Дарья Фесенкова только что уложила в зыбку свою семимесячную дочь, как в окно постучали. Она торопливо застегнула кофту, подошла.
Кто здесь? — спросила, распахивая створки.
Тетенька Даша, тебе в сборной у старосты письмо. Человек там приехал с письмом, — улепетывая от окошка, крикнул мальчишка.
Дарья узнала его: соседский Захарка. Этот не соврет. Письмо! Сердце у нее радостно забилось. Наконец-то! Сколько за последние ночи всяких дум передумалось! Точно раз в неделю приходили от мужа письма, а тут почти целый месяц не было весточки.
Прикрыв марлевым пологом спящего ребенка, Дарья заспешила к старосте, в сборную, на дальний край села.
«Брать с собой Ленку не буду, — подумала она, закладывая веткой пробой двери в знак того, что хозяев нет дома, — быстренько обернусь, пока спит».
В сборной у старосты сидел Петруха. Дарья видела его несколько раз, знала, что он живет в Кушуме, очень богат и с рубахинским старостой дружит давно. Прошедшей зимой, в самый страшный мороз, он подвернул на своем чалом жеребце к ее дому. Попросил ведро воды, коня попоить. Дарья вынесла. А жеребец пить не стал, только помочил губы. Петруха обругался и выплеснул воду. Окатил с головы до ног Дарью. Сказал: «Нечаянно получилось, рука сорвалась…» Сейчас, увидя ее, Петруха засмеялся.
Здравствуй, синеглазая! — сказал он, вынимая изо рта кореньковую трубку. — Ты мне запомнилась. Узнаешь?
Дарья даже не кивнула ему головой. Кто бы он ни был, этот Петруха, издеваться над нею она ему не позволит. «Синеглазая!..» Что она, уличная гулена, чтобы он мог ее так называть? Запылав от обиды румянцем, но гордо расправив плечи, она прошла мимо Петрухи. Тот, слегка сощурясь, проводил ее насмешливым взглядом. Ему нравилось вгонять красивых баб и девушек в краску. А эта, молодая, со светлыми, льняными волосами, большим, выпуклым лбом и круглым подбородком, была хороша. Чем-то она напоминала ему Клавдею. Только та волосом темнее и взгляд не такой льдистый. Да, Клавдея, конечно, и характером мягче, а эта, должно быть, кремень. Ну ничего, из кремня зато можно выбить горячие искры. Кольнут, обожгут — хорошо! Безвольную Зинку, покойную жену свою, он всегда ненавидел. Холодный кисель какой-то: в руки взять — меж пальцев проваливается. Умерла. И ладно… Клавдея… Да, у Клавдеи не искры, у Клавдеи — огонь, только зажечь его, зажечь. Если бы покорилась — все, все отдал бы за нее. И опять она оттолкнула его. Ушла…
А эта? Улыбка на лице у Петрухи погасла. Почему он подумал об этой? Да потому, что она напоминает Клавдею. Та ушла от него… А эту зато он заставит сейчас закричать. Так, как закричала бы сама Клавдея.
Напрасно спесивишься, синеглазая, — сказал он, — не хочешь даже и слова молвить со мной. А ведь от мужа из Шиверска письмо тебе я привез. На, прочитай.
Он протянул ей сложенный вчетверо маленький листок бумаги. Дарья взяла недоверчиво, развернула. Строчки прыгали, обрывались, она с трудом узнавала почерк мужа. Петруха хладнокровно разъяснил:
Был в городе я, заходил в больницу одного друга своего попроведать. Услыхал твой Еремей, что через Руба-хину я поеду, попросил тебе письмо завезти. Взял я. Ради человека.
Дарья застыла как каменная. В письме только и было: «Дашенька, ног я лишился. Приди, родная, меня попроведать».
Да как же это? — побелевшими губами выговорила Дарья и стиснула зубы, чтобы не крикнуть, не застонать.
Петруха молча развел руками.
Бывает, баба, всяко. Хорошо, хоть без ног, да еще жив остался, — из-за стола подал голос Черных, сельский староста. Поглаживая надвое разделенные пробором длинные волосы, он до этого лишь искоса наблюдал за Петрухой и Дарьей. — И калека, а все же правитель в доме. Голова. Ум. — Рука Черных легла на седоватую окладистую бороду. — Без мужика баба в семье — пустое место.
Дарья вглядывалась в каждую букву письма. Искала того, чего не сказали написанные слова. И не могла найти. Ей ясно было только одно: очень тяжко сейчас Еремею. Как у него дрожала рука, когда он водил карандашом по бумаге! Дарья торопливо моргнула, чтобы не дать покатиться слезам. Слегка поклонилась в сторону Петрухи.
Спасибо тебе, что потрудился, привез весточку. — Она подошла ближе к столу. — Пойду я в город, Савелий Трофимович. Что я сказать должна теперь мужу своему?
Черных опять погладил бороду, сухо кашлянул.
Ты о чем?
О земле…
— Как было договорено. Я слову своему хозяин. Сразу потемнели синие глаза Дарьи. Сдерживая себя,
спокойно спросила:
Выходит, и для безногого для него так же?
Ноги здесь ни при чем, — сказал Черных безразлично, — и я ни при чем. Всяк о себе должен думать. А может, он уже и денег вдесятеро заработал.
Так будет и ваше последнее слово, Савелий Трофимович?
Болтать языком не люблю.
Ну и вам спасибо за ясный ответ.
Дарья, твердо ступая, вышла из сборной избы. Не прибавляя шагу, прошла через все село, а когда, выдернув из пробоя ветку, открыла дверь тесной своей избы, силы ей изменили, она ничком повалилась па скамью, стоявшую у порога.
— Ах, Еремеюшко ты мой, Еремеюшко… Свет ты мой. В этот же день Дарья собралась в город. Ленку взяла
с собой: и оставить не па кого, и грудью еще кормила она ее.
С сухими глазами, красными, словно их нажгло ветром, вошла Дарья в палату, где лежал муж.
Еремея лихорадило; одна нога загноилась. Алексеи Антонович боролся всеми средствами, чтобы не дать начаться гангрене. Он по нескольку раз в день навещал Еремея, сам готовил для него лекарства и, покусывая губы, разглядывал температурный листок. С утра он распорядился оставить больного в палате одного, чтобы не раздражали соседи своими стонами. И Дарья вряд ли увиделась бы с мужем, если бы пришла в приемные часы. Но Алексей Антонович ушел, дежурил в больнице Лакричник. Поломавшись изрядно, пока Дарья не вынула из платка серебряный двугривенный, он провел ее к больному.
Feci quod potui, что значит — сделал для вас все, что мог. — Лакричник потоптался на месте. — Негодование начальствующего надо мною врача Алексея Антоновича терпеливо перенесу, ибо способствование встрече двух взаимно любящих супругов есть…
Еремей повернул голову. Черная как смоль его борода неестественно выделялась на белом больничном белье.
Милый, ушел бы ты… Мешаешь… Нам ведь два слова всего.
Лакричник пожал плечами и удалился.
Дарья присела на кровать, Ленку опустила рядом с собой. Странно и плоско лежало одеяло на том месте, где должны бы находиться ноги Еремея. Он беспокойно двигал руками вокруг себя, то открывал, то закрывал глаза, вдруг ощутив какую-то робость перед своей женой, сильной, здоровой, красивой. А он теперь навек калека!..
Как же… как это случилось?
Платформой… Колесами отрезало… Без ограждений на линии нас поставили работать… — и Еремей, останавливаясь, облизывая языком сохнущие губы, рассказал, как все это случилось.
Очень больно тебе, Еремеюшко? — Дарья думала, что только боль мешает ему говорить.
Ничего… Терплю… Как вот жить теперь будем?.. Денег на пай земли не заработал я… Даст ли без денег Черных?.. Близко осень… Озими сеять надо… — Он торопился сразу сказать все самое для него страшное.
Посеем, — Дарья скрыла от мужа, что у нее со старостой был разговор о земле, — только ты скорей поправляйся.
Поправлюсь, так теперь все равно тебе обузой стану, — тихо выговорил Еремей. — Без ног я не пахарь.
Вспашу. Было бы что пахать… — эти слова сорвались против воли.
Еремей поглядел на нее с беспокойством. Он понял.
Не дает земли?
Будет земля, Еремеюшко. Будет… — и стала гладить ему лоб, волосы.
Она говорила, боясь взглянуть на пустое место под одеялом. Дать бы сейчас волю себе — закричать, заплакать — легче бы, кажется, стало. Нельзя… Держи себя, Дарья, крепче держи в руках. Не показывай виду, как тебе тяжко…
А как… где сейчас Михаил? Он-то с землей устроился ли?
Дарья помедлила с ответом.
Михаил в работники к Перфильеву нанялся, — па-конец сказала она. Это было правдой. Но невозможно же все скрывать. — Ему от дому отойти никак нельзя. Аграфена слегла, а детей, сам знаешь, четверо.
Про Путинцевых… расскажи.
Те на новосельческие участки пошли. Только, люди говорят, там тоже хорошие места все уже заняты. Остались сырые болота, либо лес вырубать падо. А ни лошадей, ни денег — все прожито; очень они там бедствуют. А тут новый народ все подъезжает и подъезжает. Им-то куда деваться? А то еще я слышала — проходили вчера с постройки, с железной дороги двое, — чего от них я слышала еще, Еремеюшко… Будто Ермолов-министр закон такой пишет, чтобы между новосельческими участками для дворян и чиновников тысячи по три десятин наделы нарезать. Станет не хватать новоселам земли или сила не потянет с ней справиться, чтобы было к кому за помощью пойти…
Посадить и здесь помещиков?.. — Еремей беспокойно задвигал плечами.
Выходит так, Еремеюшко. Напротив дальних рубахинских полей, за Удой, есаулу казачьему Ошарову надел уже нарезают. По закону ли, так ли пока, без закона…
Для есаула — все по закону.
А кто говорит — не будет такого закона, царь не подпишет.
Подпишет, Даша, такой закон обязательно подпишет. Ох ты, царь наш, царь-батюшка…
Дарья испуганно огляделась вокруг.
Тише, тише, родной мой!
Еремей с трудом перевел дыхание.
Тяжко мне, Даша, ох, как тяжко… Человек на крыльях подняться хотел, ан ему под корень крылья обрезали. — Оп поморщился, борясь с сильной болью. — Крылья отрастают? А, Даша, отрастают? Нет? Ладно… все равно… Если даже под корень по живому телу обрезаны — это еще не смерть… Нет, не смерть, Даша.
Она ближе подсела к нему, так, чтобы только не потревожить забинтованные култышки ног. Гладя опавшие щеки Еремея, стала убеждать, что он скоро поднимется с постели, вернется домой и все будет хорошо… Очень хорошо! Там подрастет Ленка…
Склонясь к изголовью мужа, Дарья повторяла незначащие и бессвязные, но наполненные нежной лаской слова, похожие на те, что они говорили друг другу когда-то давно, за околицами родной деревни, молодые парень и девушка.
Это было там, далеко за Уралом… И оттого, что это было так далеко отсюда, казалось, что было это и очень, очень давно. А ведь только восемь лет прошло, как они поженились. И только два года, как, забросив котомки за плечи, они пошли искать неведомую и сказочную страну Сибирь. Поклонились могилке своего первенца сына — и пошли. Восемь лет… И вот он, неугомонный плясун, шутник и балагур, ее Еремеюшко, лежит недвижимый, колченогий, обросший густой, окладистой бородой.
Заплакала Ленка. Дарья развернула одеялко, распустила свивальник. Девочка почмокала губами и успокоилась. Еремей попросил:
Покажи.
Долго вглядывался в маленькое личико ребенка, редко и тяжело дышал.
Даша… вырастим?.. Все равно… вырастим?
Вырастим, Еремеюшко.
Вошел Лакричник, требовательно заявил:
Прощайтесь, глубокоуважаемая! Даже при вящем к вам благорасположении продлить миг свидания не имею права, ибо сие грозит осложнениями в ходе течения болезни вверенного заботам нашей больницы пациента. Ослабевший в результате полученной травмы организм…
Дарья торопливо встала. Она и сама уже замечала, как тяжело говорить Еремею, видела, как землистые тени стали резче вырисовываться у него под глазами. Оправив подушку в изголовье мужа, она на минуту прижалась щекой к его пылающему лицу и выпрямилась.
Поправляйся, родной! К тебе приходить через день буду.
Лакричник стоял у нее за спиной и настойчиво повторял:
Не имею морального права дозволить нарушать спокой пациента хотя бы единую долю секунды еще.
Еремей задержал в своей ладони руку жены.
Даша… теперь о земле… только вся и дума моя… Хоть как, а землю… землю…
Ты не заботься, родной. Будет… Есть уже.
Земля… Даша, вся надежда наша…