Глава II У НАС В МОНАСТЫРЕ ИЗОБРАЖЕНЬЕ АДА…

ПРИХОД И МОНАСТЫРЬ

Старая женщина, чье имя мы никогда не узнаем. Молясь Богоматери и сокрушаясь из-за выходок сына, она жила в ожидании смерти. Ей, вероятно, было лет пятьдесят…

Я женщина как все, не знаю то, что надо,

И непонятны мне ни грамота, ни счет.

У нас в монастыре изображенье ада

И свежих райских птиц мой бедный взор влечет.

В раю цветут цветы. В аду смола течет.

В раю все весело, в аду лишь мука злая[10].

Подобно многим другим, мать Франсуа Вийона из своего прихода ушла. Столетие несчастий отнюдь не сделало епархиальное духовенство более привлекательным. Уже в 1348 году бедный кармелитский монах Жан де Венет отмечал, что во время эпидемии священники охотно уступали заботу о душах и телах братьям из нищенствующих орденов. Священники жили довольно вольготно, заседали в капитулах и коллегиях, причем не обнаруживали признаков волнения ни во время вселенских соборов, ни даже во время Великой Схизмы, когда под угрозой было само существование церкви. Ни для кого не было тайной, что о своих доходах они заботились более рьяно, чем о регулярном отправлении службы. Крепко обосновавшись на кафедрах, эти проповедники попеременно оправдывали сначала бургундский реформизм, потом войну на стороне Ланкастера, суровый суд клерикалов над Жанной д’Арк и, наконец, всеобщий мир.

Они были той частью клира, что обсуждала в 1438 году вопрос о принятии Францией текстов, которые бедная женщина, даже если бы и знала, все равно бы не поняла: тех самых «канонов» Базельского собора, получивших название «Прагматической санкции» и ставших конституцией — тут же оспоренной — французской церковью, перешедшей из-под власти папы под власть короля.

Что эта не знающая грамоты женщина поняла бы в замысловатых историях духовных пастырей, в историях, где в одной Божьей церкви вдруг оказывалось сразу два папы, где епископам случалось, отвергая власть папы, заявлять, что церковь — это они, епископы; где церкви, подобно народам, шли друг на друга войной; что бы она поняла, оказавшись на заседаниях собора, где о рентах и юрисдикции говорилось больше, чем об аде и рае?

А в то же время Париж был городом ста колоколен. В распоряжении верующих имелось тридцать пять приходов: семь на левом берегу, в обиходе называемом Университетом, четырнадцать — на правом, отождествляемом с Городом как таковым, четырнадцать на единственном в ту пору обитаемом острове Сите. По воскресеньям и праздничным дням там звучали мессы, вместо голосов прихожан все чаще слышались голоса учеников детских певческих школ и орган аккомпанировал песнопениям, а то и вовсе их замещал. Там крестили детей и там же отпевали покойников. Там исповедовались и, как то предписывала церковь, причащались на Пасху. Мало того, довольно плотная и раскинутая по всему королевству сеть приходов со временем превратилась во что-то вроде административного деления страны. Так что во время воскресной проповеди кюре обнародовали указы и давали населению советы. А когда устраивались процессии, призванные славить либо умилостивить Бога. организовывались они в соответствии с официальными указами и в определенной последовательности от прихода к приходу. Очень часто именно по приходам осуществлялись перепись населения, распределение и сбор налогов, равно как и распределение возлагаемых на горожан общественных повинностей.

Не исключено, что как раз эти успехи администрирования в неменьшей мере, чем прохладца священников, для которых приход являлся средством не столько единения душ, сколько получения доходов, и стали причиной падения авторитета приходской церкви и упадка ее культуры. Подобно собору, где организовывались и торжественные королевские молебны, привлекавшие большое число людей, и капитульные службы, проходившие почти в интимной обстановке, приходская церковь имела много функций и в глазах простого люда была не только церковью.

Это понимали именитые горожане и вносили дополнительное содержание в страдающую дефицитом духовности церковную жизнь. К приходскому древу прививались разного рода братства и часовни, разделяя молящуюся общину на множество мелких общин и маргинальных культов. У каждого своя месса, своя часовня, в зависимости от принадлежности к той или иной семье, той или иной профессии, тому или иному братству. У каждого свои склепы, тоже превращавшиеся в часовни, свои запрестольные образы, свои витражи во славу семейства, ремесла и их святого покровителя, а деление на приделы переводило на язык пространства специфику набожности каждого: неф пустел и молящиеся сосредоточивались между контрфорсами, на привычном месте третьего сословия или перед алтарем общины, под витражом, прославлявшим святого и подчеркивавшим людскую щедрость.

Существовали всевозможные виды пожертвований: на свечи, собор, ежегодную мессу, запрестольные образы. Каждый имел право на собственный праздник, и никто не удивлялся, когда во время мессы или на протяжении всего дня какой-нибудь местный святой одерживал верх над небесным покровителем церкви.

Люди набожные могли позволить себе отдавать предпочтение часослову перед требником; точно так же пожертвования в лоне коллективного и навязанного извне ритуала являли разнообразие форм благочестия и проникновенности. Вийон тоже не отказывал себе в удовольствии совершать такого рода пожертвования, тем более что благодаря опыту многолетних наблюдений и своему воображению он мог делать их, не раскошеливаясь.

Богатство религиозных братств претило властям. Во-первых, у них оседала часть золота и серебра, которых так не хватало в обращении. А главное, правительство Карла VII опасалось любых течений, способных вызвать дробление общества. Ведь распыление набожности вело к расчленению одной из иерархических структур, являющихся фундаментом политического господства. Все оказывалось взаимосвязанным, что, кстати, обнаружилось в момент, когда в 1441 году потребовалось финансировать осаду Понтуаза. Один из документов той эпохи гласил следующее:

«Каждый день созывались советы и устраивались заговоры, где одни выражали мнение, что нужно снять осаду, а другие — что нужно взять все деньги, имеющиеся у парижских братств. И полагали лжесоветники, что в Париже в два раза больше братств, чем нужно. И так велика была их злоба, что у значительной части братств все было урезано больше чем вдвое. Там, где раньше было четыре службы: две мессы с хором и две тихие обедни, осталась только одна тихая обедня. Там, где было двадцать или тридцать свечей, оставили только три или четыре, без факелов и без подобающих Богу почестей».

Так что в конечном счете деятельность приходов замерла. Приход стал местом, географической точкой, организацией. И перестал быть общиной.

Верующие охотно несли свои набожность и милостыню в многочисленные религиозные заведения, пышным цветом расцветавшие под парижским небом. Черные монахи, белые монахи, братья из нищенствующих орденов, как босые, так и обутые, и монашки, монашки из самых разных орденов, со своими открытыми всем церквами, более или менее специфическими братствами, праздниками своих святых и, главное, со своими собственными богадельнями. Благочестивые прихожане, ежедневно являясь к ним на мессу, находили гостеприимный кров и духовные наставления. И обретали привычку возвращаться снова и снова. Приходили и погружались в раздумья перед евхаристией, которую именно тогда перестали убирать после мессы и начали оставлять в дарохранительнице, стоящей на алтаре. Ведь причастие — не только освященный хлеб мессы, но и материализованное жертвоприношение, физическое приобщение к Богу, телу самого Христа, которому поклоняются денно и нощно, а Распятие носят по большим праздникам по улицам.

АББАТСТВА

Крупные аббатства были оплотом бенедектинского монашества, правда, сильно реформированного за прошедшие века. На правом берегу Сены на север от Большой бойни между улицами Сен-Дени и Кенкампуа над городом возвышалась колокольня монастыря Сен-Малюар. А на другом берегу бросались в глаза расположенные между воротами Сен-Жермен и Бюси три массивные башни аббатства Сен-Жермен-де-Пре. Существовали также многочисленные основанные конгрегацией Клюни приорства, причем порой весьма крупные, вроде аббатства Сен-Мартен-де-Шан, расположенного в самом центре большого земельного владения, благодаря которому его приор являлся одним из главных парижских судей и одновременно главой ордена; у аббатства Сен-Мартен-де-Шан были собственные приорства вроде находившихся рядом с ним Сен-Лье и Сен-Лорана и пристроившегося между Собором Парижской Богоматери и Большим мостом приорства Сен-Дени-де-ла-Шартр.

Таких приорств, соперничавших в глазах верующих с епархиальными приходами, можно было бы назвать по крайней мере десятка два. На острове это были Сен-Бартелеми, подчинявшийся Сен-Малюару, и Сент-Элуа, подчинявшийся аббатству Сен-Мор-де-Фоссе. На юге находилось аббатство Нотр-Дам-де-Шан, которое у самых врат Парижа демонстрировало присутствие крупного турского аббатства Мармутье. А на берегу Сены аббатство Сен-Жюльен являлось парижским филиалом аббатства Лонпон. И аббатства, и приорства были монастырями. Так что в глазах набожной прихожанки или доброго горожанина, шествовавшего по праздникам в рядах своего братства, приход и монастырь часто сливались в единое целое. Идти в монастырь означало идти в приход, и наоборот. Причем охотнее ходили в те церкви, где не вывешивались королевские указы…

Обычно подобные верующие предпочитали иметь дело с так называемыми белыми монахами. Описываемую эпоху отделяли от великих реформаторов целых пятнадцать поколений, и, следовательно, белый монах уже не ассоциировался в сознании людей с принципами нового монашества, появившегося на рубеже XI и XII веков. Отказ от монастырской роскоши казался уже не столь очевидной необходимостью, а реакция против мирской власти Клюни переместилась из разряда идей в разряд тяжб. Ну а рассчитывать на то, чтобы стремление к умерщвлению плоти в качестве основополагающего принципа религиозной жизни обрело в Париже многочисленных адептов, конечно же, не приходилось.

Белый ли, черный ли — монах есть монах. В сознании обычного верующего различия между ними простирались не дальше цвета их одеяний. Молясь на правом берегу Сены, в церкви Сент-Антуан-де-Шан, стоявшей в поле, над которым господствовала Бастилия Карла V, он был в Цистерциуме, а оказавшись на левом берегу, входил в просторную церковь нависшего над рекой и над островом Богоматери — в ту пору совершенно безлюдного и лишь впоследствии слившегося с островом Сен-Луи — бернардинекого монастыря, принадлежавшего цистерцианскому ордену.

Ну а если верующий был завсегдатаем аббатства Сен-Виктор, уравновешивавшего на левом берегу вниз по реке духовное влияние, которое вверх по реке исходило от Сен-Жермен-де-Пре, в таком случае он числился среди адептов святого Августина и черного духовенства. Сен-Виктор воплощал собой авторитет обновленного старинного монашества, великих богословов XII века, а также экономическую мощь, обязанную своим происхождением щедрости парижского люда. В глазах студентов Сен-Виктор являлся также соперником собственной «дщери», то есть церкви Святой Женевьевы, безраздельно царившей на вершине горы к востоку от большой улицы Сен-Жак. Можно было сделать выбор в пользу одной из сторон и ждать от нее защиты и правосудия. Ждали при этом и необходимого заступничества перед высшей властью, главным образом для духов-них лиц и особенно студентов от произвола папы, который был епископом Парижа. Однако в конце войны Сен-Виктор превратился в развалины, подобно многим другим монастырям и домам, находившимся за городской стеной, а потому имевшим определенные преимущества лишь в мирное время. 16 сентября 1449 года на собрании в церкви Св. Матюрена ректор от имени университета обратился с призывом ко всем христианам, чтобы те благосклонно отнеслись к сборщикам средств на нужды Сен-Виктора. Однако надежда на то, что такой призыв может спасти Сен-Виктор, была в значительной степени иллюзорной. Ведь в конце войны всюду хватало собственных бедняков, в каждой епархии имелись свои руины, а от Сен-Виктора к тому времени осталось лишь название…

То же черное духовенство располагалось и в аббатстве Сен-Поль, в особняке Сен-Поль, который был свидетелем славных дел первых Валуа, а также в аббатстве Сент-Катрин-дю-Валь-дез-Эколье и в крошечной церковке Сен-Дени-дю-Па, пристроившейся на острове Сите к самому Собору Парижской Богоматери.

Молиться в аббатстве и быть похороненным там означало то же, что молиться и быть похороненным в своем приходе. Государственная казна строго присматривала за границами приходов, и на тот случай, если бы кто-то попытался уклониться от налогов, в распоряжении администрации была не только хорошая память, но и хорошие архивы, а вот церковь следила не так строго, и равновесие тех или иных групп давления, каковыми являлись различные виды духовенства, никому не позволяло одержать верх. Каждый бился за свою клиентуру. И тот, кто был посильнее, одерживал победу, но лишь на время.

Иначе обстояло дело, когда культовые отправления выходили за рамки традиционных форм. В расположенном на юге от Сен-Жермен-де-Пре Вовере картезианцы, обосновавшиеся там еще при Людовике Святом, давали людям пристанище, но проповедей не читали. Вверх по реке от Гревской площади бегинки в монастыре, тоже основанном Людовиком Святым и получившем впоследствии название «Ave Maria», жили просто, спокойно и благочестиво, отгородившись от торговой суеты своего квартала. А на севере столицы, около ворот Сен-Дени, находился монастырь Божьих дев, благотворительный приют без религиозных служб.

НИЩЕНСТВУЮЩИЕ

Наравне с традиционными монашескими орденами, в большей или меньшей степени подвергшимися реформам, существовали также монастыри нищенствующих орденов, выделявшиеся оригинальностью, интеллектуальным авторитетом и глубоким проникновением в жизнь города. Если черные, а также и белые монахи являлись в городском обществе всего лишь носителями духовности, обретаемой благодаря самоизоляции, из-за чего аббатства походили не на кварталы, а на анклавы, то братья из орденов, обобщенно называемых нищенствующими, напротив, находились в самой гуще той экономической и общественной среды, каковой искони являлся богатый и бедный люд.

Они были нищими по своей сути, так как, чтобы существовать, жили с протянутой рукой, отвергая древний принцип церковной собственности, превращавшей в феодальные владения церкви земли, которые щедрость верующих предназначала Богу и святым. Жить подаянием означало вернуться к евангельской бедности. Так считали святой Франциск Ассизский и святой Доминик.

Оригинальность доминиканцев, францисканцев, кармелитов и августинцев заключалась в том, что они в XV веке еще продолжали оставаться вне рамок постоянно крепнущих ленных структур феодального общества. У них, естественно, были дома и церкви, жили они в монастырях и имели богатые библиотеки. Располагали они и собственными школами. И питались тем, что закупал монастырский эконом, а не тем, что оставляли у входа верующие. Дары поступали, и необходимость просить подаяние исчезла. Однако при этом монахи нищенствующих орденов по-прежнему не признавали правосудия и не платили подати. И продолжали странствовать из монастыря в монастырь, то есть находились скорее в миру, а не в монастырской изоляции.

Церкви у них были без претензий, просторные и светлые. Скромная колокольня над крышей предназначалась для того, чтобы там находился колокол, а не для того, чтобы господствовать над близлежащими строениями.

И в церкви Сен-Жак в Париже, и в церкви Сен-Жак в Тулузе два параллельных нефа, причем это совпадение не случайно: нефы предназначены для верующих, а не для процессий. С улицы, а то и с набережной, как в большом августинском монастыре, в церковь вел широкий вход. Входил любой, кто хотел и когда хотел. И исповедник в любое время мог выслушать чьи-то признания.

Ненависть кюре к нищенствующим братьям восходит к весьма давним временам. Она проявлялась уже в эпоху Фомы Аквинского, когда братья несли Слово Божие бесплатно, в то время как для других это была доходная профессия. Уже в XIII веке в первой части «Романа о Розе» богослов Гийом де Лоррис сокрушался по поводу алчности иаковитов и кордельеров, то есть доминиканцев и францисканцев. Во времена Франсуа Вийона священники лишь скрепя сердце подчинялись булле «Regnans in excelsis»[11], посредством которой папа Александр V в 1409 году вновь подтвердил право монахов из нищенствующих орденов исповедывать верующих независимо от их приходской принадлежности и безотносительно к обязательному пасхальному причастию. Дело, однако, в том, что если слово, как всякий Божий дар, было бесплатным, то допускать бесплатного покаяния не следовало, поскольку таковое лишало грешника возможности доказать искренность своего раскаяния: чтобы последнее материализовалось, нужно было запустить руку в кошелек. Кюре не ошибались: путь кружки для пожертвований пролегал через исповедальню. Поэтому-то Вийон и придумал такой воображаемый подарок священникам, чтобы у них было орудие борьбы против буллы Николая V, который только что, в 1448 году, подтвердил права нищенствующих монахов.

Святейшую из папских булл,

В которой папа припугнул

Кюре-мздоимцев, оставляю

Тем, кто в нее не заглянул[12].

На проповедях у кармелитов с площади Мобер, иаковитов с улицы Сен-Жак, кордельеров и августинцев народ теснился еще и потому, что настрой верующих поддерживался желанием подражать великим мира сего. Там ведь ко всему прочему еще и хоронили, причем склонность продемонстрировать свою независимость от епархий и приходов обнаруживали не только университетские магистры. Стремление обособиться, подталкивающее народ к часовням — двадцать шесть часовен только лишь по периметру церкви кордельеров, — не чуждо было также принцам, баронам и буржуазии, когда это становилось ей доступным. В монастыре кордельеров погребены четыре королевы — супруги Филиппа III Смелого, Филиппа IV Красивого и двух сыновей последнего, а у августинцев недалеко от архиепископа Жиля Колонны и коннетабля Рауля де Бриенна похоронены торговцы из Люсе Бертелеми Спифам и Огюстен Исбар.

Без вездесущих «братьев» не обходился ни один квартал. Вниз по Сене на левом берегу напротив луврского донжона и дворцовых садов на Сите размещались августинцы, «отшельники святого Августина», которых простой люд никогда не путал с черными монахами, апеллировавшими к тому же святому. В 1449 году молния разрушила длинный неф храма. И вот после окончания войны, после того как возобновилось судоходство по реке, вдоль которой неф вытянулся более чем на двести шагов, церковь августинцев вновь открылась для верующих, живших в не слишком плотно заселенной части города, образованной западной оконечностью университета. Освящение храма торжественно отпраздновали в 1453 году.

А совсем рядом с августинцами, прямо вдоль их ограды, располагались кордельеры, то есть францисканцы, подпоясывавшие сутаны из домотканого сукна грубыми веревками. Этот орден стремился подавать пример своей бедностью, что не мешало трем нефам быть вместительно гостеприимными, а хорам с двадцатью одним приделом выглядеть заметно более просторными, чем та часть церкви, которая была предназначена для мирян. Горожане и школяры из соседних приходов: из Сент-Андре-дез-Ар, Сен-Северена, Сен-Бенуа-ле-Бетурне — толпами ходили на службы и проповеди кордельеров. Монастырь выполнял одновременно и функции коллежа. Сохранившаяся до наших дней в самом центре Латинского квартала трапезная красноречиво свидетельствует о количестве людей, имевших право утолять в ней голод.

Среди посещавшего кордельеров народа формировались разные духовные течения. Возникали своеобразные общины, что-то среднее между религиозными братствами и мирскими орденами, способными дать толчок интеллектуальной жизни даже в среде служителей церкви. Причем различия между этими общинами касались не только литургии и благотворительной деятельности, но и вопросов толкования Евангелия.

Ниже Сорбонны, рядом с парижским особняком аббатства Клюни и напротив обители, где жил магистр Гийом де Вийон, располагался выходивший на улицу Сен-Жак монастырь Святого Матюрена. Официально здание называлось больницей «монахов, выкупающих пленных», а орден — орденом Святой Троицы. На самом же деле парижане были абсолютно уверены, что все, что касается университета, решается именно там. Там, например, через раз проводилась генеральная ассамблея факультета словесных наук. А если говорить о церкви Святого Матюрена, то она, по существу, выполняла функции обычного зала собраний самого различного уровня, как обыденных, так и торжественных. Именно там каждый триместр выбирался ректор факультета словесных наук, в действительности являвшийся главой всей университетской общины. Именно там в ответственные моменты национальной либо университетской истории alma mater с помощью тайного голосования формулировала свое коллективное мнение.

Кроме того, на самом верху улицы Сен-Жак по правой ее стороне, почти напротив маленькой церквушки Сент-Этьен-деГре, находилась резиденция братьев-проповедников. Тогда их еще очень редко называли «доминиканцами». В Париже улица Сен-Жак — святой Жак, он же святой Жакоб, он же святой Иаков — дала название монастырю и даже всему ордену; их стали называть «иаковитами». Причем не только в столице, но и в провинции.

В представлении непосвященного прохожего иаковитская обитель ассоциировалась прежде всего с вытянувшейся в длину церковью, способной принять в своих двух разделенных двенадцатью колоннами нефах две-три тысячи верующих. Хорошо знаком был парижанам и сам монастырь, прямоугольное просторное сооружение между церковью и старой, воздвигнутой при Филиппе Августе крепостной стеной, на протяжении всего XV века остававшейся единственным оборонительным сооружением левобережья. Ну а что касается школяров, то для них обитель иаковитов являлась еще и целым комплексом рассредоточившихся в сторону ворот Сен-Мишель учебных заведений ордена, в стенах которых еще жила память о святом Фоме Аквинском. Юные доминиканцы проходили там курс интенсивного обучения, превращавший их в философов и богословов, неплохо ориентирующихся в суровой схоластике: программа у них была более насыщенная, чем в Сорбонне, и учащиеся усваивали ее за более короткий срок. Однако верность братьев-проповедников новаторскому учению Фомы Аквинского превратила их в момент формирования неоплатонизма в самых консервативных из всех тогдашних богословов и философов, в людей наиболее неподатливых к восприятию новых веяний.

Для простого люда иаковитская обитель была прежде всего местом, где молились, местом, овеянным былой славой и сохранившим свой авторитет благодаря удобному расположению. Ведь она стояла на одной из самых главных артерий столицы, всего в двух шагах от ворот Сен-Жак, через которые проезжали все, кто направлялся в Орлеан, а также к Луаре и центру Франции. Ворота Сен-Жак известны не только тем, что через них 13 апреля 1436 года в Париж во главе своей армии въехал Ришмон. Они были также из тех немногих ворот, которые во время войны парижане держали либо открытыми, либо готовыми в любую минуту раскрыться, тогда как другие были «закрыты и замурованы». Влияние иаковитов в значительной мере объяснялось как раз тем, что их жилье располагалось всего в двух шагах от ворот, которые из-за их первостепенного значения для жизни столицы парижане не замуровывали. Ну а обосновались монахи там, потому что выгода этого местоположения была очевидна.

Таким образом, резиденция иаковитов являлась прежде всего монастырем, в то время как взобравшаяся на вершину горы обитель Сент-Женевьев была преимущественно аббатством. Ведь Сент-Женевьев — это изолированное, лежащее в стороне от больших улиц владение с хорошо защищенной церковью посредине. А иаковитский монастырь — это «Божий дом», открытый всем и вся. Войти туда не составляло никакой проблемы.

Перейдем на другой берег Сены. Хотя парижане и считали, что правобережье принадлежит скорее деловым людям, чем церковникам, религиозные заведения там были представлены тоже в изобилии. Однако благотворительность на правом берегу выглядела несколько иначе. Нищий ремесленник — нечто совершенно иное, чем нищий клирик. Средний возраст безработного подмастерья или покинутой девушки был не такой, как средний возраст не имеющего доходов школяра. Поэтому здесь было мало коллежей для неимущих бурсаков, зато много больниц и домов престарелых.

Так, на Гревской площади, рядом с колоннами ратуши, под которыми торговцы вином нередко устраивали склад винных бочек, располагался приют Святого Духа. Чуть дальше, на улице Мортель, протянувшейся от Гревской площади до обители Сен-Поль, богадельня Одриет воскрешала память о милосердии Этьена Одри, раздатчика хлеба при Филиппе Красивом. По обе стороны просторной улицы Сен-Дени располагались приют Троицы и приют Сен-Жак, где останавливались направлявшиеся в Сантьяго-де-Компостела паломники. А в самом конце улицы, у ворот Сен-Дени, монастырь Божьих дев служил неким эквивалентом иаковитского монастыря у ворот Сен-Жак — разумеется, с поправкой на интеллектуальное преобладание последнего, — то есть был молитвенным домом у входа в город.

Там же, на правом берегу, парижане, страдавшие горячкой, ходили испрашивать милости Божьей в монастырь Сент-Антуан, что стоял на восточной окраине Парижа, а те, у кого было плохо с глазами, направлялись на запад, к воротам Сент-Оноре, где за ними ухаживали в Доме слепых. Вийон как-то обыграл в одном из своих стихотворений тему, связанную с этим заведением.

Затем, мой дар слепцам Парижа, —

Мне прочим нечего подать,

Но парижан я не обижу, —

Так вот, чтоб легче разобрать

Могли на кладбище, где тать,

А где святой гниет в гробу,

Прошу беднягам передать…

Мою подзорную трубу [13]

Не следует заблуждаться: подзорная труба для слепых — это весьма давняя шутка, и средневековье с удовольствием подсмеивалось над физическими недостатками; но здесь насмешка, по существу, направлена не против них, равно как и не против богаделен и больниц, от которых никто не мог считать себя навеки застрахованным. Парижанин XV века за балагурством поэта видел иной образ, образ трехсот слепых, поселенных некогда Людовиком Святым в приюте «Пятнадцать двадцаток», — трехсот слепых пациентов, которые, по неведомо когда сложившемуся обычаю, имели право просить милостыню на так называемом кладбище Невинноубиенных младенцев, где хоронили представителей состоятельной буржуазии. Эти слепые, даже будучи вооруженными вийоновской «подзорной трубой», не смогли бы различить, кто из покойников хорош, а кто плох.

Ирония, конечно, относилась к состоятельным людям, а вовсе не к их могилам и тем более не к благотворительному заведению.

Все богадельни, начиная с самой знаменитой среди них, расположенного на острове Сите Отель-Дьё, пользовались в среде обездоленных заслуженным уважением: когда кому-то становилось худо, там можно было найти и миску похлебки, и заботу. Так что коли речь заходила о приютах, Вийон находил повод для шуток не над ними, а над нищенствующими орденами, поскольку, как истинный школяр, был не в состоянии избавиться от ненависти к людям, которые сами едят гусей, а беднякам подают в лучшем случае кости, а в худшем — и вовсе ничего.

Затем, не знаю, что и дать

Приютам и домам призренья.

Здесь зубоскальство не под стать:

Хватает бедным униженья!

Святым отцам для разговенья

Я дал гусей. Остался… пар.

И это примут с вожделеньем —

Для бедных благо всякий дар! [14]

Ирония Вийона становилась более язвительной, когда он вспоминал в своем завещании монахов из нищенствующих орденов и монахинь-бегинок, всех тех, в абсолютной бесполезности кого был искренне убежден: пусть они жиреют от наваристых мясных супов и сдобных булочек, чтобы затем «предаваться созерцанию» под сенью закрытых балдахинами кроватей, то есть развлекаться с девицами. Фарсовое наполнение стихов оказывалось тем более существенным, что поэт сам принадлежал к духовенству и предназначал свои стихи в первую очередь школярам.

Все его читатели слышали про трактат Жана Жерсона «Гора созерцания», а некоторые из них, возможно, даже его читали. Во французском языке есть созвучный глаголу «созерцать» глагол, означающий «производить посадку, засаживать». Вийон, не очень уверенный, что это слово всплывет из подсознания читателей, любящих переставлять слоги в словах, недвусмысленно помещал занимающихся созерцанием скоморохов в постель. Так что понять, что именно Вийон подразумевает под созерцанием, совсем нетрудно…

Затем, подам святым отцам,

Что всюду гнут смиренно спины,

Дань собирая по дворам,

В Бордо ль, в Париже, — все едино, —

Им оставляю суп гусиный,

Чтоб каждый нищий и монах

Мог после трапезы невинной

Часок поразмышлять в кустах[15].

На правом берегу, где духовенство царило не столь безраздельно, как на университетской стороне, все же достаточно было сделать шаг, чтобы оказаться перед порталом какой-нибудь церкви или башней какой-нибудь богадельни. Очень много было там и разного рода домов, приютивших остатки захиревших орденов, запечатлевших следы мертворожденных заведений, от которых осталось лишь название, имя своего святого, алтарь. Например, в Сент-Круа-де-ла-Бретонри размещались так называемые «крестоносные братья», призванные заниматься выкупом пленных. А вот в монастыре «Белые мантии» еще со времен Филиппа Красивого жили некие бенедиктинцы, вопреки названию одетые в черное, хотя, возможно, какие-то их далекие, поселившиеся там при первых Валуа предшественники облачались тогда во все белое. Рассредоточившиеся вдоль парижских улиц религиозные учреждения представляли собой настолько пеструю картину, что рядовой горожанин, как правило, лучше знал, с чем он столкнется в том или ином монастыре, чем то, какова его каноническая природа и какого он придерживается устава.

ЦЕЛЕСТИНСКИЕ МОНАХИ

Вернемся, однако, к реке. Пройдем по анфиладе каналов и понтонов, составлявших на пространстве от Гревской площади до королевских садов вокруг замка Сен-Поль сложный и престижный комплекс Гревского порта — винный, зерновой, угольный порт и т. д. — и его многочисленных «дворов», являвшихся складами под открытым небом. Продолжим путь, обойдя маленькую крепость, называвшуюся башней Барбо и образовывавшую на самом берегу опору кольца укреплений Карла V. Там же, возвышаясь над первыми четырехугольными башнями этого кольца, устремлялись вверх высокие стены и колокольня Целестинского монастыря.

В ту пору итальянский орден целестинцев отпраздновал уже сотую годовщину пребывания в своей парижской резиденции. Официально дом ордена был посвящен Богоматери Благовещения, но все называли его представителей просто «целестинцами». Никто при этом и не вспоминал, что таким образом воздавались почести Пьетро Морроне, святому отшельнику из Абруцци, который как-то оказался даже на папском престоле, поцарствовал там под именем Целестина V в течение пяти месяцев, а потом отрекся и обрел уединенный покой, из которого его было вывела неуместная слава. Данте изобразил его трусом, человеком, «отказавшимся по слабости воли своей», а Клемент V канонизировал. Впоследствии память об отшельнике, однажды заблудившемся в лабиринтах ватиканской политики, несколько стерлась, зато остался Целестинский монастырь…

Карл V, последний король династии Валуа, царствование которого оставило в столице неизгладимый след, щедро одарил монастырь, из-за чего тот стал походить на королевский дворец. У самого портала посетителя встречали высокие статуи Карла V и Жанны Бурбонской, большие скульптуры, изображающие королей, — они сейчас находятся в Лувре, — предшественники более поздних бронзовых конных статуй.

Представители аристократии нередко высказывали пожелание быть похороненными в Целестинском монастыре, причем в этом, равно как и во многом другом, им стремились подражать верхи Парламента и ратуши. В Целестинском монастыре покоится, например, под изображающей ее статуей белого мрамора герцогиня Бедфордская Анна Бургундская. Под одним памятником там погребено сердце Карла VI, под другим — сердце Изабеллы Баварской. Герцоги Орлеанские выбрали этот монастырь для того, чтобы построить там часовню, которая должна была стать для них усыпальницей, какой для царствующей династии являлась церковь аббатства Сен-Дени. Там находится могила сраженного при воротах Барбет герцога Людовика, а также могила его жены Валентины Висконти, расположенная рядом с могилой их младшего сына Филиппа. Герцог Карл, стремившийся в описываемую эпоху с помощью поэзии забыть о двадцати пяти годах плена, проведенных под английским небом, в 1466 году присоединился к родителям и брату. Там же можно встретить и кардиналов вроде Жана де Дорманса, епископов вроде бывшего глашатая бургундской партии Жана Канара, а также бывшего советника в Парламенте Карла VI Жермена Пайяра. Там находятся и представители старинной парижской буржуазии, именитые граждане эпохи первых Валуа: семейство Марсель, семейство Кокатрикс, семейство Люилье. Потом к ним присоединились состоятельные парижане, жившие во времена Вийона: в обители целестинцев нашли вечный приют Бюро, Бюде и многие другие.

О Целестинском монастыре вспоминали, едва возникала потребность с помощью достойного и умершего и живущих погребения продемонстрировать размеры состояния того или иного буржуазного рода. Соперничать с ним пыталась лишь одна церковь: Сент-Катрин-дю-Вальдез-Эколье. Однако для большинства парижан Целестинский монастырь был прежде всего «городским» монастырем, принадлежавшим тому Городу, обитатели которого редко переходили на другую сторону реки и в своей ежедневной потребности помолиться не заглядывались на университетские высоты.

В том квартале, где никому не приходило в голову сравнивать маленькую настоятельскую церковь Святой Катерины с просторным нефом Целестинского монастыря, в том мире, который жил и трудился между улицей Сен-Дени и Бастилией, все говорили просто «монастырь». Другого там не было.

У нас в монастыре изображенье ада

И свежих райских птиц мой бедный взор влечет[16].

Так что именно в Целестинском монастыре с беспокойством созерцала ад и с радостью — рай мать Франсуа Вийона. В 1430-х годах их видел также и Гильберт де Мец:

«В Целестинском монастыре на отдельных хорах нарисованы и рай, и ад вместе с другими изображениями. А также перед хорами церкви на одном из алтарей нарисован образ Богоматери, выполненный в высшей степени искусно».

«Отдельные» хоры — это один из тех приделов, где меценат преисполнялся особой набожностью, особой верностью покойникам и гордостью за собственную семью. Старушка укрепляла свою веру перед картиной, заказанной кем-нибудь из сильных мира сего или просто разбогатевшим торговцем. Она смотрела на ад с корчащимися грешниками, на рай с играющими на арфе и лютне ангелами. Потом поворачивалась к алтарю, который возвышался перед тем, что является собственно хорами.

О дева-мать, владычица земная,

Царица неба, первая в раю,

К твоим ногам смиренно припадаю:

Пусть я грешна, прости рабу твою!

Прими меня в избранников семью!

Ведь доброта твоя, о мать святая,

Так велика, что даже я питаю

Надежду робкую тебя узреть

Хоть издали! На это уповаю,

И с верой сей мне жить и умереть[17].

БОГОМАТЕРЬ

По существу, молится здесь сам Вийон, прикрывшись фигурой старушки, чтобы никто не догадался, что у «сурового мужчины» нежное сердце. Молиться Богоматери, когда у тебя такое прошлое, как у мэтра Франсуа…

Вера, которой наделяет мать непутевый сын, нередко доставлявший ей «слезы, горе и досаду», — вера безыскусная, не лишенная живого чувства. В нескольких словах и нескольких образах поэт запечатлел целый мир: тут и ад со своими рогатыми чертями, и рай с Богом и сопровождающими его святыми, и Богоматерь, «владычица земная», и она же в роли милосердной посредницы, помогающей добиться отпущения грехов. Смиренная христианка не витийствует — ее безыскусная вера выражена в нескольких словах.

Молитва поддерживала эту веру, ведь молитва — прежде всего предстояние — в церкви, во время службы — особенно остро переживаемое в момент причастия, приобщения к Святым Дарам во время мессы. Нельзя сказать с абсолютной уверенностью, насколько отчетливо ощущали Вийон и его мать связь между мессой и евхаристией. Святые Дары делают праздник более торжественным, освящают его. Хотя, возможно, причастие и не было главным элементом духовной жизни славной женщины. Канонические молитвы — специальные молитвы перед причастием — читались тихим голосом, а сборник молитв, вручавшийся грамотным верующим, воздвигал еще один невидимый барьер между прихожанами и текстом произносимых молитв. Ведь никому не придет в голову читать молитвы мессы в тот момент, когда священник отправляет службу у алтаря. Впрочем, от мирянина только то и требовалось — оставаться убежденным в том, в чем его стремились убедить, то есть что месса — дело священников. Там было место и для чтения латинских текстов, и для молитвы про себя, но главным, самым существенным элементом мессы являлась проповедь, провозглашаемая во здравие живых и за упокой мертвых.

От Бога старушку отделяло огромное расстояние. И в церкви она появлялась скорее редко, чем часто. К святым обращаться проще, чем к Творцу, и вот — вслед за многими другими, в частности за Жаном де Мёном, автором «Романа о Розе», — Вийон, помогающий родительнице молиться Богоматери, подбирает выражения, заимствованные из словаря феодально-вассальных отношений.

Баллада обращена не к Матери: не к улыбающейся Матери, какой ее изображали в XIII веке, и не к страдающей Матери трудных времен, а к госпоже, властительнице, хозяйке. Поэт подбирает такие слова, которые воссоздают в сознании читателя картину ленного владения; обращаясь к Богоматери как к «владычице земной», он расширяет границы ее владений до пределов всей земли, но лен все же остается леном. «Властительницей Неба, властительницей земли» называл ее Жан де Мён. К «Царице Небес, мира госпоже» обращался Карл Орлеанский. Так что теология у Вийона осталась та же, что и у его предшественников. Да и как можно воплотить идею верховной власти иначе, чем то делает твой век?

«Я ваш человек» — такую формулу употреблял вассал, когда, воздавая почести господину, вкладывал в его руки свои сложенные вместе руки. Вот и Вийон произносит устами старой прихожанки: «Скажи Христу — Его рабой всегда покорною была…» Главное — иметь веру. А внутреннее наполнение веры не столь важно, и допускаются даже некоторые неточности, поскольку Вийон, например, может, отдавая дань язычеству, назвать Деву «Великой Богиней», а рай тем временем вдруг оказывается у него похожим на «адские болота», то есть на топи Стикса и Ахерона с угадывающимся силуэтом перевозчика Харона.

Вера «убогой» и «простой» женщины не лишена цельности, и именно такую веру обретал Вийон, когда думал о матери; а могло быть и так, что о матери он вспоминал, когда обретал веру. Она, эта вера, отличалась от веры, изложенной языком теологических доктрин, причем поэт не видел никакого греха в том, чтобы говорить о Деве как о ровне Святой Троицы.

Итак, да славятся вовеки

Отец, и Сын, и Дух Святой,

И Та, в которой человеки

Залог спасенья видят свой[18].

Вийон слишком часто видел изображение увенчания Владычицы Небес на левом портале Собора Парижской Богоматери, на протяжении уже трех веков являвшегося излюбленной темой художников и скульпторов; особенно часто в XV веке ее использовали на фронтисписах для часослова, так что поэт, естественно, всегда хранил этот образ в памяти. Христос возлагает золотую корону на голову своей Матери, но так, что в жесте подчеркивается их равенство. Сын Божий и Та, которую тогда уже начали называть Матерью Божией, сидят рядом на одном троне. Равенство подчеркивается еще и тем, что скульптор представил увенчание не в виде торжественной церемонии, а как нечто сугубо интимное, семейное.

Скорее всего, поэту не было известно, что один из художников герцога Бургундского Иоанна Бесстрашного не побоялся изобразить Богоматерь на самом верху иерархической пирамиды вечных ценностей. Однако он, конечно же, никак не мог забыть те «Чудеса Богоматери», которые столь часто инсценировались в Париже и в которых Дева представала столь женственной, столь по-матерински ласковой, а временами, как бы полностью забывая свою роль — весьма скромную, если ориентироваться на ортодоксальную теологию, — вдруг начинала судить и рядить. Дева в записанном около 1450 года Жаном Мьело тексте «Чудес» говорит, обращаясь к Богу: «Я так хочу!» Вот почему, вспоминая о «снегах былых времен», Вийон уважительно назвал Марию «самодержавной Девой».

Образ получился несколько противоречивым. Однако вера поэта противоречивой не была. На небесах Богоматерь выглядела владычицей, на земле — матерью. Она являла собой человеческое лицо божественного всемогущества. В средневековых легендах все ее поступки отмечены печатью доброты. Она врачевала раны, поднимала дух, осушала слезы. А главное, спасала грешников. Неизменный успех «Чудес», обнаружившийся впервые еще в XII веке, красноречиво это подтверждает: Дева судит лишь для того, чтобы спасать. Она отказывается вмешиваться, не препятствует Божьей каре лишь в тех случаях, когда речь идет об измене, клевете, гонении, о преступлениях против справедливости, верности, честного слова. Можно сказать, что ее этика почти совпадала с этикой героев рыцарских поэм.

Двойное обличье Марии — царственная Дева и Дева-мать — в конечном счете делало ее оплотом против врага человеческого. Кроме земных несчастий существует и вечное несчастье: ад. И Дева отвоевывает у ада души, увлекаемые туда грехами. И в суде своего Сына она всегда побеждает. Ведь она — лик надежды.

Некий насмешник, сочинявший стихи для одного парижского религиозного братства, архивы которого, к счастью, сохранились, не без фамильярности заметил, что Бог не осмеливался прекословить своей Матери.

А стал бы Он ей вдруг перечить,

Сам получил бы тумаков.

БОГОСЛОВЫ

При этом в Париже тогда было довольно много богословов. Правда, времена изменились. Уже лет сто они не вели своих великих споров, начатых в эпоху героических поэм, когда в результате открытия Аристотелевой метафизики и появившихся благодаря ей новых теоретических подходов у теологов забрезжила надежда, что им удастся на основе изучения человеческого разума объяснить, как происходит откровение. Попытки Фомы Аквинского и Уильяма Оккама примирить ум и веру были забыты. Стихли споры по поводу крайностей в понимании и искажений учения Аристотеля, которое пришло на Запад вместе с арабской наукой уже ставшего классиком Ибн Сины по прозвищу Авиценна и жившего позднее Ибн Рушда по прозвищу Аверроэс. Однако, хотя та борьба и утратила актуальность, их наследие все еще по-прежнему продолжало питать мысль схоластов. Вера и откровение отнюдь не запрещали людям искать собственных путей к этому самому откровению. Вера — одно, а знание веры, существующее независимо от антагонизма тайны и рассудка, — нечто совершенно иное. Оккам и его ученики убедительно показали, что, если преодолеть в какой-то мере скептицизм, фундаментальное различие между Богом и человеческим разумом способно дать новый импульс для развития логики. Дальше этого они, в общем — то, не продвинулись: дух научного исследования тогда только-только зарождался.

На рубеже XIV и XV веков канцлер парижского университета Жан Жерсон включил в свою теологию некоторые элементы гуманизма, взятые из античного стоицизма. Жерсон читал классиков. Однако его доктрина вобрала в себя больше красноречия Цицерона, чем мыслей Сенеки. Она не отличалась большой оригинальностью, и в ней полновластно царила риторика. Позаимствовать у античной мудрости кое-какие подходящие максимы не так уж трудно. А вот осуществить синтез недостаточно изученной и оставшейся тайной за семью печатями мысли оказалось задачей непосильной.

Естественно, что люди, обладавшие меньшей ученостью, чем Жерсон, оказывались в столь же трудной ситуации, как, например. тот же магистр словесных наук Франсуа де Монкорбье, весьма часто вспоминавший о древних и апеллировавший к предусмотрительно не называемой им традиции.

И поэт, и богослов в равной мере ориентировались на учебники. Читать и толковать «Сентенции» Петра Ломбардского — вот какие задачи ставили перед собой теологи, коллеги Тома де Курселя, одного из судей Жанны д’Арк, высказывавшегося за применение к ней пыток. (Де Курсель умер в 1469 году, достигнув высокой ученой степени в Сорбонне, поста старейшины парижского капитула, и к тому времени полностью забыв о своей роли во время руанского процесса.) В том удобном для употребления сборнике, каковым являлись «Сентенции» — честная компиляция, осуществленная приблизительно в 1150 году итальянским мэтром, ставшим позднее парижским епископом, — обозревалась вся теология. Содержавшихся в сборнике комментариев сорбоннским кандидатам на получение степени лиценциата «Святой страницы», то есть теологии, вполне хватало.

Петр Ломбардский, конечно же, был знаком с работами Пьера Абеляра и других оригинальных мыслителей XII века, но писал за сто лет до Фомы Аквинского. Удобное изложение доктрины, питавшее юные умы в середине XV века, отстало во времени на целых триста лет. А «Суммой теологии» пользовались лишь будущие проповедники ордена Святого Доминика, учившиеся в школе при доминиканском монастыре. Творчество святого Фомы, отвергнутого в 1270-м и канонизированного в 1329 голу, использовалось там при обучении столь же широко, как «Сентенции» в заведении, расположенном несколько ближе к Сене. Однако «Сумма» в ту пору уже не зажигала пытливые умы. Дух синтеза сменился духом резюме.

Изобретательность хранителей основ учения сконцентрировалась на «случаях» и «вопросах», оперируя которыми — и предвосхищая в этом Декарта — схоластика с номиналистским объективизмом занималась шлифовкой определенных догм, причем в толковании трудных мест экзегеты проявляли больше хитрости, нежели ума.

Присутствует ли, например, Сын Божий в евхаристии в тот момент, когда облатка падает в сточную канаву? Правомочна ли литургия, если месса посвящена не апостолу Петру и не апостолу Павлу? Юридическое крючкотворство заполонило теологию. Легко можно понять противодействие богословов Сорбонны расширению изучения юриспруденции в Париже, причем не исключено, что страх перед нашествием соперников усугублялся еще и опасением, что те извратят науку. Юристы действительно захватили все, так что оставалось лишь утешать себя мыслью, что самые опасные, то есть самые популярные из них, остались все-таки в Орлеане. В результате студентам приходилось проводить два года на берегах Луары, чтобы слушать там гражданское право, а потом, возвратившись в Париж, овладевать степенями церковного канонического права. Если бы законоведы захватили парижские коллежи, теологам просто некуда было бы податься.

Впрочем, теологи даже и не представляли себе в полной мере, насколько глубоко юристы успели внедриться и в богословскую науку, и во всю систему образования. Два века гегемонии юриспруденции в христианском обществе сформировали религию адвокатов и нотариусов. «А ради чего?» — говорили номиналисты, для которых все было лишь видимостью. И в результате получалось, что природа и содержание религии значили меньше, чем точное определение обязательных ритуалов и формул, с помощью которых обретается уверенность в спасении. Так, «слушать» мессу означало, что нужно оказаться в церкви до того момента, когда приносящий Дары священник откроет дароносицу. А то, какая существует связь между этой церемонией и нерушимым единством уже попавших на небо и еще проживающих на земле верующих, а также между нею и искуплением грехов, номиналистам было безразлично.

В ожидании того момента, когда в середине века пришедший из Италии неоплатоновский гуманизм позволит философии богословов подняться на новую ступень, что в свою очередь придаст законченные очертания христианской вере и положит начало новым брожениям внутри нее, внимание наставников концентрировалось на предметах иного рода. На протяжении целого века главным предметом забот духовенства было не точное определение того, что собой представляет «реальное присутствие» — то есть присутствие Христа в евхаристии — и какова сущность Троицы, а угрожающая ситуация в лоне самой церкви. Последней были нанесены сильные удары, что внесло смуту не в одну искренне верующую душу. Так, во времена Филиппа Красивого окончательно потерпела крах идея папской теократии, то есть претензия церкви апостола Петра на управление миром. Папство превратилось в огромную бюрократическую и налоговую машину, что порой возмущало и мирян, и духовных лиц. Кроме того, церковь познала болезненный раздел на две враждующие друг с другом части, во главе каждой из которых стоял свой папа, предававший бессмысленной анафеме соперника; несколько раз она оказывалась вообще без папы, причем болтовня соборных отцов была не в состоянии заставить забыть о действенности вверенных апостолу Петру ключей.

Таким образом, на протяжении целого века наиболее бойкие умы думали лишь об одной проблеме: о реформе церкви. Реформа стала главной целью размышлений — и подоплека у нее была скорее юридическая, нежели метафизическая, — отцов церкви, ломавших голову над тем, какой новый импульс придать религиозной жизни. И в глазах неискушенных наблюдателей, и в глазах людей сведущих реформа представляла собой путь к единству, нарушенному в 1378 году, в момент имевшего многочисленные последствия избрания двух пап. Путь к искуплению грехов на небе лежит через единство земного Иерусалима.

Августиновская точка зрения на град Божий допускала, чтобы созидание церковных структур предшествовало размышлениям о природе непостижимого. И следовательно, те, кто направлял энергию преподавания и проповедей на строительство земного храма, отнюдь не были погрязшими в обыденности посредственностями. Для спасения душ нужно было в первую очередь вернуть церкви ее монолитность и придать ей новый облик, представляющий все фракции духовенства, участвовавшего в борьбе. И в Констанце, и в Базеле во время соборов церковь размывали новые течения, которые позже были названы национализмом и корпоративным духом — в частности, у тех, кто работал в университете, — и церковь пыталась сохранять равновесие между монархическим централизмом и союзом епископов, за которыми стояли верующие. Собор был замкнутой сферой. Помимо миссии хранителя догм, унаследованной от прежних эпох, и в частности от великих соборов XIII века, он имел политический вес в лоне церкви и на вершине иерархии.

Наиболее полно видение этой церковной структуры, призванной стать инструментом искупления, выразил один парижский теолог. В своем «Трактате о вере и о церкви» магистр Жан Курткюис сформулировал — хотя и не решил — дилемму: является ли брак Христа и церкви плодом веры или же плодом милосердия. то есть любви? Удобные формулы: Христос-вождь, Христос-царь, Христос-супруг — оказались одновременно и вопросами. Теология облагораживалась, становясь более человечной. Все, естественно, тонуло в пустословии, но усилие было искренним.

Стало быть, в ту пору, когда будущий Франсуа Вийон проходил на факультете словесных наук предваряющий метафизику курс логики, теология переживала отнюдь не звездный час. А та ожесточенная борьба, которую вело духовенство за доходы, имела драматическую столетнюю традицию, так что неизбежно возникал вопрос, в состоянии ли церковь выполнять и далее свою миссию.

Занятые земными проблемами носители доктрины не очень-то часто поглядывали на небо. К тому же некоторые из них утратили авторитет по причине чрезмерной — хотя и диктуемой зачастую логикой событий — вовлеченности в мирские дела. Так, умерший в 1411 году Жан Пети надолго запомнился как апологет тираноборства, человек, оправдывавший убийство Людовика Орлеанского, совершенное людьми его бургундского кузена. А умерший в 1442 году Пьер Кошон запечатлелся в памяти людей как судья Жанны д’Арк, реабилитированной в 1456-м. Однако, несмотря на посредственность некоторых личностей и легковесность идеалов, вера была искренняя.

Дистанция между размышлениями наставников и набожностью матери Вийона была велика. Между тем и другим пролегла доктрина проповедника, который с высоты своей кафедры либо в тиши исповедальни доносил догму до сознания каждого прихожанина и приводил в гармоничное соответствие христианские обязанности и возможности мирян. Религиозное воспитание и нравственное формирование детей — в первую очередь детей, певших в хоре, — продолжалось во время воскресной проповеди, в которой из-за непонятного латинского языка многие видели главный элемент мессы. Проповедовали все: и священники, и простые монахи, и монахи из нищенствующих орденов. Последние даже считали проповеди непременным условием пребывания в лоне церкви и оказывались соперниками священников. А те в свою очередь видели в подобных проповедниках главных виновников сокращения поступлений денежных средств в приход.

Ну а само содержание проповедей было исключительно простым: во что верить и чего не нужно делать. При объяснении основ веры речь шла главным образом о позитивных явлениях: о Боге, Троице, искуплении, Святых Таинствах, Богоматери. Что же касается морали, то здесь преобладал негатив; семь смертных грехов, чистилище, ад.

Нужно было, чтобы проповедь была понятна публике, и приемы поэтому использовались тоже очень простые: притчи, примеры из Евангелия или жития святых. Примером могло служить все. Любой рассказ обладал тройным смыслом: историческим, аллегорическим и моральным. Иов, сидящий в груде нечистот, был одновременно и патриархом, и смиренной покорностью судьбе, и совокупностью духовных сокровищ бедности.

С подобным воспитанием прекрасно сочетались зрительные образы. Портреты, капители, фрески, витражи — все служило целям повторения упомянутых в проповеди тем. Потому что образ понятен лишь тому, кто уже что-то знает. Для инициации он не подходит. Он лишь подспорье памяти.

Такой выглядела вера в 50-е годы XV столетия, когда постепенно стихли смуты и укрепились структуры государства. Время великих ересей, являвшихся своеобразной формой осмысления религиозной веры, окончательно прошло. Забвению были преданы и так называемые «духовники» XIV века, экстремисты — прежде всего францисканцы, — которые пытались превратить индивидуальную и коллективную евангельскую бедность в краеугольный камень спасения людей с помощью церкви. Ересь англичанина Уиклиффа, брюссельца Рейсброка и сожженного на костре 6 июля 1415 года национального чешского героя Яна Гуса отныне казалась чем-то далеким.

Вера эта прочна; это та вера из «Credo»[19], о которой толкуют во время проповедей. Непреходящая суть церкви уже не вызывала сомнений. По окончании Базельского собора власть лапы несколько ослабла, зато стали более здравыми ее основы, тот фундамент, на котором чуть позже воздвигли свой пышный трон великие папы эпохи Возрождения. Правда, французская церковь на протяжении всего какого-нибудь полувека по крайней мере раз десять подвергалась перетряске и раз десять равновесие в ее взаимоотношениях с двумя конкурирующими силами — папы и короля — нарушалось; однако принятая в 1438 году в Бурже Прагматическая Санкция дала французской церкви вместе с иллюзией политической стабильности также и уверенность в стабильности институциональной. И когда поколение Франсуа Вийона декламировало вслух «Credo», оно не задавало себе вопросов ни по поводу «Credo», ни по поводу священников.

Впрочем, то поколение слишком много всего повидало, чтобы всерьез верить во что бы то ни было. Любовь Вийона к истинам наизнанку и к прописным истинам выражает именно этот скрытый скептицизм.

Я знаю, кто по-щегольски одет,

Я знаю, весел кто и кто не в духе,

Я знаю тьму кромешную и свет,

Я знаю — у монаха крест на брюхе,

Я знаю, как трезвонят завирухи,

Я знаю, врут они, в трубу трубя,

Я знаю, свахи кто, кто повитухи,

Я знаю все, но только не себя[20].

Наследница праздника дураков, осужденного в 1444 году факультетом теологии, «Мамаша Глупость» со своим кортежем глупцов ввела в театр традицию передавать с помощью словесных, разрушающих иллюзии пируэтов старинную народную мудрость. Причем дух этих «соти» одинаково разрушительно действовал и на догму, и на мораль. Глупым выглядело все. Дураком был, например, любовник, дураком же был и мудрец.

Загрузка...