Зима надвинулась как-то внезапно. Все время стояли хотя и холодные, но погожие дни, а там в одну ночь заволокло небо тяжелыми серыми тучами, подул ветер, закружились метели. Снег ложился на остывшую землю плотно, маленькими крепкими сугробами. По реке поползла густая зеленоватая шуга. Над шиверами клубился пар.
Аксеновских зима захватила врасплох. Григорий день ото дня оттягивал оковку саней новыми подрезами, и теперь, когда враз установилась зимняя дорога, выехать было не на чем.
Еще до света бабка Аксенчиха разбудила Григория, — он ворочался, не хотел подниматься, — ругнула его как следует и даже в сердцах рванула за волосы.
Вставай, иди к кузнецу, торопи его. Опять день провожжаешься, а дров на дворе, язви тебя, ни поле-шечка…
Григорий, ворча, стал натягивать унты.
Ты тоже вставай, — прикрикнула на дочь Аксенчиха, — квашню пора подбивать!
Пускай Лизавета встанет да подобьет, — зарываясь лицом в подушку, ответила Дуньча.
Лизавета встала еще пораньше моего. Не до квашни ей, овчины мнет.
Ну и ладно, встану. Дай чуток полежать, сон развеять.
Старуха от нее отступилась. Кряхтя, сама подбила квашню и стала растоплять печь.
Дуньча поднялась, когда на дворе совсем рассвело. Бабка тем временем напекла пышных пшеничных шанег, облитых сметаной. На столе заливисто наигрывал самовар, шаньги горкой высились возле него, источая такой вкусный запах, что щекотало в носу. Дуньча не вытерпела, как встала с постели, так, растрепанная, неумытая, и села за стол и схватила горячую, упругую шаньгу.
— Ух ты, неряха немытая! — заругалась Аксенчиха. — Сполоснула бы руки-то. Поди корову подой. Придет Григорий, почаевничаем все сразу.
Теперь Дуньча спорить не стала и, подхватив подойник, весело побежала в стайку.
Семья ожидала Григория. Вот и солнце поднялось, и на улице стало уютнее, будто дома придвинулись ближе друг к другу, набросили на себя белые тулупчики и теперь глазами-окнами выглядывают из-под крыши, греются на солнышке.
Григория все не было.
Позавтракали без него.
А там наступил обед. Григорий не приходил.
Дуньча забеспокоилась, сбегала к кузнецу и вернулась бледная, перепуганная, — Григорий не был в кузнице…
Тогда, оставив бабку водиться с ребенком, Дуньча с Лизой пошли по соседям. Обошли всех знакомых, заглянули в трактир — никто Григория не видел.
Попытались разглядывать следы — тоже ничего не получилось: снег лежал уже вторые сутки и весь был исхожен, затоптан. Даже в своем дворе следа не нашли — не поймешь, вышел Григорий за ворота или нет.
Осмотрели амбар, стайку, навесы, слазили на чердак: не надумал ли, оборони бог, руки на себя наложить? — нигде ничего.
С тем и засумерничали. Ни обедать, ни ужинать не стали — кусок в горло не шел. Много дум передумали, все оказывались нескладными. Ну куда человеку деваться меж жилых домов? Не тайга, не безлюдье, слава тебе господи! Разве захватил на пути лиходей какой да утащил за слободу, на пустырь? Так дорога до кузницы самая людная; покричи только — сразу сбежится народ. И то, не в полночь Григорий пошел, а к рассвету… Вот разве поозорничали заезжие рабочие, что с железки, бог их знает, кто они. Народ чужой, незнакомый, валом навалился отовсюду. Год только с малым прошел, как появились тут впервые, а, гляди, линия маханула уже насквозь мимо Шиперска, и построек всяких казенных, почитай, до самой слободы понастроили, и теперь самая кипень в работе идет на восток верст за тридцать, за сорок от города. И во сне бы такое раньше приснилось — не поверили бы. д ХуТ — вот оно, все наяву. Только смотреть на это лучше издали, жить себе по-старому, пока не тревожит никто, пока еще можно в сторонке держаться. Не касаться к этому народу новому, лишь бы сам-то он не лез к тебе.
Да ведь, как ни сторонись, стеной не отделишься, смешиваются люди помаленьку. Многие из старожилов туда работать подались. Особенно кто мастерить может. Паромщик Филипп Чекмарев — и тот поступил в слесари. Ходит теперь в табуне черномазых. К хорошему ли? Тише, спокойнее жили, пока железки не было. Каждый сам по себе. Страхи, понятно, тоже всякие бывали — так те привычные. А тут, на-ка тебе, не знаешь, чего и подумать. На пути к кузнице как раз барак один стоит, деповских, что ли, рабочих. Их, поди, рук это дело…
Остановившись на этом предположении, женщины решили утром пойти заявить полиции. Шутка ли — исчез мужик, как в воду канул…
Григорий вернулся ночью.
Прежде всего он набросился на шаньги, так и стоявшие на столе с утра. Только утолив голод, Григорий па-чал рассказывать о своих злоключениях:
— Ну как, как! Вот так. Вышел я из ворот, иду по дороге, досадую: забыл рукавицы, пальцы зябнут. Дохожу до барака. Гляжу, вдоль стены человек будто крадется. Темно еще. Потревожило меня: не поджечь ли барак задумал? Свернул я с дороги, соображаю: захвачу сзади за плечи. Мужичонка как будто средний, справлюсь. А мужичонка сразу шлеп какую-то бумагу на стену, прилепилась она, — а сам за угол.
Не погнался я за ним, подошел к стене, на бумагу поглядываю, сам жалею, что неграмотный, не понять мне ничего. Раздумываю: чего ради он лепил бумагу крадучись? Слышу, по дороге кто-то бежит. Пригляделся — полицейский. И прямо ко мне. Цап за руку: куда? чего? — и потащил меня в участок.
Засадили в холодную — и делу крышка. Сижу да сижу. Постучу в окошко, дежурный кулаком погрозит — и опять то же. Сижу.
Еле-еле дождался, пока к начальству позвали, к самому приставу.
«Кто такой?» Объясняю. «Зачем листочки расклеиваешь?» Объясняю. «А зачем читаешь такую гнусность?» Опять объясняю, что вовсе я и неграмотный. «За что ж тебя взяли?» Отвечаю: «Видать по ошибке, за другого приняли. Виновный допрежь меня убежал».
Посмеялся пристав. «Ну ладно, иди! — говорит. — Только помни: листочки эти, что клеят на стенах, самые вредные, и хорошо, что ты неграмотный, а прочитал бы — не миновать тебе тюрьмы. Ступай домой, а мужичкам знакомым и родным своим расскажи: если увидят когда на заборах такие листочки, пусть обрывают скорее да ко мне несут. А людей, что их наклеивают, тоже пусть ловят: самые это злые мазурики, и пишут они в листочках такие слова, от которых ваша старожильческая жизнь хуже станет. Хотят вас вовсе со свету сжить, занять ваши земли, тайгу отнять, порядок уничтожить, чтобы воровство одно было свободное. В России такие смутьяны уже народу жить не дают, теперь хотят и к вам в Сибирь перекинуться…»
Помчал я от него домой, рад-радехонек. А того мазурика, думаю, ладно-таки, заприметил. Не переменит одежду — узнаю, живо, варнака, в полицию стащу.
Так вот бабы, смотрите теперь у меня, — дело-то выходит сурьезное…
Женщины слушали Григория не переводя дыхания. И в самом деле, в последние годы все как-то пошло по-иному, навыворот, никак не применишься… Нет ничего страшнее нового.
Железка, язви ее, — наконец выдохнула старуха, — это она сюда всякой погани натащила.
Ясно, — кивнул Григорий. — А теперь еще из-за этих мазуриков сам, гляди, в тюрьме насидишься.
Лиза испытывала безотчетный страх от одних только слов: полиция, тюрьма, каторга. И с тех пор поутру, выходя по воду в сооедский колодец, боязливо оглядывала заборы: не наклеены ли где листки?
Но тот случай прошел одиночным, и. нигде — ни в городе, пи в слободе — листовки больше не появлялись.
Крепчали морозы. Плотнее и толще становились сугробы.
Молотьбу закончили рано, еще до Николина дня, и теперь вся семья копошилась па мелких домашних работах.
Дуньча ходила беременная, ничего не делала, но жаловалась Григорию, что ее хотят надсадить, изуродовать. Бабка Аксенчиха занемогла — ныла поясница, не давала согнуться. Лиза выбивалась из сил: кормила, поила, чистила скот, прибирала в избе, стирала на всех, готовила. А Дуньча вдобавок заставляла ее водиться еще с ребенком.
— Не могу я его поднимать. Видишь, какая я рыхлая; стряхнусь — что тогда будет? Поводись, пока разрешусь, потом буду сама с двумя заниматься.
Водиться с ребенком для Лизы было тяжелее всего. Возьмешь на руки — и сразу встанет в памяти крутая, обрывом падающая" к Уватчику тропинка, серые, кружащиеся над омутами хлопья пены, поднимающиеся со дна тонкие сучья ослизлых коряг…
Потом полынный росный пустырь у ворот василевской усадьбы, веселая свадебная сумятица, когда ликовали и пели песни все, а плакала одна только Лиза, и в последний раз мелькнувший на крыльце белый сверток, который приняли от Никиты стряпухи, и навсегда оставшаяся тревога: как ему там живется?
Потом медленные дни томящего ожидания, когда Мирвольский ее позовет: «Приходи, буду прививать мальчику оспу». И кабинет врача с тяжелым, кружащим ей голову аптечным запахом, холодный блеск стальных инструментов и высоких стеклянных банок с непонятными черными надписями. И холод еще от окна, к которому ее заранее поставил Алексей Антонович: «Отсюда хорошо увидишь». Да, она увидела и сразу узнала, вернее — просто угадала сердцем матери: ее, родной! И все же словно приковала себя к косяку: не подбеги, не схвати его к себе на руки! Если ты мать — молчи! Молчи, даже если сердце вовсе у тебя замирает от горя! А чужие, безразличные руки все время делают мальчику больно — василевская нянька, как деревянного, переваливает его с боку на бок, высвобождая из пеленок. И тоже нельзя закричать на нее, оттолкнуть. Стой и смотри, кусая губы, как морщится в отчаянном плаче красное личико ребенка, как беспомощно сучит он ножками…
И потом остается в памяти лишь этот режущий душу плач, открытый широко беззубый рот и три крохотные капельки крови, проступившие у мальчика па руке из-под ланцета Алексея Антоновича, от которых у Лизы окончательно темнеет в глазах…
А переступить самой порог дома Василева, чтобы еще раз взглянуть на ребенка, не хватало сил. Войти — значило назваться матерью. А назваться матерью было нельзя. И ради себя… и ради ребенка.
Дупьче нравилось попрекать Лизу чем ни попало. Было похоже на жестокую мальчишечью забаву: поймать овода, оборвать ему одну за другой все лапки, отщипнуть кончики крыльев и смотреть, как он кувыркается по земле, вертится волчком, звенит корешками крылышек, а улететь не может.
Лиза терпела.
А Дуньча искала все новые способы и наконец нашла: чем мельче, ничтожнее по смыслу были упреки, тем пуще вздрагивала и рделась румянцем Лиза — мелкие обиды больнее кололи сердце.
Дуньча стала ворчать и ругаться реже. Она говорила, будто сама с собой:
Опять хлеб переквашен. И закалец на нижнюю корку сел. Всюду теперь куски валяются, сохнут.
А хлеб пекла Лиза. И хлеб был хороший.
Срамота какая! Послала мужика в баню, а рубаху не проверила — пришел без пуговиц на воротнике. Эх, я!
А белье стирала и чинила Лиза. И не дали ей закончить работу, послали на другую.
Как-то у крыльца у нашего неладно. Ноги скользят. То ли водой кто полил? Не упасть бы, на грех, не стряхнуться.
В самом деле, Лиза у крыльца сплеснула воду, когда снимала коромысло с плеч. Только вода вся впиталась в снег, и нога ничуть не скользила.
Назревало чувство протеста. Лиза стала задумываться. Пугала зима. Но и оставаться дальше было нестер пимо.
…И вот однажды, когда Аксенчиха, отозвав дочь за перегородку, в кухню, спросила:
Дуньча, куда из махотки сметана девалась? — Дуньча ответила, чтобы непременно услышала Лиза:
— Я-то знаю? Лизавета в подполье лазила, у ей и спрашивай. Она съела, не зря утром от чаю отказалась… — Лиза почувствовала, что это такая обида, которую уже ничем не сотрешь, не загладишь.
«Довольно! Не стану больше терпеть». А как поступить? Поднять голос на них? Сказать правду Григорию, как тяжело переносить его притеснения и слушать несправедливые упреки и брань? Вылепить все прямо Дульче в лицо? Она, Лиза, не побоится это сделать. Только все ли даже успеешь им высказать? Закричат, замахают руками, может быть, даже ударят. Нет, не проймешь их словом, не такие они люди — жадность к богатству, к тому, как бы задаром. заставить работать на себя другого, их уже одолела. С ними говорить ни к чему. Только принизить себя. Надо уйти — и не медля. И подальше уйти, чтобы не попадаться на глаза опостылевшим Дуньче и Григорию. Уйти бы к своим, к отцу в Солонцы. Нет, нельзя… Выдал ее замуж тогда отец за Порфирия — все равно что выгнал из дому. И пусть! Лиза тоже упряма, тоже горда. В дом отца она теперь не вернется. Говорили люди, что на стройке железной дороги иногда и баб берут на работу. Вот и пойти туда. Все же там будешь с людьми, с рабочими людьми, с такими, как и сама.
И на другой день, перед светом, пока все еще спали, она собрала в узелок свои вещи и, ежась от холодного зимнего ветра-хиуза, зашагала к востоку. Мороз больно колол щеки, щипал нос, в чирках зябли ноги.
А идти сорок верст…
Вдоль сонных улиц города низко змеилась поземка. Сухой снег стегал по ногам, набивался в чирки. Чулки быстро промокли. Серое небо казалось густым, неприютным.
Впереди сорок верст…
Вьюга гудела сильнее. Она срывала пласты слежавшегося снега и, шурша, разбрасывала их по заборам, по крышам домов. Топились печи, над сугробами крутились сизые дымки. Хлопья снега спешили за ветром, но ветер их обгонял; свистя, убегал в узкие щели заборов, а снежинки, ударившись в доски, падали на землю.
Сдернув с трудом рукавичку, Лиза оттерла под платком, в волосах, ознобленные пальцы. Онемели и ноги. Тоже, наверное, ознобила. В баню сейчас хорошо бы, чаю горячего выпить с сушеной малиной.
Ничего…
Лиза вышла за город, в поле.
Дорогу перемело. Лиза шла, часто оступаясь в сыпучем снегу и думая только, как бы не сбиться. Пальцы застыли и плохо сгибались. Под легкой ватной курмуш-кой ее покалывала дрожь.
Ничего… Идти побыстрей — в станет теплее.
Но согреться она никак не могла. Серые столбы снежной пыли метались вокруг, били то в спину, то в грудь, то острыми иглами осыпали лицо. Ничего… Вперед и вперед.
Ветер обрывал засохшие головки с придорожных бурьянов и гнал их вдоль дороги. Поспеть бы за ними… Как быстро катятся они! Поспеть бы… Легче стало идти, хотя и больно ногам и не сгибаются вовсе пальцы в кулак. Ничего. Шаг за шагом, шаг за шагом, все дальше и дальше.
Последние постройки Шиверска давно утонули в шумящей и движущейся серой мгле…
«Ничего, не замерзну, дойду, у людей обогреюсь…»
Неделей позже в город пришла Клавдея. Она долго ходила по домам, расспрашивала, не слыхал ли кто про дочь ее Лизавету. Где-то здесь она живет, в городе.
Наконец добралась до Аксеичихи. Развела притворно руками Дуньча, всплакнула старуха.
Жила, милая, все время у нас жила. А на прошлой неделе ушла. Куда — неведомо..
Клавдея стиснула ладонями голову. «Господи, что за невзгода?»
Погоревала с ней вместе Аксенчиха, пожалела Клавдею, что развела ее судьба с дочерью. Сказала:
А ты оставайся в городе. Может, вернется Лиза плп слух о себе даст.
Посоветовала спросить работы у Василева. Говорили, что ему в дом не то нянька, не то горничная требуется.