Через любовь, ожидание, боль дается матери счастье — иметь ребенка.
Теплый вечер над цветущим лугом, где каждая травинка ласково гладит щеку; запыленные на дорогах и обрызганные ночной росой башмаки; розовая заря, встреченная на скамеечке у бог весть чьего дома, куда неведомо как забрели ноги, и ласковый, один только в мире хороший такой, голос любимого…
День в заботах о доме, о муже, когда хочется сделать так много, а времени не хватает; и вечер над шитьем, когда глаза смыкаются от усталости и пальцы исколоты иглой, а до смешного маленькая рубашечка еще не готова; и ночь, чуткая в своем ожидании, и радостное ощущение новой жизни, первые легкие толчки под сердцем…
И снова вечер, влажная от страха рука па руке мужа и сварливая суета повивальной бабки; и ночь — сердце, замирающее от боли; потом рассвет, прохладная подушка — и под рукой маленькое теплое тельце, тоненький крик.
И когда пройдут полгода, и год, и два года, и малыш побежит по свежевымытому полу, крикнет: «Мама!» — и, уткнувшись всклокоченной головенкой в колени матери, засмеется долгим, радостным смехом — разве не вспомнятся ей все те трудные ночи, какие пришлось пережить, чтобы дождаться этого счастья? Но боль, и тревоги, и страх ожидания — тогда все забудется. Останется в памяти только любовь. Потому что без любви человеку в мире жить невозможно…
Груня Мезенцева, разостлав на полу одеяло и разбросав по нему все, какие были, подушки, играла с сыном. Они то прятались друг от друга, то начинали бороться, и Груня опрокидывалась на спину, а маленький Саша торжествующе похлопывал ее по надутым щекам ладошками, то садились рядком и смеялись, не зная отчего, и не в силах остановиться.
Ваня пришел с работы вовремя. После того как осенью он попался в облаву, его вскоре же уволили с железной дороги. Под арестом тогда продержали недолго, обвинить в подпольной деятельности не нашлось прямых улик, а подозрения были. Киреев подсказал Маннбергу: надо уволить. После долгих поисков работы Ваня нанялся слесарем на вальцовую мельницу к Василеву.
У Груни было все давно приготовлено, и пока муж в углу над тазом с горячей водой отмывал руки, она по-прежнему забавлялась с маленьким Сашей. Знала — прибежит к ним сейчас отец и, забыв про обед, начнет подбрасывать под потолок сына, наслаждаясь его испугом. А потом подхватит ее на руки и закружится по избе. Все силу свою проверяет, говорит: «Поднимаю — значит, силен».
Но в этот раз Ваня тихо подошел к ним и, взяв на руки сына, притянул за плечи Груню к себе.
Она вдруг остро почувствовала в этом что-то тревожное.
Ваня!.. Ванюшка, что случилось?
Ничего… Так это я… Давай, Груня, будем обедать.
Ничего?
Нет… ничего.
Груня собрала на стол. Они быстро поели. Настоящего разговора как-то не получилось. Ваня смеялся, а видно было, что ему не смешно.
Ваня, голубчик, правду скажи мне!
Что ж, Груня, ладно. — Он отодвинул недопитый стакан чаю. — Война с Японией началась.
У Груни тягостно заныло сердце.
Господи, кому нужна она? Кто столкнул людей? А ты, Ваня?
Он опустил вниз глаза, расстегнул пуговицы на воротнике рубашки.
Меня, Груня, наверно, на днях возьмут в солдаты. Я ведь запас первой очереди, а на железной дороге теперь не работаю.
Подбежал Сашка, взобрался к нему на колени. Обняв шею отца, что-то весело болтал. Потом начал теребить, пощипывать его тонкие усики. Ваня не выдержал, рассмеялся, выбежал из-за стола, бросил сына в груду мягких подушек, сам упал с ним рядом. Щекоча его под мышками, приговаривал:
Ой, расти, Сашка, скорее! Ой, мужик, расти скорее! За меня тут главным хозяином останешься…
Сашка изнемогал от щекотки. Груня прибирала посуду со стола, поглядывала на барахтающихся в подушках «мужиков», и слезы одна за другой катились у нее по щекам. Вот только-только жизнь какая-то стала складываться. Пусть бедно живут и голодно иной раз бывает, а семья — сын, все вместе, и радостно, хорошо… Ну кому, кому нужна война эта? Убивать друг друга, — а за что?
Груне о многом хотелось поговорить с мужем. Она торопилась прибрать скорей со стола. Но семейный разговор не состоялся. Пришел Порфирий. А вслед за ним еще и Лавутин с Петром. Груня взялась ставить самовар. Лавутин отобрал у нее из рук ковшик.
Не хлопочи. Какой тут чай! Так посидим, поговорим немного.
Мужчины уселись вокруг ненакрытого стола. Груня увела сына, чтобы он не мешал взрослым, стала укладывать его в кроватку.
Выходит, война началась не на шутку, — сказал Порфирий, — большая будет война. Я шел, по улицам манифесты расклеивают.
Чего там по улицам! — Лавутин нашел на столе хлебную крошку, едва поймал ее своими негнущимися, жесткими пальцами. — Всем рабочим приказано завтра после обеда к церкви прийти, с иконами, с портретами Николашки. Молебен большой станут служить, а потом манифестация к городской управе пойдет. «Ура» государю-императору будем кричать. Дескать, рады мы очень, что ваше величество погонит нас на убой.
А что, если нам сговориться, своим, надежным, да вместо «ура» закричать: «Не хотим войны, не хотим кровь проливать!» — предложил Ваня.
Закричать можно, а что из этого выйдет? — возразил Петр. — Ты пойми: завтра там вся полиция, все жандармы, все казаки, все шпики будут. Не закричать, шепотом сказать — и то сразу заметят, запишут. Так чего же нам самим, добровольно, в тюрьмы садиться? Это все равно что просто так прийти, скажем, к Кирееву и заявить ему: «Я с царской политикой не согласен, арестуйте меня». Нет, Ваня, так делать нельзя.
Сам теперь понимаю, что глупость сказал, да ведь и «ура» тоже кричать не хочется.
Вот это другое дело, — сказал Петр, — вот об этом надо подумать. Чтобы как у Пушкина в «Борисе Годунове» получилось: «Народ безмолвствует». Кто крикнет: «Долой царя!» — того записать можно, а кто ничего не закричит, того не запишешь. И выйдет: посмотреть — густо, а послушать — пусто.
Крикунов тоже найдется, — махнул рукой Лавутин и потянулся еще за одной крошкой, оставшейся на скатерти, — всяких крикунов, и из рабочих даже.
А это нам тоже пригодится, — заметил Петр, — вернее будем знать, кого надо остерегаться. Хорошо, если бы Вася Плотников из Комитета сюда подъехал, привез бы с собой прокламации или помог нам самим тут составить. Надо с первых дней войны показать к ней свое отношение. Не знаю, как «Искра» теперь на войну отзовется, а за последнее время стала — хоть вовсе ее не читай.
Как Ленин ушел из «Искры», — сказал Лавутин, — так и печатается в ней только болтовня всякая, вроде буткинской.
Долго нет его, Буткина-то, — проговорил Порфирий. — Однако скоро уже должен бы выйти он из тюрьмы.
На полгода сажали его. Значит, скоро. II вот, попомни мое слово, — пристукнул тяжелым кулаком по столу Лавутин, — то, что в тюрьме посидел, оп себе обернет в пользу: вот, дескать, честно боролся за рабочее дело и пострадал — верьте теперь каждому моему слову.
Не проведет, — решительно сказал Петр, — разоблачать его будем.
Саша заснул в кроватке. Груня заботливо поправила подушку, подвернула под бочок ему одеяло. Она все время прислушивалась к разговору мужчин.
Не сердитесь на меня, ежели я помешала, — несмело подходя к столу и становясь за спиной у мужа, сказала Груня. — Слышала я ваш разговор, а неясно мне, за что война началась. Объяснили бы хоть! Или мне знать не положено?
Почему не положено? — охотно откликнулся Лавутин. — Давай садись в круг с нами, Груня. Я за женское равноправие. Не знаю, как муж твой думает.
Ну, я чего же, — залился румянцем Ваня, — я и всегда… — Он подвинулся, давая жене место рядом с собой.
Так, говоришь, Груня, рассказать тебе, за что вой-па? Ну, слушай. А ты, Петр, поправляй меня, ежели чего неверно и сам я понмаю. Еще лет десять назад японцы с китайцами из-за Кореи воевали. Весь Ляодунский полуостров тогда они у Китая забрали и Порт-Артур вместе с ним. Контрибуцию с Китая потребовали и объявления Кореи независимой. А чего там независимой? Известно, коли из-под Китая забрать, значит под Японию отдать. Россия вступилась. Контрибуцию и Корею, мол, ладно, черт с вами, берите, а Ляодун и Порт-Артур обратно Китаю отдай. Куда японцам деваться? С Россией не посчитаться нельзя. Зло на сердце себе затаили, а в Симоносеки все же такой договор подписали. Ну, а прошло три-четыре года, Россия — капиталисты наши — сами давай в Маньчжурии хозяйничать. Каково это японцам, когда они себе все это забрать хотели? И получилось — не японские купцы торгуют, а наши, не японские капиталисты заводы и рудники там строят, а паши, не их чиновники с народа шкуру дерут, а наши. Вот и точи ножи, вот и заряжай ружья. А дальше и пошло: наши одним плечом к Корее двигаются, а японцы — к Маньчжурии. Ну вот тебе и война. Капиталистам, что русским, что японским, нужны прибыли, а народ свою кровь отдавай.
Много народу побьют, — задумчиво глядя на огонек лампы, проговорил Петр, — много. Япония готовилась давно, и с пустыми руками на нас она не полезла бы.
Нашего царя-батюшку жадность вперед все гнала, — сказал Лавутин, — а как по газетам посмотришь, мокрыми курицами оказались наши правители на востоке. Надежной опоры не создали.
Так всегда бывает: солдат дерется, а генерал на нем экономит, кровавые солдатские пятаки к себе в сундучок собирает. Больше солдат побьют — больше выгоды интендантам всяким будет, — закончил Петр.
Если меня на войну возьмут, — сказал Ваня, — я солдатам буду всю правду рассказывать.
Рассказывай, Ваня, рассказывай! — одобрительно проговорил Лавутин. — Надо, чтобы все солдаты это поняли. Это наш долг, большевиков, им правду рассказывать.
Только, Ваня, ты там поосторожней будь… — предупредил Петр, — там ведь разговор бывает короткий. Выведут в поле и…
Ваня показал ему глазами на жену. Петр сразу запнулся, перевел разговор:
А мы здесь тоже сложа руки сидеть не будем.
Отзовется эта война царю-батюшке и всем его прихлебателям, — пообещал Лавутин.
Порфирий вдруг поднялся, вышел из-за стола, остановился у окна.
Ты что, Порфирий Гаврилович? — подошел к нему Ваня. Он видел, с каким трудом сдерживает тот себя. — Что с тобой?
Так, — глухо, сквозь зубы, ответил Порфирий. — Про Петруху Сиренева вдруг мне вспомнилось. Может, и он попадет тогда к расчету.
Попадет, — с места повернулся к нему Петр. — Только ведь не с одним твоим Петрухой расчет будет, а со всеми такими.
Знаю, — не разжимая зубов, сказал Порфирий, — а хотелось бы начать с него с первого.
Он быстро оделся и, попрощавшись от порога сразу со всеми, выскочил на улицу.
Ас чего ему Петруха вдруг вспомнился? — проговорил Лавутин.
Видишь ты, — объяснил Мезенцев, — Петруха этот прежде очень сильно над Клавдеей, тещей его, издевался. Недавно над Фесенковыми из Рубахиной тоже поглумился, а Еремей с Дарьей Порфирию первые друзья. На сердце это все больше да сильнее ложилось. А тут и еще Петруха о себе напомнил. Барановской дочке, невесте своей, Петруха четырех соболей подарил. Шибко хорошие соболя. Баранов отдал их на выделку. А скорняк Порфирию знакомый. Зашел Порфирий к нему и опознал своих соболей, что в тайге, на Джуглыме, у него кто-то вместе с золотом и всеми пожитками украл. Выходит, Петруха. Тогда и Клавдея вспомнила, Порфирию рассказала, что в то лето Петруха и ей золотом и соболями похвалялся. Тут уже у Порфирия сомнений никаких не осталось.
В кроватке заворочался маленький Саша. Груня побежала к нему. А когда, управившись, вернулась к столу, Лавутина с Петром уже не было.
Не пошел бы Порфирий к Петрухе, беды бы какой не наделал, — сказал Лавутин, выйдя на улицу и прислушиваясь в темноте. — Может, догнать нам с тобой его, отговорить?
Не надо, — ответил Терешин, — он и сам теперь хорошо знает, что Петруха для него не просто вор, а классовый враг, и как с врагом с ним и бороться надо.
А ты уверен, что Порфирий не собьется на личную месть?
— Уверен. Как в себе, — твердо сказал Терентии. Оставшись одни, Ваня с Груней долго сидели возле
кроватки сына, тихонько переговаривались. Груня просила, чтобы Ваня зря под пулю не лез; говорила, что писать она ему будет каждый день, только бы знать, куда писать; обещала растить сына крепким да здоровым, как ни трудно будет ей здесь одной. Ваня называл своих друзей, которые в беде ее не оставят; просил, чтобы дозволяла товарищам в доме у них собираться, потому что тут самое надежное место, а потом спохватывался и смеялся — говорил, что, может быть, они обо всем этом толкуют и зря, его вовсе не возьмут на войну…
Но Груня только скорбно покачивала головой.
Как же не возьмут, когда такая большая война! Что уж тут напрасно себя успокаивать!
Они легли спать очень поздно, когда выгорел в лампе весь керосин. Ваня заснул быстро; закинув руки под голову, он раза три шумно перевел дыхание, а потом затих в глубоком сне. Груня примостилась с краю. У нее разболелась голова, словно песком изнутри были посыпаны веки. Беспричинный страх вдруг овладел ею. То казалось, что в дверь кто-то вошел, — Груня соскакивала с постели и проверяла крючок; то мерещилось, не угарно ли у них в доме, не оттого ли и болит голова, — она опять вставала, подходила к печке и ворошила кочережкой в загнетке золу. Но самой страшной и неотвязной была мысль: вдруг Ваню убьют на войне! Больше Груня уже не легла, так над кроваткой сына и просидела до самого утра.
С особой отчетливостью ей вдруг припомнился весенний вечер на мольтенском лугу, когда все небо словно цвело, и не хотелось домой уходить, так хорошо было, а Ваня поднял ее и понес на руках… Возвращались они ночью, какой-то узкой тропинкой вышли к Московскому тракту, и желтая круглая луна светила им сквозь ветви деревьев. На тракте пахло пылью, растекался под ногами сыпучий песок. Ваня вздохнул тогда и тихо сказал:;— Пашу здесь провели…
И широкий Московский тракт представился Груне злой узкой дорогой, по которой люди уходят, чтобы назад не вернуться, потеряться где-то в диких сопках и степях Забайкалья.
А еще дальше лежат чужие маньчжурские сопки, и теперь ее Ваню повезут туда. Еще дальше, чем Пашу Бурмакина. Возвращаются ли оттуда? Ах, Маньчжурия, Маньчжурия, чужая сторона!.. Магазины у Василева в Харбине, в Мукдене… Зачем ей-то и Ване все это нужно? Груня приникла горячим лбом к кроватке сына. Сухие слезы жгли ей глаза.