Узник Мена обвиняет судьбу» потому что не осмеливается бросить вызов Богу, но он и не помышляет винить самого себя. Да, он зол особенно на епископа Орлеанского и несколькими месяцами позже отведет ему должное место в своем «Завещании»: пусть Бог будет так же милостив к епископу Тибо д’Оссиньи, как тот был милостив к «бедняге Вийону». Не стоит объяснять далее, читателю ясно, о чем речь: это просто парафраза из молитвы «Отче наш», которую использовал здесь поэт, помышляя о возмездии: «и остави нам долги наша, яко же и мы оставляем должником нашим»… Вийон переиначивает парафразу — это риторическая фигура из арсенала магистра словесных наук.
И если такая инверсия означает проклятие, то кто в этом виноват? Епископ был и неприступным, и жестоким, и Вийон считает, что они квиты. Он не против того человека, который благословляет толпу, он против тюремщика. И если тюремщик — епископ, тем хуже.
Сила возмущения не оставляет места ни юмору, ни иронии. Ненависть Вийона доказывает искренность оправданной в его глазах идеи. Пожалуй, главное проявление духа Вийона в самых жестоких словах памфлета.
Мне шел тридцатый год, когда я,
Не ангел, но и не злодей,
Испил, за что и сам не знаю,
Весь стыд, все муки жизни сей…
Ту чашу подносил мне — пей! —
Сам д’Оссиньи Тибо, по сану
Епископ Мёнский; тем верней
Я почитать его не стану!
Ему не паж и не слуга я[248].
Как в ощил кур, попал в тюрьму.
И там сидел, изнемогая,
Все лето, ввергнутый во тьму.
Известно Богу одному,
Как щедр епископ благородный, —
Пожить ему бы самому
На хлебе и воде холодной?
Но чтоб никто из вас не думал,
Что за добро я злом плачу,
Что вовсе я не зря в беду, мол,
Попал и зря теперь кричу, —
Лишь об одном просить хочу:
Коль это было добрым делом,
Дай Бог святоше-палачу
Вкусить того ж душой и телом![249]
Мэтр Франсуа не собирался молиться за своего тюремщика. Если это грех, что ж, одним больше; тем хуже. Процесс над епископом Орлеанским кончается сентенцией, которая опять же восходит к юридической формуле, застрявшей в голове прежнего школяра. Только суд над ним вершит не дюжина людей, как было принято в судебных палатах. Суд вершит Бог.
А он был так жесток со мною,
Так зол и скуп — не счесть обид!
Так пусть же телом и душою
Он в серном пламени горит!
Увы, но церковь нам твердит.
Чтоб мы врагам своим прощали…
Что ж делать? Бог его простит!
Да только я прошу едва ли[250].
К концу «Большого завещания» гнев поэта нарастает. Поэт все еще рисует себя таким, каким создала его злая фортуна, — слишком рано состарившимся и износившимся, и с первых же строк, рожденных в порыве вдохновения, в стихах чувствуются горечь и ярость. За свое несчастье Вийон благодарит Бога и епископа Така Тибо. Епископ выставлен у позорного столба.
Благодаря воспоминаниям Фруассара мы знаем, что Тибо вообще-то звали Жаком, Таком его прозвал презренный люд. Он не был епископом. Он был немного известен как чулочник, но главным образом в Париже Карла VI его знали как приближенного герцога Жана Беррийского. Меценатство принца обходилось дорого, а любовь к мальчикам вызывала недоумение.
«Рядом с герцогом сидел Так Тибо, к которому чаще всего обращался любящий взор. Этот Так Тибо был слугою и чулочником, к которому герцог Беррийский прикипел душой неизвестно почему, ибо у вышеназванного слуги нет ни ума, ни разумения и чего бы то ни было полезного людям, ему важна лишь его собственная выгода. Герцог одарил его прекрасными безделушками из золота и серебра стоимостью в двести тысяч франков. А за все расплачивался бедный люд Оверни и Лангедока, который вынуждали три или четыре раза в год удовлетворять безумные прихоти герцога».
Вийон далек от того, чтобы полагать, что всяк хранит воспоминания о том подмастерье, современнике его дедушки. Читал ли он сам Фруассара? Упоминалось ли имя «Так Тибо», когда речь шла о нравах тех времен? Поэт не делает никакого хотя бы легкого намека, но его справка стоит того, чтобы быть принятой всерьез: он обвиняет Тибо д’Оссиньи в мужеложестве, или в том, что тот — вор, или и в том и в другом. Он же, Франсуа Вийон, — конченый человек. И он знает, кого ему благодарить.
Я славлю Господа везде
И д’Оссиньи-злодея тоже.
Меня на хлебе и воде,
В железах (вспомнишь — дрожь по коже)
Держал он… Но скулить негоже:
Мир и ему, et reliqua.
Так дай же, дай ему, о Боже,
Что я прошу, et cetera[251].
Вийон использует здесь классические аббревиатуры нотариуса и секретаря суда, чтобы не растекаться мыслью по древу. Это не мешает ему быть правильно понятым. Слова «так дай же, дай ему» как бы усиливают угрозу.
Впрочем, Вийон уже сказал, чего желает для епископа — смерти. Довольно церемониться! Пусть смерть не медлит. Школяр дает себе волю и смеется над своим преследователем, играя словами цитаты, хорошо известной тем, для кого он пишет. Епископ просит, чтобы за него молились? Пожалуйста! Поэт декламирует псалом.
Если он хочет узнать, что просят для него (в этой молитве),
Ясно, что всем я этого не скажу,
Поклявшись верой, которой обязан моему крещенью.
Он не будет разочарован.
Епископ не обманется в своих надеждах.
Нет такого писца, привычного к церковной службе и требнику, который бы не понял, о чем речь. Псалом «Deus laudem» поют в субботу вечером — а «малый часослов» предназначен специально для клириков, у которых есть дела поважнее, чем распевать псалмы целый день, как это делают монахи, — это псалом гнева Господня.
И когда в псалме царя Давида говорится об «общественной повинности», латынь Вулгаты, на которой написан и требник, переводит его не иначе как «episcopatum»[254]
«Пусть он уйдет осужденным, если его судили, и пусть его молитва будет ему грехом.
Пусть дни его будут сочтены, и пусть другой возьмет на себя его ношу».
Не осмеливаясь, однако, просто написать, что желает смерти епископу, Вийон эту тему постарался скрыть. С одной стороны, он произносит псалом для прелата, и это можно было бы принять всерьез, если бы тот псалом со смехом не распевали потихоньку дети в церковном хоре: «Episcopatum accipiat alter…» Всем понятно: «Пусть другой получит епископство». С другой стороны, он явно иронизирует, имея в виду классическое пожелание: «Пусть Бог дарует ему долгую жизнь!» Ну а выразить то, что он думает на самом деле, ему помогают судейские словечки. «Не доверяй этому w прочее нотариуса», — гласит пословица. И прочее Вийона проходит через весь псалом: «Пусть он сдохнет и пусть назначат другого епископа!»
Лишний раз убеждаешься, как внимательно надо вчитываться в эти строчки, прежде чем толковать тему, которую разбирает школяр, приученный к изыскам риторики и библейской символики. Вот так, в шутливых выражениях, кои можно было бы принять за безобидные, не знай мы всего «Завещания», Вийон продолжал сводить счеты с правосудием епископа Тибо д’Оссиньи.
И все же зла желать не след
Его дружкам-официалам.
Один из них на целый свет
Не зря слывет добрейшим малым.
Да и других вокруг навалом,
Но всех милей — малыш Робер.
Я их люблю с таким запалом.
Как любит Бога маловер[255].
Он ни на кого не сердится. Ни о ком не думает плохо. Но все знают, что епископский судья Орлеана, «официал», зовется Этьеном Плезаном[256], а «малыш» Робер — по всей видимости, сын и помощник орлеанского палача мэтра Робера. Палач вешает, сын пытает. С остальными Вийону не хочется возиться. Для того, кто преодолеет ненависть, остается презрение.
Пародия на юриспруденцию ощущается повсюду в «Большом завещании». Как человек, которому осталось жить недолго, Вийон протестует против того, чтобы ему навязывали любовь к людям, причинявшим ему зло. Он их любит так же, как ломбардец любит Бога. А всем известно, что любит ломбардец, — ведь он чаще всего ростовщик, а церковь запрещала получать долги с процентами, основываясь на Евангелии от Луки: «Всякому просящему у тебя давай, и от взявшего твое не требуй назад». Прав он или не прав, но ломбардец или не очень-то печется о своем спасении, или спохватывается, но слишком поздно. Он чересчур любит деньги.
В самом разгаре повествования и на стыке юридических формулировок мы вдруг замечаем лукавую усмешку. Поэт любит всех «в одной меже». На судейском языке это классическое описание прекрасных земельных владений.
Одаривая всех благами, поэт сидит в подземной тюрьме епископского замка в Мёне, и епископ Тибо д’Оссиньи не спешит выпускать его на волю. Насколько известно, Оссиньи хоть и был человеком высокомерным, но был при этом весьма справедлив — он совсем не тот тиран, каким рисует его Вийон. Но епископ Орлеанский — жесткий администратор, любящий порядок, для которого плохой писец — всего лишь плохой писец, и он предпочитает видеть вора в наручниках, а не скитающимся по большим дорогам.
Теперь все помыслы мэтра Франсуа о парижских друзьях. Некоторые из них — вполне добропорядочные люди, уважаемые и у себя дома и на улице. Не всем ведь быть шалопаями. Его друзья исправно несут службу и водят почетные знакомства. Это им, или одному из них, посвящается написанное в тюрьме «Послание», крик о помощи, когда на кон поставлена веревка и грамота о помиловании. Эти люди радуются солнышку, танцуют и попивают молодое винцо. Неужто они позволят повесить шалуна, с которым когда-то были дружны? И когда они протянут руку помощи? Неужто когда он будет уже мертв?
В длинном послании, обращаясь к прежним, забывчивым друзьям, Вийон рисует картину былого счастья: счастья беззаботности, разных уловок и маленьких удовольствий. Любить, танцевать, пить, понемногу сочинять стихи и чуточку размышлять; критиковать другого — значит составлять программу для себя. Простое счастье — это когда живешь, не замечая его, — оно становится заметным, когда его утрачивают.
Ответьте, баловни побед,
Танцор, искусник и поэт,
Ловкач лихой, фигляр холеный,
Нарядных дам блестящий цвет,
Оставите ль вы здесь Вийона? [257]
Это тоже образ счастья, но это — такое утоление жажды, когда в пересохшей глотке рождается звук, похожий на щелканье погремушки.
Ваганты, певуны и музыканты,
Молодчики с тугими кошельками,
Комедианты, ухари и франты,
Разумники в обнимку с дураками,
Он брошен вами, подыхает в яме.
А смерть придет — поднимете вы чарки,
Но воскресят ли мертвого припарки? [258]
Поэту уже не хочется смеяться, на этот раз ему не удается даже подмигнуть. Его не веселит мысль о теплом бульоне, который ему принесут, когда его не станет! Единственное, в чем проявилась ирония, — в автопортрете узника, который постится по вторникам и воскресеньям, когда никто и не думает поститься. Ни смеха, ни улыбки: это, проще говоря, скорбное одиночество обреченного, покинутого друзьями.
Взгляните на него в сем гиблом месте[259].
Вийон очень изменился. Какова бы ни была причина его заточения, он считает себя жертвой ошибки. Когда он шатался по дорогам, был нищим, когда его искали и даже арестовывали, он не чувствовал настоящей горести. Теперь он скис. Его внутреннему взору представляется новый образ Вийона как жертвы общества. В сердце беззаботного шутника, писавшего «Малое завещание», а потом бежавшего от незавидной судьбы, была лишь нежность по отношению к друзьям и ирония по отношению ко всем остальным; и не без гордости он называл себя школяром. Узник Мёна сплетает колючий венец из всех пережитых страданий и предлагает его самому себе, но уже совсем другому человеку.
Этот другой — «бедняга Вийон». Человек, потрепанный жизнью, о существовании которого уже можно было догадываться в «Балладе подружке Вийона» с ее тихим плачем, горестными предчувствиями. До сего времени Вийон употреблял слово «бедняга» только чтобы поразвлечься, даже когда будущий певец горестных минут уже виден был сквозь личину забавника, написавшего «Малое завещание». «Бедные писцы, говорящие по-латыни» из «Малого завещания» — это откормленные монахи, а «бедные беспризорные сиротки» — это богатые ростовщики. Теперь слово «бедный» уже не вызывает смеха. Вийон сетует на судьбу и определяет свое новое положение другими словами. Несправедливость Фортуны, тщета усилий, постоянно повторяющиеся неотвратимые падения — все это высказано в одном стихе и названо одним словом. В рефрене «Баллады Судьбы» Вийон дает сам себе совет, выражающий его новое мироощущение.
И замолчи, пока я не вспылила!
Тебе ли на Судьбу роптать, Вийон? [260]
Он нашел это слово, «бедный»; он «бедный школяр» и воображает себя «бедным галантерейчиком», а в эпитафии ко всему прибавляется еще «бедный маленький школяр». Он нравится себе в этом облике и дважды повторяет слово «бедный» в двух стихах «Большого завещания». Чтобы представить себе облик этого нового Вийона, достаточно слова «бедный», звучащего все время, пока заключенный в тюрьме Мёна взывает о помощи:
Оставите ль вы бедного Вийона?
Бедным родился, бедным умирает. Не писал ли несколькими годами раньше Мишо Тайеван: «Бедственное положение хуже смерти»? Одураченный Фортуной, наказанный людьми, обманутый женщинами, истощенный голодом, побежденный болезнью, он заранее оплакивает себя в предчувствии смерти, которая ничего в мире не изменит. Утешает одно: все через это пройдут.
Но с той минуты, как он сам себе становится жалок, для него все приемлемо. Физическая немощь, дряхлость — неотъемлемые части общей картины. В «Большом завещании» он добавит к этому и мужское бессилие, о котором безо всякого стеснения он скажет на двух языках — реалистическом и куртуазном. Его «плоть уже не пылает», а голод «отбивает любовные желания».
Изобразив свою мать молящейся, он и о ней, набожной старухе, говорит так же, как и о себе, «бедная» и «маленькая», как бы признавая свое поражение и в то же время наслаждаясь своей горечью. Она «бедненькая, старенькая», «бедная мама», «бедная женщина», «скромная христианка». Она ничего не знает, ни о чем не просит. Вийон говорит о ней так, чтобы не показаться набожным, выбирает для нее судьбу, уготованную себе: он умаляет значительность ее личности.
Нищета не лишает надежды. Один и тот же рефрен повторяется на протяжении всей баллады, когда тревога становится особенно сильной. Может быть, его все-таки не оставят? Даже свиньи, говорит он в другом месте, помогают друг другу. Придет ли наконец грамота о помиловании, которую так просто получить, живя в Париже и имея доступ во дворец?
Живей, друзья минувших лет!
Пусть свиньи вам дадут совет.
Ведь, слыша поросенка стоны.
Они за ним бегут вослед.
Оставите ль вы здесь Вийона? [261]
Узник ждал весточки. Но дождался большего, так что ему не пришлось расточать благодарности ни родственникам, ни друзьям. Явился новый король.
Карл VII умер 22 июля 1461 года. Дофин Людовик был в Авене и готовился войти во Францию. Еще прежде его короновали в Реймсе. Праздник был великолепен. Каждый присматривал за соседом.
В течение пятнадцати лет дофин открыто выражал недовольство своим отцом. Все отталкивало их друг от друга, а долголетие Карла VII породило феномен, дотоле неизвестный Франции, — нетерпение наследника. Карлу VII было пятьдесят восемь, а будущему Людовику XI уже тридцать восемь! Таких принцев во Франции еще не бывало. Карлу VII было девятнадцать, когда, не без труда, он взошел на престол. Карлу VI было двенадцать — вот почему за него правили его дядья. Карл V в восемнадцать взял на себя управление страной после поражения короля Иоанна; в двадцать шесть он уже сам стал королем. И лишь добравшись до Иоанна Доброго, можно было найти наконец принца, коронованного более чем в тридцать лет. А Людовику XI было уже под сорок.
В детстве он много страдал. Атмосфера двора была удручающей, со множеством интриг, с которыми отец не боролся в силу того, что оспаривалось не только его наследственное право на престол, но и законность его монаршей власти. Людовик пользовался любой возможностью, чтобы отличиться, играть особую роль, удержать за собой свое место и свое положение. У него образовались связи при дворе, и он вероломно составил заговор против своего отца-короля. Он на деле был правителем своих вьенских владений, так что ему было на что расходовать энергию. В Лангедоке и Савойе, в Италии и Фландрии он вел независимую политику и использовал всякую возможность, чтобы противопоставить себя королю Франции. Наконец, испугавшись за свою безопасность, он принял решение войти во двор Филиппа Доброго, где стал обременительным гостем, которого герцог Бургундский вознамерился было использовать как пешку.
Карл VII был в ярости. Филипп Добрый не раз совершенно искренне задавался вопросом, как выйти из тупика. Советникам короля Франции приходилось выбирать между верностью господину настоящему и желанием услужить господину завтрашнему. И впрямь, все было ненадежным: дофин Людовик достиг возраста, когда большинство его предшественников уже перешли в мир иной.
Конец ожидания все приветствовали с большим облегчением. Коронованный в Реймсе 15 августа, 31-го Людовик XI торжественно вошел в Париж, три недели провел в столице и отбыл из нее 24 сентября.
Его пребывание в Париже привело всех в замешательство. Парижане сначала забеспокоились. Как сложатся их отношения с новым королем Франции? Ведь на следующий день после смерти Карла VII, а именно 23 июля около девяти часов вечера, все видели комету, сверкнувшую в небе.
«Комета с очень длинным хвостом светилась столь сильно и ярко, что казалось, будто весь Париж в огне, весь объят пламенем. Да сохранит его Бог от этого!»
Обеспечить безопасность короля в столице было нелегким делом, ведь столько лет в Париже не держали двора, да и общественный порядок оставлял желать лучшего. Горожане охраняли все ворота опоясывающего город вала по шестеро, стража набиралась из буржуа, живших по соседству. Возле каждых ворот стояли по два капитана, и два отряда вооруженных людей сменяли друг друга днем и ночью. На случай непредвиденной атаки имелись два стрелка из лука и два — из арбалетов. Смысл этих предосторожностей сводился к следующему:
«Следует помнить, что никакая группа вооруженных людей не должна входить в город, если их больше двадцати человек, и эти люди не будут пропущены в город, если они будут одеты в военную форму».
Равным образом следовало помнить о расквартировании военных в предместьях. С тех пор как аристократия удалилась из Парижа, дома баронов остались без присмотра, если только не перешли в руки других владельцев. Гостиниц за отсутствием клиентов было меньше, чем в период, когда все дела королевства решались в Париже. Начальники отрядов в сорок человек произвели, квартал за кварталом, учет свободных комнат. Сосчитали кровати, так же как и «места в стойлах». Потом ответственные за жилье распределили документы на проживание. И тут следовало успокоить буржуа: эти документы на проживание лишали привилегий лишь тех парижан, кто был свободен от обязательств такого рода. Несмотря на согласие, которое в конечном счете дала купеческая гильдия, было немало недовольных.
Следовало еще раз реквизировать зерно. Купеческий старшина запретил торговлю зерном во время пребывания короля в Париже: зерно, доставлявшееся в город, поступало в распоряжение общественных властей. Торговцы расценили это как посягательство на свои интересы.
Выборы были отложены. У купеческого старшины и советников ратуши истекал срок мандатов. Времена были спокойные, и городу было важнее всего поскорее выслать навстречу новому королю послов, а затем подготовиться к въезду короля и его пребыванию в городе.
Людовику XI пришлось ждать двое суток. Он устроился в Поршероне — нынешний Нотр-Дам де Лорет, — у верного Жана Бюро. Это не всем понравилось. Когда он наконец направился в город, парижане облегченно вздохнули.
Зеваки, конечно, получили удовольствие. Они стали свидетелями многочисленных выездов, праздников, зрелищ. Символика была в чести. Так, например, «Прямодушное Сердце» представили королю пять богато одетых горожанок, каждая из которых являла собой одну из букв, составлявших слово «Париж»; аллегория была такова: Покой, Амур, Рассудок, Искренность, Жизнь. Все смогли насладиться зрелищем — у подъемного моста возле ворот Сен-Дени — серебряного ковчега с представителями дворянства, духовенства и буржуазии. У моста на улице Сен-Дени развлекалась большая толпа: женщины и мужчины, одетые как дикари, «сражались перед фонтаном и принимали различные позы».
«И еще были три очень красивые, совершенно обнаженные девицы, изображавшие сирен; и все любовались их торчащими твердыми сосками, смотреть на которые было так приятно. А перед ними разыгрывались небольшие пьесы и пасторали, и множество музыкальных инструментов исполняли звучные мелодии.
И для удовольствия входящих в город из различных трубок, ответвленных от фонтана, били молоко, сладкое и кислое вино, и каждый пил что хотел.
И немного ниже вышеназванного моста, подле Троицы, молчаливые персонажи изображали Страсти Господни».
Король не испытывал большого удовольствия при виде своей столицы. Ему надлежало явить себя королевству, которое так долго оставалось для него недоступным. Добавим, что герцог Бургундский был склонен полагать, что король ему обязан за те услуги, которые герцог оказывал Людовику в бытность его дофином: Людовик XI был полон решимости напомнить королевству, кто здесь хозяин. Филипп Добрый покровительствовал ему во время коронования, он вводил короля в Париж, который всегда был настроен пробургундски. Постепенно у всех сложилось впечатление, что королю приходилось беречь свое королевство от герцога. И лишь достигнув Турена, Людовик понял, что наконец свободен.
По правде говоря, Париж и парижан, двор и придворных он ненавидел. Его резиденции вдоль Луары защищали его от них. В замках отца, а затем в замке в Плесси-де-Тур король находил и уют, и простоту, и свободу. Правда, ему и в голову не приходило кончить там свои дни, как его соседи из Анжера или Блуа, в приятном окружении блестящего двора. Людовику XI необходимо было место для работы. И именно Турень подходила для этого больше всего.
Дорога на Тур идет по правому берегу Луары. Тридцатого сентября король прибыл в Орлеан. Четвертого октября — в Божанси, седьмого — в Амбуаз, девятого — в Тур. Второго октября он остановился на ночлег в Мён-сюр-Луаре.
Само собой, как и в других местах, на бархатной подушечке ему преподнесли ключи от города. Он получил подарки: семгу и севрюгу, жирных гусей и каплуна, несколько бочонков местных вин, несколько сетье пшеницы. Людовик XI был прост в обращении, а потому его повеления были всем понятны: одной рукой он даровал, зато другая была загребущей; он слез с мула, поблагодарил жителей города и отдарился всем, что было ему только что подарено. Людовик вошел в церковь в момент начала мессы. Звонили колокола, и все кричали: «Слава благоденствию!» и «Да здравствует король!» — и он, как водится, повелел освободить заключенных.
Король Франции, вероятнее всего, не знал, что возвратил в тот миг свободу магистру Франсуа де Монкорбье, нарекшему себя Вийоном. Правда, присутствие рядом с королем Карла Орлеанского рождает некоторые сомнения. Но ведал ли сам герцог, кем стал его давешний гость?
Зато поэт знал, чем обязан Людовику XI. В начале «Большого завещания», тотчас после проклятия епископу Тибо, рядом с похвалой Создателю, воздается похвала королю:
Дай Бог Людовику всего,
Чем славен мудрый Соломон!
А впрочем, он и без того
Могуч, прославлен и умен[262].
О желаниях поэта всем известно по «Завещанию», и все знают, что эти желания совпадают с желаниями короля и его окружения: продление дней немолодого уже человека и процветания, прибавления в семействе Валуа, который вовсе не был уверен, что у него наконец появится наследник.
Но жизнь — как мимолетный сон,
И все, что есть, возьмет могила;
Так пусть живет подольше он, —
Не менее Мафусаила!
Пусть дюжина сынов пригожих,
Зачатых с верною женой,
На Карла смелостью похожих,
На Марциала — добротой,
Хранят Людовика покой[263].
Людовик XI не проживет 969 лет, как патриарх Мафусаил. Но шестьдесят все же протянет и оставит корону сыну, Карлу VIII, родившемуся только в 1470 году.
Все это не простое расшаркиванье, вынужденная вежливость, умышленная предосторожность. Благодарность Вийона искренняя, он подчеркивает это, ведь королю он обязан жизнью. Официальные акты датируются согласно праздникам, помеченным в церковном календаре. Поэт датирует завещание своим вторым рождением:
Пишу в году шестьдесят первом,
В котором из тюрьмы постылой
Я королем был милосердным
Освобожден для жизни милой.
Покуда не иссякли силы,
Я буду преданно служить
Ему отныне… до могилы, —
Мне добрых дел не позабыть! [264]
Итак, Вийон выходит из мёнской тюрьмы 2 октября 1461 года. В конце года он в Париже. Просьбу, обращенную к герцогу Бурбонскому, — если только речь не идет о путешествии в Бурбоннэ, хотя, впрочем, с точностью сказать нельзя, — следует отнести примерно к ноябрю того же года. Намек на Сансерр не вполне определенно свидетельствует, что Вийон посетил Мулен, и совсем не обязательно предполагать, что поэт отправился к герцогу Бурбонскому, дабы воззвать к его великодушию.
Жан Бурбонский и в самом деле держит в Мулене двор, к которому мог бы прибиться поэт, оставшийся без средств к существованию. В своей «Просьбе к герцогу Бурбонскому» Вийон вспоминает, что некогда получил «вознаграждение» в шесть экю. Ему бы хотелось получить еще хоть что-то. И это все, что нам известно. Так как род Монкорбье происходил из Бурбоннэ, можно предположить, что, выйдя из тюрьмы, поэт направился к своему настоящему сеньору. Можно даже предположить, что путешествий было два: одно после убийства Сермуаза — «шесть экю» — и другое после мёнского дела.
Но предполагать следует осторожно. Менее трех месяцев на путешествие в пятьсот километров — гораздо больше, чем потребовалось бы хорошему ходоку, и в то же время этого вполне достаточно для изможденного горемыки, который только что вышел из своей «ямы».
Но нет нужды отправляться в Мулен, чтобы протянуть руку своему сеньору — Вийон как будто забывает, что чувствует себя гораздо в большей степени парижанином, чем бурбонцем. Герцог Жан останавливался в августе в Реймсе, поблизости от нового короля Франции. Все видели, как 31 августа он гарцевал «с чепраком из черного бархата, усеянного серебряными и золотыми листьями с колокольчиками». В это время под радостные крики въезжал в свою столицу король Людовик XI. Известно, что Бурбон — один из немногих принцев, парижский дворец которого, расположенный между Лувром и Сен-Жер-мен-л’Осеруа, не пострадал в период всеобщего упадка. Жан де Руа, нотариус Шатле, автор «Хроники», именуемой «скандальной», извлек свою выгоду из усердной службы у герцога: он одновременно и парижский секретарь, и привратник дворца Бурбона.
Итак, если он отправился после своего освобождения прямо в Париж, то, никуда не сворачивая, Вийон вполне мог повстречаться со своим сеньором герцогом или найти случай постучать в ворота его пристанища.
Однако не исключено, что поэт попытался в Мулене получить то, чего в лучшие времена ему не довелось получить в Анже или Блуа. Ибо в те годы двор Жана Бурбонского имел первостепенное значение. Для всех герцог все еще был графом Клермонским. С победителем англичан при Форминьи в 1450 году, организатором последних гийеннских кампаний в 1453-м, никто не мог соперничать в славе, кроме Ришмона. Король Рене потерпел поражение, Карл Орлеанский — также, Ришмон же только что, в 1458-м, умер. И теперь именно Жан Бурбонский управлял его герцогством и держал в Мулене двор, который стоил многих других. Принц, обожавший роскошь, просвещенный меценат и поэт, был не слишком талантлив, но зато вполне благожелателен. Про него было известно, что он большой поклонник рондо. Вийон тут же рискнул обратиться к нему:
Сеньор мой и принц благородный,
Лилии цветок, королевский отпрыск,
Франсуа Вийон, укрощенный Работой,
Ее тычками позлащенными,
Умоляет вас этим скромным посланием
Дать ему милостиво вознаграждение[265].
Поэт явно лукавит. Это чувствуется по подбору слов, хоть он и употребляет формулы, целиком составленные из традиционных прошений, где главное — не отличиться оригинальностью, а задержать на мгновение взгляд герцога Бурбонского. Зато Вийон играет словами: «вознаграждение» — это вовсе не долг, который он намерен возвратить, это жалованье солдата, аванс за службу, который, конечно, никто никогда не возвращает. И Вийон предлагает — свою службу в обмен на кошелек.
Работа — страдание — укротила его с помощью многочисленных «побоев», мы бы сказали — «оплеух», от которых остаются голубые и желтые разводы. Эта Работа — на самом деле пытка. На своем тягостном пути Вийон встречал уже мёнского палача. Возможно, он имеет в виду долгие страдания, трудные дороги, грубые окрики и тумаки…
Если изучить словарь поэта, становится очевидным, что его поэтическое дыхание сбивчиво. Мы уже не на состязании в Блуа. И это уже не баллада о Любви или жалоба на Судьбу. Он говорит более естественно, ошеломляя герцога письмом с изложением обстоятельств дела, которое талант не позволил написать в прозе.
Не получил от принцев ни денье, —
Не считая вас, — ваше скромное созданье.
Шесть экю, которые вы ему пожаловали,
Пошли у него на еду,
За все расплатится сполна, честно.
И это будет сделано легко и с готовностью;
Ибо как попадаются в лесу желуди,
В окрестностях Патэ, и каштаны, которыми легко
торговать,
Точно так же тот, кому вы заплатите,
Отдаст вам все безотлагательно.
И, по существу, вы ничего не потеряете.
Надо только подождать[266].
Впрочем, стихи написаны в шутливой форме. Вийон знает, что Патэ находится на равнине и там нет ни желудей, ни каштанов. Прием не нов, уже в «Малом завещании» поэт завещал Жаку Кардону желудь с ивы…
Все это говорится лишь для того, чтобы подчеркнуть: долг не будет возвращен. И опять Вийон заимствует слова из лексикона крючкотворов: «отдаст безотлагательно»; и клянется, что герцог ничего не потеряет — «надо только подождать», то есть процентов не будет.
Вийон все тот же мечтательный попрошайка, каким был в Блуа, когда, склонившись над родником, писал: «Смеюсь сквозь слезы». Теперь его забава — попрошайничанье, и он с юмором надписывает на своем послании удивительный адрес: это четверостишие явно предпослано всему письму и должно тронуть герцога:
Стихи мои, неситесь вскачь,
Как если б волки гнались сзади,
И растолкуйте, Бога ради,
Что без гроша сижу, хоть плачь! [267]
До чего доводит отсутствие денег… Он еще продолжит в том же духе. Двор Бурбона имел также ту особенность, что деловые люди там охотно изображали аристократов. Пьер де Нессон, сын суконщика, долго силился задавать тон и для этого написал «Поэму Войны», дерзко откликнувшись на «Поэму Мира» Алена Шартье. Но Нессон не смог скрыть, что был новичком в рыцарском деле, и его опусы смешили как буржуа, так и представителей древних аристократических фамилий.
Но разве можно в среде, славящейся своей неискренностью, быть столь прямодушным? Если ему хочется быть своим среди разбогатевших торговцев, может ли он позволить себе выказать к ним пренебрежение? Голодный поэт страшно далек от мира, где место каждого определяют деньги. «Куртуазность» здесь — всего лишь личина, и придворные Жана Бурбонского честно примеривают ее, а личное влияние герцога создает действенное равновесие между обществом и той жизнью, о которой оно грезит. Он нанимает артистов, собирает поэтов, организует праздники. Жан II Бурбонский менее склонен к роскоши, чем герцог Бургундский, ибо не так богат, к тому же он не так уж молод и не столь знаменит своими победами, как герцоги Орлеанский и Анжевенский, зато умеет объединять людей и мысли.
И снова поражение. Можно подумать, что дорога Вийона вымощена неудачами или что ему постоянно мешает собственный независимый нрав. Он не попадает на службу к герцогу Бурбонскому так же, как прежде не смог услужить герцогам Анжуйскому и Орлеанскому. И неважно, дали ему шесть экю или нет. И к концу жизни Вийон не приоденется в ливрею, не будет менестрелем, нанятым для того, дабы знатная особа в любой момент могла располагать его поэтическим даром. Все отъединяет его от этих людей — тот играет на виоле, этот искушен в шахматах. Он сам к этому времени определил свое место в жизни; Вийон перечисляет недуги, которые одолевают человека, не способного заработать даже трех су. Он пишет стихи, насмешничает, «прославляет», борется. Он придумывает фарсы, игры, наставления. Он из тех, кого хорошо принимают и чей талант оплачивают, но не из тех, кого причисляют к многослойной, но единой социальной группе, именуемой двором. Рефрен «Баллады поэтического состязания в Блуа» — четкое осознание собственной судьбы:
Я всеми принят, изгнан отовсюду[268].
Теперь с миражом покончено. Тот Вийон, который возвращается в Париж осенью 1461 года, растерял иллюзии, но возмужал от страданий. Он размышляет над своей судьбой. Это обращение к своему прошлому отражено уже в «Споре Сердца и Тела Вийона», где поэт беседует с самим собой и где в диалоге души и тела к разочарованиям примешиваются добрые воспоминания. Мы не можем с уверенностью сказать, могла ли концовка этого произведения просветить архиепископа Орлеанского, в чем действительно виновен заключенный в тюрьму бродяга. Во всяком случае, особая тональность разговора убеждает нас, что «Спор» не обычное словесное упражнение в диалоге с самим собой, приеме, которым более или менее удачно пользовалось столько риториков до и после Вийона.
Одна мысль превалирует в размышлении бедолаги, вырвавшегося из заточения: он чувствует, что конец уже близок. Он скажет об этом в «Большом завещании»: силы его на исходе. Так начинается «Спор» — с признания в своей немощи. Сухой и черный — так характеризовал он себя недавно. Теперь мужество его покидает. Он слишком хотел жить.
— Кто там стучится? — Я. — Кто это «я»?
— Я, Сердце скорбное Вийона-бедняка,
Что еле жив без пищи, без питья,
Как старый пес, скулит из уголка.
Гляжу — такая горечь и тоска!..
— Но отчего? — В страстях не знал предела!
— А ты при чем? — Я о тебе скорбело
Всю жизнь[269].
Вийон мыслит трезво. Его жизнь прожита, а ведь он мог бы жить иначе. Он сам все испортил. Он «бедняга Вийон», забившийся в угол, как старый пес. Вот и «скулит» из своего угла. Он одинок.
— Чего ты хочешь? — Сытого житья.
— Тебе за тридцать! — Не старик пока…
— И не дитя! Но до сих пор друзья
Тебя влекут к соблазнам кабака.
Что знаешь ты? — Что? Мух от молока
Я отличаю: черное на белом…[270]
Возраст не прибавляет мудрости. Все, чему научился поэт, — признавать очевидное. Винить во всем надо лишь самого себя — но если бы он был просто дураком!
— Мне горько, а тебя болезнь твоя
Измучила. Иного дурака
Безмозглого еще простило б я,
Но не пустая ж у тебя башка[271].
Покорно, даже обреченно Вийон все же корит Судьбу за свою нищету. Больше, чем в мудрость, дающую разуму власть над миром, Вийон верит в неблагоприятное расположение светил, которое предопределило его жизненный путь. Как все сложилось, так он и живет.
— Мне больно… Эта боль — судьба моя:
Гнетет Сатурна тяжкая рука
Меня всю жизнь! — Сужденье дурачья!
Всяк сам себе хозяин, жив пока,
И… вспомни Соломона-старика:
Он говорил, что мудрецу всецело
Послушен рок и что не в звездах дело…
— Вранье! Ведь не могу иным я стать,
Как никогда не станет уголь мелом!
— Тогда молчу. — А мне… мне наплевать[272].
Мораль диспута в следующем: перестанем философствовать. Ну что ж, пусть так! Вийон заканчивает спор акростихом. К чему советы? Уже слишком поздно.
— Ведь жить ты хочешь? — Мне не надоело.
— И ты раскаешься? — Нет, время не приспело.
— Людей шальных оставь! — Во как запело!
Людей оставь… А с кем тогда гулять?
— Опомнись! Ты себя загубишь. Тело…
— Но ведь иного нет для нас удела…
— Тогда молчу. — А мне… мне наплевать[273].