Было счастливое, беспечное детство, когда игры в куклы, камешки, тряпки заполняли весь мир человека; когда нечаянно разбитый осколок цветного стеклышка заставлял маленькое сердце больно сжиматься; когда рыбка, пойманная голой рукой в теплом и мелком песчаном заливчике, рыбка величиной всего-то с мизинец казалась бесценной добычей.
Была юность, наполненная надеждами и ожиданием большой любви, когда весенние сумерки властно вели из дому на улицу, а вздохи бессонной гармони обжигали сердце огнем; когда неразгаданный силуэт у калитки любимого поднимал в смятенпой душе целую бурю; когда первый поцелуй в пахнущей незабудками лесной траве запомнился на всю жизнь… И были верная подруга и мать, к которым можно прийти на рассвете и молча припасть хмельной от счастья головой к плечу…
Была зрелость с тяжелой борьбой за кусок хлеба, с незабываемой болью рождения ребенка, когда все над тобою хозяева, и все требуют только с тебя, и нет силы разбить, сломать эту несправедливость; когда вся и отрада в том, что с надеждой смотришь на детей своих, для которых жизнь должна же быть лучше твоей!.. И вера в эту еще не ведомую никому, но непременно счастливую жизнь помогает не спать по ночам, а работать, работать… Была и заскорузлая, пропитанная черной гарью таежных костров рука мужа (хорошо прижаться к ней щекой!), были доверчивые и открытые глаза дочери, начинающей свою юность, вглядеться в эти глаза — и есть с кем отдохнуть душой…
Придет и старость, и смерть, и некрашеный белый крест над могилой. Но будет кому подновить размытый дождем уголок дерновой обкладки, будет кому поправить покосившийся крест…
Когда же в жизнь человека ворвется дикое, неизбыв-пое горе, и рушатся у него опоры одна за другой, и негде их больше взять, и нечем заменить — страшно тогда человеку.
Не в первый раз Клавдею захлестывало ощущение одиночества. Так было сразу же после смерти Ильчи. Но возле нее был привычный круг людей — друзей ли, врагов ли ее: Петрухины работники Михаила, Володя, Макар, наконец, сам Петруха, жена его Зинка, — и в этом кругу сглаживалась острая боль одиночества. Казалось, не пережить бы уже и тогда, если бы теплым огоньком не возникла надежда найти Лизу, быть вместе с ней. Потом исчезла и эта надежда. Лизу увели, и опять не стало ясно видимой цели жизни. Но оставались еще привычные ей люди, привычные заботы, привычные стены и запах жилья, какой то свой угол, постель… Теперь нет и этого. Ничего нет! Направо и налево — улица, за спиной — забор…
Лгать, что будто бы она была свидетельницей признаний, сделанных Василевым Лакричнику, Клавдея не могла. Это она твердо положила в сердце своем. Решила: если кто спросит — говорить только правду. Но ее никто и не спросил. Она из кухни слышала, как страшно кричал на Лакричника Иван Максимович, и видела, как он вышвырнул его на улицу. А почти сразу вслед за этим Василев вызвал Клавдею и сказал коротко:
— Вон из дому! Да на глаза мои даже не попадайся…
И Клавдея ушла…
…К ночи низкие серые тучи заволокли все небо. Пошел дождь. Мелкий, ровный, настойчивый — обложной. Повеяло влажной прелью от тротуаров, от просевших завалинок. Быстро промокло тонкое платье, холодно стало ногам. Чтобы согреться, Клавдея пошла вперед. Вперед теперь для нее было в любом направлении, куда ни пойти — все вперед, потому что вернуться некуда.
Она ступала шаг за шагом по мокрым доскам тротуаров, переходила липкие от грязи перекрестки улиц, забрела на отваливающий от берега паром… Пешеходов на нем, кроме Клавдеи, не оказалось никого. Было три одноконных подводы. Люди сидели на своих телегах, прикрыв от дождя плечи дерюжками. На носу и в корме парома горели желтые керосиновые фонари. Паромщик, чертыхаясь, перекатывал тугие рули. Волны плескались о смоляные стенки карбасов. Речной ветерок летел навстречу, в лицо.
Здесь все было ей незнакомым, кроме разве самого парома, на котором Клавдее немало приходилось делать концов из города в слободу и обратно. Незнакомые люди сидели на подводах, и незнакомый, новый паромщик стоял у руля. Все молчали, и это было молчанием именно незнакомых людей!.. Клавдея отошла в дальний угол, стала там, зябко поеживаясь.
Паром ткнулся в береговые мостки. Переводя рули, паромщик выдернул закладку, и подводы стали съезжать по мокрому настилу. Последняя зацепилась за стойку колесом. Женщина, сидевшая на телеге, впотьмах не могла понять, что случилось, отчего лошадь остановилась и скребет по настилу копытами. Стегнула вожжами, прикрикнула, и лошадь рванувшись, поскользнулась на мокрых досках и упала на передние ноги.
Эх, что же это ты, девонька! — неожиданно для себя сказала Клавдея и подбежала к телеге. — Коня-то не бей, ведь колесом зацепилась.
И сильными руками потянула телегу назад, приподняла и потом сдвинула вбок. Лошадь резво сбажала по крутому настилу мостков. Затрещала под колесами галька. С берега донеслось:
Спасибо тебе!..
Эх, бабы, бабы и есть, — по-мужски покровительственно отметил паромщик. И одобрительно крикнул Клав-дее: — А ты расторопная!
Тоже ведь баба, — сказала она и сама не знала, почему захотелось ей засмеяться.
Горько ли, ласково ли, только бы засмеяться. Будто этот короткий разговор на пароме и то усилие, с каким она столкнула вбок тяжелую телегу, сразу согрели ее, наполнили интересом к жизни.
С мостков она оглянулась.
Баба ты первай сорт! — весело крикнул паромщик, нажав особенно па «первай».
Клавдея шла слободой, опять вперед и опять без цели. Впотьмах оступалась, попадала ногами в лужи и, выбравшись на тротуар, старательно счищала с каблуков налипшую грязь. Ей даже не было досадно. Начальная строчка давно забытой частушечки вдруг зазвучала у нее в душе. То ласково-обнадеживающе, то с укоризной, то с легкой усмешкой… И все одно и то же, и все одно и то же:
Девчоночка молоденька, куда ночью пойдешь?
И почему-то идти стало легче. «Эх, баба ты, баба, баба первай сорт!..»
Она шла все быстрее, совсем не обращая внимания на все усиливающийся дождь, шла так, словно знала, куда идет… Хотя идти ей было все-таки некуда.
Девчоночка молоденька, куда ночью пойдешь?
Она давно промокла до последней нитки. Но все равно мокрее теперь уже не станешь. А если постучаться в окно к любому — пустят, дадут обсохнуть, согреться. Люди ведь… Постучаться или еще куда-то идти?.. А песенка звучит все сильнее, будто кто рядом с Клавдеей поет:
Девчоночка молоденька, куда ночью пойдешь?
Вот — здесь дорога на переезд. Правее сквозь частую сетку дождя светятся станционные огни. Свистит тонким голоском маневровая «кукушка». С раскатистым перезвоном лязгают буфера, будто там кто громоздит железную гору. А влево, к переезду, тихо, темно. Поднимешься в ГОру — и разбегутся тропинки: к заимкам, на пашенные елани, к Уватчику… Там когда-то жила ее Лиза. И, может быть, сейчас сидит один Порфирий, если правда, что он пришел.
Девчоночка молоденька, куда ночью пойдешь?
Неотвязная песенка… Слова одни и те же. А вот поется где-то в душе, и греет, и поднимает, и заставляет идти!.. Куда идти?.. Может быть, и есть куда.
Клавдея свернула к переезду, к Рубахинским еланям, к тропинкам на заимки, к Уватчику… Везде есть люди… Она плохо знает эту тропинку, но когда надо, дорогу найдешь.
Клавдея повеселела. «Расторопная ты. Баба первай сорт…» Что же, разве для нее все пути в жизни потеряны?.. Зачем ей бродить впотьмах как неприкаянной? Не сторониться людей, а к людям надо идти! К людям! Всегда быть с людьми. Порфирий тоже, наверно, ждет сейчас человека. И если нет для него ласки жены, пусть будет ласка матери. А потом найдутся друзья…