу провокатора. Опять провокатор! Зловещая бесплотная фигура... Не повезут ли и его, Феликса, в этой карете к месту казни у крепостной степы?..

Но и для заключенных, оставшихся в камерах — не увезенных на казнь и не отправленных этапом в Сибирь, — каждый следующий день таил в себе новые испытания. В один из хмурых осенних дней начался наконец суд над Дзержинским.

В продолжение трех дней, пока шли судебные заседания, Феликса, закованного в ручные кандалы, возили через город из цитадели в судебную палату, на Медовую улицу. Рядом с узником восседал громоздкий усатый жандарм в синем кителе с ярко-малиновыми аксельбантами. Феликс из пролетки с откинутым верхом жадно глядел на трамвай, со звоном мчавшийся по рельсам, на витрины магазинов, на прохожих, шагавших по тротуарам...

В судебной палате — новые впечатления. Судьи — в разных креслах, различных по высоте: всё по ранжиру, по должности. Они сидят, напыщенные и таинственные, за большим столом, покрытым ядовито-зеленым сукном. На столе — кипы бумаг, следственные дела в папках, переложенные множеством закладок. Здесь же прокурор, адвокаты, ксендз, православный священник... Синклит в полном составе. Суд начинается словами: «Слушается дело о принадлежности нижепоименованных лиц к преступному сообществу, именуемому социал-демократической партией Королевства Польского и Литвы...»

Феликс знал, что председателем суда назначили Уверского, самого кровожадного из всех судей. Когда Уверский видел, что подсудимый может уйти от виселицы за недостаточностью улик, он впадал в бешенство. Но стоило ему ощутить, что подсудимый в его руках, что ему не уйти от смертного приговора, судья становился вежливым с адвокатом, почти ласково обращался к подсудимому.

Трагичным было то, что Дзержинский, переживавший подлость провокаторов по отношению к другим, не подозревал, что и обвинения против него самого зиждились главным образом на доносах агентов охранки, в том числе и провокаторов.

На столе перед судьей в особой папке лежали материалы Варшавского охранного отделения. Материалы не подлежали широкому оглашению. Объявляя перерыв в заседаниях, судья забирал папку с собой и ни на минуту не выпускал ее из рук. В копиях здесь хранились доклады, донесения, справки, выходившие из недр Варшавского охранного отделения.

Вот некоторые из них.

Уже перед самым арестом Дзержинского из Варшавского охранного отделения в Департамент полиции ушло совершенно секретное донесение:

«Лицом, пишущим из Варшавы химическим текстом за подписью Иосиф, — сообщалось в нем, — оказался известный Департаменту полиции по своей прежней деятельности Феликс Дзержинский — сын помещика Ошмянского уезда Виленской губернии.

Приводим выдержку из копии его письма, полученного агентурным путем. Дата отправления — 11 марта 1908 года, поступило в охранное отделение 13 марта того же года.

«Выход очередного номера «Червоного штандара» задерживается получением передовой от Розы Люксембург. Я сам предполагаю выехать по делам из Варшавы на три дня».

Отмечено, что письма Дзержинского направлены также в Радом неизвестному Бринскому, в Санкт-Петербург Машинскому и Лесскому, в Берлин Розе Люксембург.

Меры, принятые на месте: установлено, что Феликс Дзержинский носит кличку Юзеф. За ним установлено наружное наблюдение».

В донесениях имя Юзеф было подчеркнуто цветным карандашом.

Через две недели Феликса Дзержинского арестовали. В Варшаве, на Маршалковской улице.

Были и другие сообщения, основанные на донесениях агентов охранки. Теперь эти доносы принимались за юридические доказательства виновности подсудимых. Потому генерал-губернатор и оставил без внимания письмо варшавского обер-полицмейстера с просьбой выслать своей властью Дзержинского в Сибирь, если судебная палата не найдет оснований для его обвинения. Потому судье Уверскому и вручили совершенно секретную папку охранного отделения с напутствием судить по всей строгости, не придавая значения формальной стороне дела, то есть юридическим доказательствам.

— Подсудимые, — нудно читал секретарь суда, — принимали участие в преступном сообществе, присвоившем себе наименование социал-демократов Королевства Польского и Литвы, зная, что сообщество это составилось для ниспровержения установленного в России образа правления и для замены его демократической республикой...

На второй день суда выступил прокурор Жижин. Особенно запомнилась одна его фраза:

«Подсудимые — люди интеллигентные, они знают, чего хотят, они являются заклятыми врагами царской власти, а потому прошу суд упрятать их на долгое время».

Прокурор потребовал сослать Дзержинского на вечное поселение. Судьи согласились с требованием прокурора. В последний день процесса председатель Уверский, строго, поверх очков, взглянув на подсудимых, произнес первую фразу приговора:

— Именем его императорского величества...

И в тот же миг усиленный жандармский конвой — человек двадцать, — окружавший скамью подсудимых, будто по команде выхватил из ножен блеснувшие на дневном свету клинки и благоговейно замер.

Дзержинский был приговорен к ссылке в отдаленные области империи с лишением всех прав состояния.

Но прежде чем отправить в ссылку, его еще несколько месяцев продержали в цитадели, затем в варшавской уголовной каторжной тюрьме «Арсенал».

В августе Дзержинский записал в тюремном дневнике:

«Три месяца тому назад судебной палатой мне вынесен приговор в окончательной форме. Приговор отправлен царю на утверждение, и только на днях он прислан обратно из Петербурга. Возможно, что меня вышлют только через месяц. Во всяком случае, я уже скоро распрощаюсь с X павильоном. 16 месяцев я провел здесь, и теперь мне кажется странным, что я должен уехать отсюда, или, вернее, что меня увезут отсюда — из этого ужасного и печального дома. Сибирь, куда меня сошлют, представляется мне страной свободы, сказочным сном, желанной мечтой».

Феликс нетерпеливо ждал отъезда в Сибирь, в ссылку. С отъездом он связывал давние мечты о побеге, о настоящей свободе. Неведомыми путями Дзержинский еще в тюрьме раздобыл паспорт и деньги на тот случай, если удастся бежать.


3

В Варшаве было еще тепло, когда большой этап ссыльных — человек сто — отправился в Сибирь. Арестантов везли по проторенной дороге: сначала в Москву, в Бутырки, затем в Самару и дальше — на Красноярск, Нерчинск, Сахалин.

Этой дорогой через империю, пересекая ее из конца в конец, шли тысячи людей. Только после девятьсот пятого года царские власти угнали в Сибирь четырнадцать тысяч. Кого куда. Феликса Дзержинского метили на Сахалин, потом переменили место назначения — отправили в Енисейскую губернию, в село Тасеево. Место ссылки — лотерея, как у старика-шарманщика с попугаем, вон того, что стоит на перроне самарского вокзала. Только безвыигрышная...

В Самаре, перед тем как выгрузить ссыльных из вагонов и отправить в тюрьму, их долго держали на путях рядом с вокзалом. Может, по недосмотру... Шарманщик стоял на перроне и выжимал из музыкального ящика одну-единственную мелодию старой песни: «Разлука ты, разлука, чужая сторона...»

На шарманке, прикованный к ней тонкой цепочкой, сидел красно-зеленый попугай с большими, как пуговицы, глазами. Кругом стояли зеваки, на которых старик-шарманщик не обращал никакого внимания, но иногда подходили и «деловые» клиенты. Они бросали на шарманку медяки, и тогда попугай горбатым своим клювом тотчас же вытягивал из ящика ярлыки «счастья» — предсказание судьбы.

Феликс стоял у окна арестантского вагона и наблюдал сквозь решетку за шарманщиком с попугаем.

— Э, да попугай-то нашенский, кандальник! — рассмеялся кто-то из уголовников.

Уголовных везли отдельно от политических, в другой половине вагона, но на стоянках в коридоре теснились вместе.

— Да хоть и нашенский, а счастья нам все одно не вытянет, — отозвался другой. — Как ни крути — кому каторгу, кому ссылку. Без выигрыша!

«В самом деле, не все ли равно, в конце-то концов, Нерчинск или Красноярск, — думал Феликс. — Лишь бы скорее...» Он невольно провел рукой по куртке, где был зашит паспорт. С ним, да еще с несколькими ассигнациями, тоже запрятанными в подкладке, Феликс связывал надежды на волю. Но пока, в дороге, о побеге нечего и помышлять. Далеко не убежишь в арестантском халате да с бубновым тузом на спине...

Оказалось, что в Самаре задержка на станции произошла совсем не случайно — ждали еще одну партию арестантов, которую везли с юга, через Ряжск, на Самару. Здесь обе партии слили, построили в колонну и повели к тюрьме. Феликс шел в первой четверке рядом с молодым ссыльным, который, единственный из всех, был закован в ножные кандалы. Звали его Михаилом.

— Это за что тебя так? — спросил Феликс.

— По милости черноморского губернатора, — ответил Михаил. — Почтил вниманием. Обиделся, что нагрубил ему.

— Теперь же ты не в Одессе. Власть твоего губернатора кончилась.

— Ну не скажи!.. У меня в проходном свидетельстве сказано: содержать в кандалах до прибытия в Тасеево, — это место моего поселения.

— О! Да мы с тобой земляки. Меня тоже в Тасеево.

Когда входили в ворота тюрьмы, Феликс сказал соседу:

— Здесь, говорят, начальство требует, чтоб перед ним шапки снимали. Слыхал? Это, скажу тебе, произвол почище твоего губернаторского. Передай по цепочке: унижаться не станем...

Началась проверка, и Феликса выкликнули первым. Он бросил, как заведено было в тюрьмах, коротко: «Я!» — и пошел мимо надзирателя в корпус.

— Вернись! Шапку долой! — грубо окрикнул его надзиратель.

Но Феликс продолжал идти по тюремному двору с высоко поднятой головой. В тюремном дворе наступила давящая тишина.

— Кому сказано — шапку долой! — яростно повторил тюремщик и, бросившись за арестантом, сшиб суконную бескозырку с головы ссыльного.

Феликс поднял шапку с земли, повернулся к надзирателю и, глядя ему прямо в глаза, гневно выкрикнул на весь двор:

— Мерзавец!

Надзиратель побледнел. Он готов был броситься на строптивого арестанта, но сдержался.

— В карцер! — приказал он.

Двое дюжих тюремщиков подскочили к Дзержинскому, схватили под руки и поволокли в подвал...

В красноярскую пересыльную тюрьму этап ссыльных прибыл лишь в октябре. Зима в Сибири в тот год установилась рано, снег плотно лег на землю, на застывшие реки, запорошил тайгу, сквозь которую ссыльным предстояло пешими идти в Канск — верст за двести от Красноярска, а потом еще столько же на север, до Тасеевской волости.

Михаил Траценко, студент, с которым Феликс познакомился па этапе в Самаре, все еще таскал ножные кандалы, и никто не собирался отменять самоуправное распоряжение мстительного одесского губернатора. Феликс несколько раз обращался к начальнику красноярской тюрьмы, просил, доказывал, убеждал.

Начальник тюрьмы как-то сказал:

— Вы, господин Дзержинский, больше думайте о себе. Здесь адвокатов не требуется. Когда вас закуют, будем разговаривать...

Феликс вспылил, сказал, что бессердечно держать человека в двенадцатифунтовых кандалах, когда это не имеет никакого смысла. Начальник сдержанно выслушал ссыльного поселенца и холодно ответил:

— По инструкции я мог бы вас посадить в карцер, господин Дзержинский, за недозволенное вмешательство в дела администрации. Но на сей раз просто прекращаю бессмысленный разговор. Ступайте!

Феликс ушел разъяренный. Всякий раз его повергала в неистовый гнев бездушная несправедливость! Он шел по длинному гулкому коридору и возле кухни рядом с вязанкой дров заметил прислоненный к стене колун. Тюремщиков поблизости не было, и Феликс торопливо сунул колун под куртку. В камере он спрятал его под нары, а вечером сказал Михаилу:

— Послушай! Закон на твоей стороне. В Сибири ссыльные ходят без кандалов. Давай их собьем вот этой штукой, — он достал колун. — А если придется объясняться, скажешь, что это я уговорил разбить кандалы и сам это сделал.

— Ну нет, такого я не скажу, — возразил Михаил, — в крайнем случае разделим вину пополам. Я готов!

В камере было тесно: на полу и на двухэтажных нарах укладывались спать человек шестьдесят. Те, кто пристроился ближе к печке, потеснились. Придвинули переруб, на котором обычно кололи дрова. Михаил положил на него ногу, и Феликс ударил колуном по железному обшлагу. Потом еще и еще раз. Кандалы не поддавались.

Вся камера следила за работой Феликса, давала советы, но толку от этого было мало. Заклепку вышибить тоже не удавалось. К тому же Михаил стал опасаться, как бы не повредить ногу.

Измучившись, Феликс с досадой бросил колун на пол.

— Нет, не получается, — признался он. — Что-что, а кандалы в России делать умеют. Это единственное, в чем преуспевает царское правительство. А где наш Шпик Шпикович? Пусть теперь донесет начальству...

Еще на этапе, по пути в Красноярск, выяснилось, что даже сюда, в далекую сибирскую ссылку, царская охранка посылала шпиков для наблюдения за политическими ссыльными. Но на сей раз провокатор довольно быстро себя раскрыл и теперь боялся, как бы его не пристукнули где по дороге. Пафнутий Гришаев — скорее всего, это была его кличка — стал всеобщим посмешищем.

Сначала Пафнутий вел себя развязно, балагурил со всеми, выдавая себя за эсера-боевика, которого приговорили к виселице за убийство провокаторши, затем помиловали и заменили смертную казнь ссылкой на вечное поселение. Потом разболтал, что он студент-технолог, что судился за убийство сожительницы, рассказывал цинично, с отвратительными подробностями. Раза два заприметили, что на этапах он бегает к начальнику тюрьмы и долго у него просиживает. Потом объяснял, что вызывают его для допроса.

Дело было ясное. Пафнутия пригрозили убить, если он не перестанет шпионить, и с тех пор он только и думал о том, как бы ссыльные не осуществили угрозу.

А Михаил Траценко кандалы все же сбросил. Ссыльного привели в кузницу, и кузнец в два счета освободил его от оков.

В дорогу вышли перед рассветом, вдыхая полной грудью свежий воздух, напоенный ароматом хвои, неуловимыми запахами тайги. Все эти дни Феликс испытывал чувство духовного подъема. Последнее время ему сопутствовали удачи. Пусть небольшие, но они поднимали настроение: удалось раскрыть провокатора, расковать Траценко. Скоро конец этапа, а там... Феликс был совершенно уверен в успехе задуманного.

Шагая за подводами, нагруженными пожитками ссыльных, Феликс вместе с другими беззаботно отдавался мальчишеским развлечениям: играли в снежки, бегали взапуски, с хохотом валили друг друга в снег.

В Канске провели последнюю перекличку ссыльных, перед тем как разослать их в разные волости по округе. Насчитали пятьдесят одного человека. Но жандарм, сопровождавший ссыльных на последнем этапе, твердил свое: ошиблись — пятьдесят душ. Ровно пятьдесят. Вахмистра поддерживал начальник пересыльной тюрьмы: «Считать не умеете! Пятьдесят!».

Было яснее ясного: жандармы выводили из игры Пафнутия. На этапах он проходил сверх всяких списков, и теперь требовалось оставить его за бортом.

Начали перекличку снова. Жандармы ходили вдоль шеренги, тыча каждому в грудь, пытались перекинуть цифры, но их поправляли.

— Ошибка! Ошибка! — неслось из рядов ссыльных.

Вахмистр и начальник тюрьмы метали на заключенных гневные взгляды, лица их покрылись потом... А ссыльные, поняв затаенный смысл переклички, с наивным видом твердили свое: вахмистр и господин начальник ошибаются. Проверьте еще раз, а то посчитают потом, что одного не хватает — сбежал...

Из жандармской затеи так ничего и не получилось. Рассерженный начальник приказал распустить шеренгу по камерам. Пафнутию, к его огорчению, пришлось ехать дальше, еще за несколько сот верст от Канска...

В Тасеево, большое волостное село, поселенцев привезли на подводах. От всего этапа осталось их человек шесть. Феликс поселился в домике местного кузнеца Антона Крогульского, бородатого, статного и крепкого еще старика. В прошлом Крогульского выслали в эти края из Польши за участие в польском восстании. Но и теперь бывший повстанец тяготел к революционно настроенным людям: в Тасееве существовала небольшая подпольная группа социал-демократов, в которую входили ссыльные поселенцы и несколько местных жителей.

В семье Крогульского Феликса приняли, как родного. Осторожно, издалека выспросил он, бывали ли отсюда побеги, удавались ли, и решил во что бы то ни стало бежать из ссылки сразу, как только позволят обстоятельства. Но уже на другой день обстановка в селе изменилась так, что нечего было и думать в ближайшее время бежать из Тасеева.

Среди прибывших ссыльных был Григорий Вербанович, сосланный в Сибирь за участие в демонстрации и сопротивление властям. Поселился Вербанович на той же улице, что и Дзержинский, и в тот вечер на него напал подвыпивший бандит, который хотел отнять у Вербановича серебряные часы. Защищаясь, Вербанович, не желая того, убил грабителя.

Ссыльные сразу же собрались у Крогульского посоветоваться, что делать дальше. Вербанович сидел понуро, не принимая участия в разговоре. Он был потрясен случившимся. Было ясно, что ему следует немедленно скрыться из Тасеева. Ссыльному, убившему местного жителя, грозила тяжелая кара при любых смягчающих обстоятельствах. Но как бежать?

У Вербановича не было ни паспорта, ни денег на дорогу... В комнате стояла гнетущая тишина.

Феликс вдруг поднялся, прошел в свою комнатку и через минуту вышел, держа в руке заветный свой паспорт и деньги.

— Беги, не задерживайся, — сказал он, положив их на стол перед Вербановичем.

Кто-то побежал добывать лошадей, кто-то отправился за вещами Вербановича, и этой же ночью он скрылся из Тасеева.

После его отъезда Феликс долго сидел на койке в своей комнатке. Давно бы пора спать, но Феликс думал, думал... Нелепая случайность спутала все его планы.

У него и в мыслях не было жалеть о паспорте и деньгах. Он просто не мог бы поступить иначе. Но как же быть теперь самому?..

В комнатку заглянул старик Крогульский. Остановился в дверях, едва не касаясь головой притолоки.

— Не грусти, — сказал он. — Ты поступил благородно!

— К чему вы это, пан Крогульский?

— А к тому, что поможем и тебе бежать... Не нужно быть таким уж догадливым, чтобы понять, зачем у тебя были паспорт и деньги.

В ту ночь они долго судили-рядили, как быть. Деньги пообещал дать Крогульский — кое-что приберег он про черный день. Но как быть с паспортом?

— А если кто-нибудь проводит меня до станции, купит билет и передаст мне? Главное, чтобы не задержали без паспорта в самом начале...

Крогульский согласился. Правильно! Кто-то из местных должен купить билет и, если надо, предъявить свой паспорт.

Ровно через неделю после водворения в Тасеево Дзержинский бежал из ссылки с помощью новых друзей: племянника своего хозяина Бурмакина и соседа Абрамова.

В канун побега собрались в домике кузнеца. Антон Крогульский давал последние советы:

— Ты, Сашок, гони на Хандолу... Так и гони напрямки, до того на тракт не выскакивай. Понял? А теперь ступай, собирайся. Нам еще потолковать надо.

Александр Бурмакин ушел, и кузнец стал излагать свой окончательный план.

Из Тасеева в одно и то же время должны выехать двое саней. Одни — с Феликсом — на Хандолу, в село, отстоящее верст за двадцать от Канского тракта, а другие, запряженные парой выносливых коней, пойдут по тракту до Бакчеты. Здесь на постоялом дворе Абрамов будет ждать Дзержинского, и они тотчас же поедут дальше.

Казалось бы, уже все, до мелочей, предусмотрел Крогульский и все же продумывал новые и новые детали. Садиться в поезд он велел на Иланской, там безопаснее. И на ночлег останавливаться не на тракте, а съезжать в сторону от большака.

— И вот еще что, — добавил кузнец, обращаясь к Абрамову: — посадишь его в поезд, возьмешь записку и привезешь мне. Ты, Феликс, напиши мне два слова: жив-здоров, в общем, что захочешь. Будем знать, что с тобой все в порядке.

Обошлось как нельзя лучше. Абрамов, передав билет, распрощался с Дзержинским. Людой в вагоне было немного, и Феликс, подстелив тулуп, захваченный еще из Варшавы, улегся на верхней полке.

Но утром, еще в полусне, Феликс ощутил смутное беспокойство. Приоткрыл глаза. Призрачный свет едва проникал сквозь замерзшие окна. По вагону прошел человек, спина которого показалась Феликсу удивительно знакомой. Да ведь это Пафнутий возвращается из своей провокаторской командировки!

Сказав соседу, что занемог, Феликс отвернулся к стене да так и пролежал несколько дней, накрыв голову краем тулупа и поднимаясь только ночью, когда все в вагоне укладывались спать. Он разминал затекшее тело, наскоро ел, выходил ненадолго в тамбур, дышал морозным воздухом и торопливо забирался обратно на свою полку.

В Самаре Пафнутий Гришаев вышел из вагона с вещами. Феликс облегченно вздохнул: миновала еще одна опасность на пути к воле.

Новое испытание пришлось перенести беглому ссыльному в Вильно. Еще в дороге, мысленно улыбаясь, Феликс рисовал себе встречу с Альдоной... Давно ли отправил ей письмо из Канска, а теперь явится сам! Феликс знал, что сестра с детьми переселилась на новую квартиру на Полоцкой улице. Хорошо помнил эту улицу, но никак не мог представить себе дом, не помнил, есть ли там черный ход... А это в его положении имело большое значение. Зато он знал: вот постучится в дверь, сестра настороженно спросит, кто там, а затем распахнет дверь и обязательно воскликнет: «О! Езус-Мария!»...

Так все и было. Ближе к полуночи Феликс нашел нужный ему дом на Полоцкой улице, раз-другой прошелся мимо и только после этого зашел во двор и постучал.

А сестра и в самом деле не могла себе представить, что вдруг появится ее Феликс. Альдона днем получила письмо от брата, но, занятая детьми и хозяйством, отложила чтение на вечер. И вот, только что прочитав письмо, взгрустнула. Вдруг услышала стук.

Неуверенно приоткрыла дверь, увидела на пороге человека с поднятым воротником, в солдатской папахе...

Все было так, как представлял себе Феликс! Потом были радостные возгласы, поцелуи, объятия...

Но вот кого Феликс не ожидал здесь увидеть, это брата Станислава, с которым не виделся много лет.

Феликс рассказывал о своих злоключениях, о дорожной встрече с провокатором, о жандармах, которые, безусловно, начали уже розыск. Сообща решили, что Феликсу нужно срочно изменить свою внешность.

Так и просидели они втроем, пока Альдона не всплеснула руками, взглянув на часы...

Утром Альдона послала старшего сына в аптеку за черной краской для волос, и вскоре на кухне стали превращать Феликса в брюнета.

Парикмахерская работа была в самом разгаре, когда раздался резкий, требовательный звонок в парадную дверь. Альдона заметалась, велела сыну, чтобы черным ходом вывел дядю Феликса на речку. Оглядев кухню, сунула в карман брату остатки неиспользованной краски и выпроводила своих из дома.

В парадную дверь звонили все настойчивее. Альдона открыла. Перед ней стояли несколько жандармов в сопровождении околоточного. Спросили, здесь ли Феликс Дзержинский. Альдона выразила удивление: как он может быть здесь, когда только что получено от него письмо из Сибири!.. В подтверждение она показала конверт, на котором действительно стоял почтовый штамп со вчерашним числом.

Жандармы поверили... Да и как было не поверить такому убедительному доводу!

А Феликс оказался в трагикомическом положении: полубрюнет, полушатен, в таком виде он вообще нигде не мог появиться.

Выручил Стась, который вскоре прибежал к берегу заснеженной реки и позвал в дом.

Вечером того же дня Феликс тайком проник на вокзал и уехал в Варшаву.

Через несколько дней он был уже за границей — вне опасности, вне досягаемости чинов российского жандармского корпуса.




Загрузка...