Шиверская пересыльная тюрьма стояла на пригорке в конце города. Беленое двухэтажное здание ее, почти до верхнего карниза закрытое палями, фасадом выходило к Московскому тракту. Изнутри, подтянувшись к решеткам на руках, можно *было видеть пологий склон Вознесенской горы, поросшей молодым сосняком вплоть до окраинных избушек города. Московский тракт широкой желтой полосой прорезал склон горы и, убегая к горизонту, терялся в серой дали.
По тракту день и ночь скакали тройки, рысили верховые, тащились, скрипя колесами, обозы. И несколько раз в месяц проходили запыленные, гремящие железом партии арестантов. Выложенные изнутри полосками кожи кандалы до гнойных ссадин натирали ноги. Кисти рук, отягощенных железом, чернели от прилившей крови.
В шивере кой пересыльной тюрьме арестантам полагался отдых. Здесь их осматривал врач, и тех, которые были не в состоянии продолжать свой путь, оставляли до следующей партии. Сюда же сгоняли всех осужденных на каторжные работы или подлежащих пересылке в Иркутск; из них формировали партии и присоединяли к проходящим.
Павел Бурмакин ожидал своей очереди давно. Его все время била жестокая лихорадка. Глаза глубоко запали, кожа на лице стянулась, стала липкой и желтой.
В камере было очень тесно. Люди вповалку лежали на нарах и под нарами, прямо на полу.
Из чувства сострадания арестанты сами отвели Бур-макину лучшее место, в углу, ближе к окошку. Лежа на спине, он видел в просвете окна кусочек синевы, разделенный на ровные полосы прутьями решетки. Изредка над кромкой просвета пробегали белые волнистые пятна — облака.
Будь ты проклята! — в тоске шептал Павел посиневшими губами. — Вот привязалась, чертова хворь! Угнали бы скорее, хотя дышал бы воздухом. Что же решения нет? — Он подал прошение начальнику тюрьмы, чтобы включили его в первую проходящую партию, независимо от состояния здоровья.
Вонь от параши, стоявшей у двери, была нестерпима; людей тошнпло.
Пущали бы на двор оправляться… Жизни нет… — проговорил, отходя, один арестант.
Тут она, жизнь, и есть, — через силу улыбаясь, возразил Павел. — На воле сто лет проживешь и не заметишь, а здесь тебе каждый день памятен.
Сказывают, закон такой выходит, что в кандалы каторжан заковывать не будут, — повернулся на локте худенький чернявый парнишка с приплюснутым носом.
Веревками вязать станут, — опять с насмешкой
подтвердил Павел, — а жидких телом — суровыми нитками.
Ты не смейся, — серьезно сказал парнишка, — я ведь что слыхал, то и говорю.
Милый, — вступил в разговор третий арестант, оставленный в тюрьме от предыдущей партии, — будь" дурной, да не будь глупой. Дураку прощают, а глупого вдвое бьют. Ты пойми: каторга без цепей — все равно что свадьба без музыки.
А дюже тяжелые они, цепп-то? — спросил парнишка. Он был приговорен к двадцати годам каторги за убийство урядника, истязавшего порками крестьян.
Не очень, — задумчиво ответил его собеседник, — вес не так большой, но тело растирают здорово, в особенности мослы'на ногах.
А ежели сбежать — можно в них?
Убегают. Да только, если заклепки не срубишь, далеко не уйдешь: малой речки вплавь не перейти.
А как их срубать-то, заклепки?
Ты что, до каторги еще не дошел, а бежать уже собрался? Очень ты щуплый, вряд ли выйдет. А заклепки что же, ногтем не сковырнешь, кузнеца просить надо.
В деревню зайтить?
Бывает, что и в деревню.
А не выдаст кузнец? — затаив дыхание, вытянулся парнишка.
Задумал бежать — на все пойдешь. Недаром на спину туз бубновый нашьют. Вот и оправдывай поговорку: «Трусы в карты не играют». Он, туз-то этот, иному счастье приносит, а другому, оказывается, вместо мишени на спине пришит, чтобы стражнику вернее целиться было.
Убивают?
Нет, — не вытерпел Павел, — ежели в самый туз попадут, надо полагать, пуля сплющится.
— Почему? — наивно спросил парнишка. Арестанты захохотали. Разговор стал завязываться
общий. В уголок к Павлу стягивались от двери любопытные. Они усаживались на корточки, опирались друг другу на спины, скребяи пальцами лохматые головы.
Воды, что ли, в реке им жаль? — жаловались арестанты. — Хотя бы холодной водой помыться.
Эх ты, язви тебя, искупаться!
Сиди!
Снаружи в дверь яростно заколотили прикладом.
Эй вы, там! Развозились! Молчать!
Арестанты притихли. Павел приподнялся и сел, прислонившись к стене спиной. Грязная рубаха распахнулась, обнажив багровый узловатый рубец на груди.
Что это у тебя, Павел? — полюбопытствовал парнишка, указывая пальцем на шрам.
Так. Пятнышко родимое, — усмехнулся Павел широким оскалом чистых, ровных зубов.
Ну-ну, — не поверил парнишка, — это вроде рана на груди была.
За эту рану и в каторгу иду.
Ты б рассказал!
Что рассказывать-то? — с неохотой ответил Павел. — Разбуровило камнем в пороге — и все.
Эт-та когда ты купчишку кончал? — прищурился на Павла матерый мужичина по прозвищу Середа.
Парнем молодым он сгоряча убил свою подружку из ревности и пошел за это на вечную каторгу. Бежал с нее, чтобы на могиле у любимой горе свое страшное высказать, как несдержанно, в гневе, поднялась рука у него и рассудок на мгновение затуманился… Но поймали его на пути, вернули. Он снова бежал, и снова его поймали. Так восемь раз за тридцать пять лет. Постепенно опустился вовсе, огрубел мужик, — старое давно забылось, а побеги стали для него привычкой.
По суду убийца я, верно, — нахмурился Павел. — А засудили меня — только бы засудить. Спасал я чел" века, чуть сам не погиб, и все равно вот на каторгу, как душегуба. А Павел Бурмакин душегубом не был и никогда не будет. И на человека подло рука у него не подымется…
Эт-та ты мне говоришь? — выставил нижнюю челюсть вперед Середа.
И тебе! — отрезал Павел.
Ах ты, паршивец! — немея от — изумления, прошипел Середа. — Я ж тебе сейчас глотку вырву…
И пошел к Павлу, расталкивая ногами сидевших на полу арестантов. Ему никто не помешал. Одни его боялись, другие ждали с любопытством, чем кончится неравный поединок.
Пробравшись вплотную к подстилке Павла, Середа с тупой злобой уставился на него. Павел сидел неподвижно, не дрогнув бровью. На лбу нехорошим блеском маслилась испарина. Часа два тому назад он дрожал в сильнейшем ознобе, а сейчас жар крупными волнами разливался по телу. Середа, стиснув кулаки, помедлил.
Нет, — сказал он, харкнув на пол, — дохлятиной ру-
ки марать не стану. В Зерентуй вместе пойдем. Оживе-
ешь — тогда там прикончу. Середа обиды не прощает, так
и знай, — и, задевая за нары, пошел обратно.
Павел проводил его равнодушным взглядом.
Как-то сразу разговоры оборвались, арестанты разошлись по своим местам. И только к вечеру стали снова подсаживаться друг к другу. С тоской вспоминали о семьях, о детях, о женах. Говорили о них как о самом дорогом и навсегДа потерянном. Другие рассказывали сальные истории о женщинах, словно пытаясь этим заглушить горечь утраты семьи.
Бурмакин молчал, сосредоточенно думая о чем-то далеком. Вдруг он заговорил, медленно, будто сам с собой:
— Да… А был с одним парнем такой случай.
Парнишка вовсе молоденький. Про девок или баб путем еще не понимал, хотя и приходилось ему от мужиков похабщину всякую слушать. Говорят мужики всякую всячину, смеются, друг дружку подправляют, кто пуще приврет, он слушать слушает, а сердцем досадует — обидно ему, что по речам мужичьим баба выходит вроде какой-то поганой. Говорят про ее срамоту, плюются, а у самих, как смолье, глаза горят.
Отойдет, бывало, парнишка один, подумает: и лицо, и речь, и суждение у баб все такое же, как и у мужиков. Только и разница, что баба ребят рожает и для нее это мука. Так ведь не плохое это дело — ребят рожать, — видно, господом ей так положено. И мужики-то ведь все от баб родились. А за что же все-таки ее принижают?
Не выдержал он, спросил одного старика — на слова первый похабник был, но мужик куда умный. Так тот посмотрел на парнишку, засмеялся и говорит: «Эти сказки про баб, может, за тысячи лет до нас сложены. И по закону божьему жена — раба своего мужа, тварь подневольная. Так что тебе, «сопля, зря об этом думать и не надо. Подрастешь, сам узнаешь, правильны ли сказки эти. Конечно, иная баба и не глупее мужика, и в работе ловкая, и о доме заботливая, и в любви не обманчивая. Ну, а с другой, допрежь чем радость узнаешь, сколько горя перенесешь! Замучит, иссушит, если она тебе люба, а ты ей нелюбим придешь. Вот тебе и получается — раба! Нет, пока в жены ее не возьмешь, она над тобой царит. Вот за эту-то трудную любовь и вошла в века у мужиков злоба и нечистый язык на баб…»
Их! Верно ведь это! — вздохнул кто-то на полу.
Цыц ты! Не мешай!
Рассказывай, Пашка…
Отошел парнишка. Неладно стало ему, вроде как страх ему старик к бабам вдохнул. Припомнилось — мужик один перед тем в бане удавился. Из-за бабы, говорили. Хорошее-то в голову никогда не идет, а всякая нечисть лезет, доброе глушит. Стал он девок сторониться. Другие парни — на вечерки, а он — в лес. И похабщину слушать перестал. Чувствовал: растравляют иной побасенкой, внутри как огнем обольет, а раздуматься — суть-то в побасенке самая гадость.
Так вот и стал он дичиться. По тайге да возле реки с ружьем бродил — жизнь не понимал, а все ее обдумывал. И все у него хорошо, ясно выходило… Ну, а как до баб дойдет — путается. Чужие-то россказни ему не впрок. Ничего складного не получается. Хочется бабье нутро, душу ее постигнуть, а ума-то и не хватает. Сказать бы, что баба только для утехи создана… Так нет, в жизни ей место хорошее выходит, и за это уважать ее надо.
Бурмакин смолк, шершавым подолом рубахи вытирая испарину с лица. Кто-то звучно вздохнул. Середа лежал на; нарах, заложив могучие руки под голову, и неопределенно смотрел в пространство.
Прошло время, — продолжал Бурмакин, — возмужал парень. На лицо свежий. Стали девки его задирать. Так он им обидой ответит, а сам стороной старается пройти. На вечерки ни ногой. Гармонь заиграет — ему как ножом по сердцу, ружьишко схватит и в тайгу… Все один и один. И в семье-то один рос — и рос немилым. Будь он или нет, отцу с матерью и горя мало. Меж себя у них каждый день то брань, то драка.
И вот раз летом и случилось с ним такое. Пошел он в праздничный день по болотам, уток пострелять. За брел далеко, а тут дождь. Такой дождь — враз до нитки его промочило. В стороне зимовье. А уже вечерело.
«Дай, — думает парень, — зайду, разожгу огонь, просушусь, а не то и заночую. Хлеба кусок есть, утенка в золе
испеку».
Зашел в зимовье, распалил костер на каменушке — сушить рубаху повесил. Сидит, щиплет утенка. А в лесу вовсе стемнело. Дождь шумит, не перестает. Вдруг открывается дверь, и входит баба. Тоже мокрехонькая-премокре-хонькая, вода с головы, с подола ручьями льет. На руке корзина — грибы, видать, собирала. Узнал он ее. Устя — незадолго перед тем на житье к ним в деревню откуда-то из-под Тамбова, что ли, приехала. И нароком или ненароком, а часто попадалась ему, словно следила всегда, куда он пойдет. Совсем еще молодая, поселилась одна, примерно одногодка с парнем, но говорили, что вроде ранее она уже и замужем была. Схватил рубаху парень, стал натягивать— сам^ волчонком смотрит на бабу. «Уйди!» — ей кричит.
Прислонилась Устя к колоде, корзину на пол поставила, стоит, руками платье обжимает. «Зря ты, голубенок, дичишься меня, — говорит. — Чудно мне: парень ты красивый такой, а девок боишься. Давно я к тебе приглядываюсь, дивуюсь».
Натянул он рубаху, застегнул кое-как.
«Чего тебя сюда занесло?» — «А что? Грибы собирала, с пути сбилась — вот и все. Хорошо, на зимовье набрела. Вон какой дождище хлещет! Дай у огня погреться. Продрогла — зуб на зуб не попадает».
Присела у каменушки — руки синие и в пупырышках, сама дрожит. «Подвинься, дай больше места».
Встал он, ушел от огня вовсе. Молчит. Глядит на Ус-тю, — платье у нее от воды грузное, обвисло, и оттого она вся видна. «Чудной ты, — говорит ему Устя, сама смеется, — что я, зверь какой, так ты меня испугался?»
Отвернулся он, сел на чурбан, к ней спиной. Сам дрожит, рубаха холодная, не успела обсохнуть. Головешки в каменушке трещат. Молчат оба.
Вдруг Устя тихонько по имени его кличет.
Сидит он: может, просто померещилось?..
А она опять — и погромче — зовет его.
Парень молчит, а сердце, чувствует, заколотилось у него и вроде жар по» телу пошел. А голос у Усти такой мягкий, ласковый, будто гладит голосом своим. Говорит, ровно как перекат под шиверкой журчит:
«Нравишься ты мне, голубенок, так нравишься — пуще жизни. Давно за тобой гляжу и думаю: нет в селе парня лучше тебя. А что девок боишься — хорошо: одну любить будешь крепче. Мне бы в жены твои. Я за тобой хоть на край света уйду. Не гляди, что я была замужем, — то не от сердца, от горькой неволи было. Хочешь, все я тебе расскажу?»
И замолкла.
Он тоже молчит.
Припомнил: говорили мужики про Устю всякое… И нехорошее говорили.
А Устя опять: «Мил ты мне. Люб, как солнце. Впервой мы с тобой одни. Ненароком зашла сюда — знать судьба моя, а теперь рада. Свет ты мой утренний!..»
Не стерпел он, обернулся. Стоит Устя и смеется, руки к нему тянет. Сама как тополинка приречная — высокая, статная. Глаза карие, так и блестят, словно насквозь видят. А волосы, как расчесывала их она, от дождя еще мокрые, темные, по плечам распустились. «Нашла я счастье свое, говорит, радость моя».
Подошла к парню. Да как кинется к нему на шею…
Арестанты завздыхали, завозились на полу. Но никто не проронил ни слова, только прежний любопытный парнишка еле слышно прошептал:
Ну, а далее? Далее-то что?
Ударил он ее, — тяжело заговорил Павел, подрагивая ноздрями. — Толкнул. Отошла Устя. У каменуг стала, грудь ходит, будто от воздуху разрывается… Очег она красивая была… Особо в тот раз… Долго так на пар-посмотрела и говорит:
«Не люба я тебе, вижу. Не надо. Только зачем же так Не хотел ты знать бабьей любви настоящей, хорошей не веришь в нее, — может, другой дождешься, такой, кс да сам нелюбим будешь. Попомни и это: без любви ч_ ловек не проживет. А может, время придет, и меня станешь искать — тогда и я найду, как тебе ответит Прощай!..»
Схватила свою корзинку да так в ночь, в темень ушла.
Павел смолк. Закатный солнечный луч прорезался угол решетки, упал на нары, скользнул по косматой бороде Середы. Он лежал с закрытыми глазами, закинув руки под голову.
Ты к чему рассказал эту басенку, арестант? — хрипло выдавил Середа, не открывая глаз.
К тому, — после паузы ответил Бурмакин, — что трудно поначалу жизнь разгадать, как у каждого она сложится и как понять сердце человеческое.
— Ты может, разжалобить меня думал? Я слова своего не меняю.
— Про тебя я вовсе не думал, — спокойно отозвался ему Павел. — И что думать? Все равно не убить тебе меня, Середа. Нё за что.