Каждый день на восток шли воинские эшелоны, и каждый день с востока шли вести о неудачах на театре войны.
После самых первых и потрясающих сообщений о потерях флота на Порт-Артурском рейде — трагическая и геройская гибель «Варяга» и «Корейца» в Чемульпо.
Вслед за этим подряд подорвались па минах «Енисей» и «Боярин».
В неравном бою с японской эскадрой пошли на дно миноносцы «Стерегущий» и «Страшный». До последнего дрался «Стерегущий», весь мир поразился его отваге.
Взорвался и погиб броненосец «Петропавловск» вместе с командующим Тихоокеанским флотом, любимцем России, адмиралом Макаровым и художником Верещагиным.
Японцы с моря бомбардировали Владивосток.
Бесполезные передвижения войск на реке Ялу, несчастный бой под Тюренчепом, потеря «ворот к Порт-Артуру» — Цзипь-чжоуских позиций — и вслед за этим сдача порта и города Дальнего.
Кровавая битва под Вафангоу, выигранная солдатами и проигранная генералами.
Эшелоны шли на восток. Составленные из двухосных кирпично-красных товарных вагонов, они вытягивались каждый чуть не на версту. У широко раздвинутых дверей, украшенных зелеными березками, толпились солдаты в рубашках, пропитанных за дальнюю дорогу копотью, грязью и пылью. Они оглядывали убегающие назад города, деревни, реки, горы, леса, степи, пели протяжно:
Забирают нас, гонят в солдаты,
Угоняют па Дальний Восток.
Но при чем же я здесь виноватый,
Что я вырос на лишний вершок?..
Ветер обрывал и гасил слова песни, уносил их вдаль. Колеса торопливо выстукивали: «Та-та-та-та, та-та-та-та!» Солдат в Маньчжурии не хватало. Убитых подсчитывали тысячами, ранеными были забиты все госпитали, полевые лазареты…
…И за эти за тяжкие муки
Знак отличья на грудь нам дадут…
Мобилизация объявлялась за мобилизацией. Призывались один возраст за другим. Уехали на театр военных действий все сибирские корпуса, подтягивались армейские корпуса из-за Урала. В Маньчжурию, в Маньчжурию!
Разобьем мы какой-нибудь город, Своею кровью мы землю зальем…
Эшелоны проносились мимо Шиверска, мчались предгорьями Восточных Саян, шли то каменистым, то пес-чано-полынным Забайкальем, пройдя Читу, забирали на юго-восток и углублялись в бесконечные, унылые, похожие на застывшее в бурю море маньчжурские сопки.
Теперь о причинах войны, о тяжелых испытаниях русской армии знали все, вести об этом проникали повсюду, жгли всем сердца. Рабочие, собираясь вместе, пели злые куплеты:
Мы с соседкой желтолицей
Подралися за царя.
Улечу я вольной птицей
Да за синие моря…
Или:
Куропаткину обидно,
Что не страшен он врагам.
В поле бес нас водит, видно,
Да кружит по сторонам…
Проникли эти вести и в каторжный Горный Зерентуй. Павел с заблестевшими глазами подошел к Середе:
Середа, давай, ну, давай скорей убежим! Я знаю теперь, куда мне бежать.
Куда? — Середа поднял воспаленные веки. Последнее время он много пил.
Уйду воевать за Россию, — сказал Павел.
Чудак! В действующую? И не суйся, — повертел кудлатой головой Середа, — опять тебя сюда завернут да за побег тогда на пожизненную.
Не завернут. Мне бы только выйти отсюда.
А на черта тебе сдалась Россия? Она тебя в каторгу…
Замолчи! В России не только каторга. Для меня дороже родины другого ничего нет. Убежать поможешь?
Ладно. Вот зеленью леса оденутся — и убежим, — сказал Середа. — Только куда же ты тогда свою кралю? Ради тебя она сюда пришла. С собой возьмешь, что ли?
Середа всегда все знал. Любые вести с воли, любые передачи к нему попадали легко. Он и в тюрьме-то сидел словно только потому, что это ему нравилось, надоело скитаться в бегах…
Павел промолчал. Середа настойчиво сказал ему:
— Ты бабой такой не пренебрегай. Такие не всякий год на земле родятся.
Каждый день ходил Павел на работу, и каждый день, возвращаясь из каменоломен, он видел Устю среди женщин, встречающих арестантов. Она теперь не окликала его, а только, выдвинувшись вперед, искала глазами и так, неотступным взглядом, провожала, пока он не скрывался за углом забора. Павел не хотел смотреть па псе. Больно было сознавать, что он тогда оттолкнул, не принял ее любви, — теперь он каторжник, и вот все равно Устя пришла за ним и сюда.
Но постепенно видеть Устю стало для него потребностью. Павел издали еще угадывал ее в толпе, и сразу слух и зрение «его обострялись: ему казалось, что он видит, как шевелятся ее обветренные на холоде губы, как вздрагивают длинные черные ресницы и шепчет она ласково и призывно его имя. А приблизившись, он проходил, не поворачивая к Усте головы, и только косил глазом, насколько это было можно. Но однажды он и сам не заметил, Как глянул ей прямо в лицо. Это длилось всего какую-то долю минуты, пока их быстрым шагом прогоняли мимо. И все же он успел схватить и сохранить в памяти ее упрямо круглый подбородок, ее вдруг сузившиеся глаза и радостную улыбку, промелькнувшую на полных красных губах. Его словно обожгло всего. И потом всю ночь и назавтра весь день на работе' в каменоломне перед ним неотступно стояло изумленно-радостное лицо Усти. И он едва дождался вечера, чтобы скорей пройти мимо тюремного забора и еще раз коротко и остро взглянуть на нее.
Потом он ночью вставал, садился на нарах, подтянув к себе колени, и под яростный храп спящего рядом с ним Середы думал: любит ли он Устю так, как она его любит? Перед совестью своей получалось — да. Но он не мог, не хотел, чтобы Устя любила каторжника. Не мог, чтобы любил он, каторжник. Вырваться на свободу — на свободу! — хотя бы на тот краткий миг, пока его ловит на мушку стражник, — вот чего хотелось Павлу, когда появилась в
Зерептуе Устя. On часто стал задумываться: а если удастся уйти, так куда? Быть бездомным бродягой, Ива-ном-непомнящим? Чем это лучше каторжника? Не это нужно ему. Уйти через границу в Китай, в Монголию — и остаться без родины? Его осудили несправедливо. Но осудили власти, не родина. Родине он пе мог изменить. Куда же, куда уйти?.. Но когда по каторге прошел слух — на Россию напала Япония, Павлу сразу стало ясно все: он убежит и свободным умрет там, на поле боя, сражаясь за родину.
Ас бабой как? — еще раз переспросил его Середа.
Там будет видно, — уклончиво сказал Павел. — О себе сперва думать надо. Никифора пулей сняли с забора.
Нас не снимут. Я наговор от пули знаю, — хвастливо сказал Середа, — и тебя паучу.
…И вот оделись в зелень луга. Затрепетали на березах первые, клейкие еще листочки. В горных распадках на зорях пахло кисленькой лиственничной хвоей. Павел торопил Середу. Тот отмахивался:
Приспичивает тебе! Не время еще. Подойдет — сам скажу.
Он все чаще теперь перебрасывался словечками со своими «кумушками», надзиратели ему передавали узелки, письма с воли — у него везде были свои люди. Правда, один раз письмо перехватил старший надзиратель. Середе всыпали розгами, на три дня засадили в карцер, а дежурного надзирателя, взявшего для него, помимо канцелярии, с воли письмо, убрали вовсе куда-то. Но потом опять все пошло своим чередом.
Вскоре после этого Середа сказал Павлу:
Баба твоя тебе передает: уйдет за тобой хоть на край света. Пришла сюда — пойдет и еще дальше.
Павел медленно к нему повернулся.
Ты тут при чем, Середа? — спросил, сдерживая себя, чтобы не выдать волнением своей радости. Ему об этом всякий раз говорили глаза Усти, он сам был в этом уверен, а теперь услышал и от товарища. — Тебе-то какое до нее дело?
Разговор был после обеда. Середа сидел на нарах, поглаживая сытый живот. Ему удалось выпросить для себя двойной паек хлеба.
Я по-своему, Павел, теперь рассуждаю, — звучно сплюнув на пол, сказал Середа, — день, да мой. Прожил его — хорошо. Нет — и без Середы земля обойдется. А с тобой еще раз побегу. Почему? Без меня тебе не уйти. А для тебя мне ничего пе жалко. Говоришь, какое мне до твоей бабы дело? Помню я, как в шиверской тюрьме ты про нее рассказывал. Шибко запомнилась она мне. И здесь я все смотрю на нее. Нет, Павел, такие бабы редко встречаются. Присушила ее любовь к тебе — пе отпускай. Даже сам не любишь — и все равно не отпускай. Другая никакая так тебя не полюбит. Не до нее мне дело, до тебя дело. Не хочу, чтобы для тебя такая баба пропала. Уйдем — надо с ней вместе уйти.
Я уйду в Маньчжурию, — упрямо сказал Павел, словно пе слыша, что ему говорит Середа, — уйду на войну. Там и умру.
Кто, когда и где умрет, я пе знаю, — пожевав конец бороды, ответил ему Середа, — а только тебе с Устиньей надо быть вместе.
И снова каждый день в каменоломни, и снова вечером немой разговор с Устей, и ночью разговор с собой.
Прошумели первые весенние грозы. Отяжелела на деревьях листва. В жаркие дни гортанно трубили в перелесках дикие голуби. Утренней тихой ранью в каменоломни долетали призывные возгласы кукушек. Над открытыми лугами чертили в воздухе круги ширококрылые ястреба.
Когда же, Середа? — спрашивал Павел.
Скоро.
Убежали они в знойный, палящий полдень середины июня. Незадолго перед этим, остановившись на перекур, Середа украдкой показал Павлу па дрожащий в горячем воздухе дня зубец дальней горной вершины.
Хорошо запомни, Павел, этот зубчик. Оттуда берется ключ. В самой вершине ключа встретимся. Там для нас будет все приготовлено.
А как убежим?
Потом…
Вечером Середа объяснил:
Рядом только дураки бегут. Побежим оба совсем в разные стороны: один — направо от дороги, другой — налево, — стража потеряется, в кого стрелять. А тут дорого на первые полста шагов отскочить… Там в ямки, в кусты.
Запомни: у стражника, когда побег, тоже руки трясутся, попасть ему трудно. Ты хорошо зубец этот приметил? Оттуда возьмем на Ильдикан и Оловянную. А там — куда хочешь. У ключа ждать три дня. Это крепко запомни.
Мы прямо из-под стражи побежим? — спросил Павел.
Я всегда только так бегаю, — сказал Середа. — Меня пуля не берет. Чего мне бояться? Хочешь, научу и тебя наговору.
Не надо.
— А ты боишься?
Нет.
Середа выбрал время. В полуденный привал старшой выкрикнул:
Давай четверо, кто покрепче, «бабу» на дроги поднять!
Откуда? — быстро спросил Середа и так и подался вперед.
От Зеленого ручья, — сказал старшой.
Вот мы с Павлом, — встал Середа.
К ним присоединились еще двое. Конвойных тоже было двое. Гуськом, три пары, Павел с Середой — впереди, конвойные — замыкая, пошли они к Зеленому ручью. Когда-то там строился мост и двадцатипудовой «бабой» забивали сваи. Теперь «баба» лежала, полузасосанная грязью. Ее надо было вытащить, поставить на дроги и перевезти в ограду карьера. Ездовой из вольной команды на дрогах уехал вперед. Идти надо было больше трех верст. Вначале дорога шла открытой вырубкой, а дальше, на самом спуске к ручью, рос мелкий березовый перелесок.
Шагай веселее! — покрикивали конвойные, едва не упираясь штыками в спины идущим впереди них арестантам.
Середа нарочито еле переставлял поги. Тяжело и шумно вздыхал:
Черт меня понес в такую жару! Попить бы.
В ручье напьешься.
— До ручья не дойду. Подохну…
Он расстегнул ворот холщовой рубахи. Бил себя ладонью по голой волосатой груди. Хрипел сдавленно:
Ой, помираю я! Посидеть бы минутку… — А сам шептал Павлу: — Как зайдем наполовину в лесок, тогда…
У Павла глухо стучало сердце. Неотрывным взглядом он следил, как плывет впереди них в знойном бледно-голубом небе коршун, лишь иногда чуть шевеля кончиками крыльев. Вдали показался перелесок. Павел весь внутренне собрался. Что там ждет его — свобода или смерть?
Конвойных тоже разморила жара. Они уже не ругались на Середу, не погоняли его, а шли как ноги несли, отирая рукавами пот со лба и сбив на затылок измятые бескозырки. Ни малейшего, хотя бы самого легкого ветерка. Даже пыль, поднятая ногами с дороги, тут же оседала обратно.
Они вошли в перелесок. Начался отлогий спуск к ручью. Дорога делала некрутые зигзаги. У самого ручья опять вырубки…
Середа локтем толкнул Павла. Громко выкрикнул!
— Ой, свалюсь, не дойду! — И тихо: — Пошли!
Отпрыгнул в правую сторону и побежал по высокой траве. Павлу комок подступил к горлу, стало трудно дышать, но он тотчас справился с собой и метнулся влево от дороги. Первые несколько десятков шагов сделать ему было неимоверно трудно, но когда за спиной у себя он услышал испуганный хриплый выкрик: «Стой!» — а потом сухо щелкнул выстрел, его подняло, как на крыльях. В голове стало сразу удивительно ясно, словно он получил способность знать, что будет с ним впереди. Ему припомнились слова Середы: «Скачи как заяц, прыгай из стороны в сторону!», — но он побежал прямо, стиснув зубы и веря в дикую удачу: не попадут…
Выстрелы, перемежаясь с возгласами «стой», стучали все чаще, но Павлу казалось, что оба стражника стреляют не в него, а в Середу. Потом пуля, как осердившийся шмель, пронеслась где-то вовсе близко от его головы, и впереди посыпались листья, сбитые ею с березки. Потом еще выстрелы. Частые. Один за другим. Что-то горячее коснулось его шеи и, гудя, улетело прочь. Павел, не сбавляя шагу, машинально схватился рукой, — крови не было, а шея болела, будто ее разрезали ножом.
Он не знал, далеко ли он отбежал и гонится ли кто за ним, — он боялся потерять даже долю секунды, повернув назад голову. Но выстрелы теперь не так остро резали ему слух, и он догадывался, что стражники стреляют не сходя с дороги. Сойти им нельзя: под конвоем были еще двое.
Ему казалось, что он бежит очень долго; сухой, горячий воздух толчками врывался в грудь и потом сжимал ее колючими тисками. Подошвы его башмаков палощились о траву и теперь скользили, словно он бежал по льду. Он не заметил скрытой в густой поросли дикого горошка тоненькой, сухой березки, лежащей на земле, запнулся за нее и упал, с размаху ударившись о землю всем телом. Чуть слышно до него донесся торжествующий крик, и Павел понял: это стражникам показалось, что они его срезали нулей.
Павел провел распухшим языком по пересохшим губам. Усмехнулся.
«Пусть не радуются!»
Вскочил и снова побежал вперед.
И снова вслед ему защелкали выстрелы…
Откос круто наклонился вправо, к ручью. Павел бросился под откос. Еще раз пропела пуля высоко у пего над головой. Потом все стихло. Павел пошел шагом. Что же это такое? Неужели он ушел? Неужели он на свободе? И может пойти направо, или налево, или вперед… Куда хочет! Только назад пути ему нет. И не надо. Очутившись один в лесу, настоянном густыми запахами трав и цветов, Павел только теперь понял всю цену свободы. Больше он ее никогда не потеряет!..
Нестерпимо хотелось пить. Напиться во что бы то пи стало!
Он свернул к Зеленому ручью, там стал на колени и долго и жадно пил студеную воду, отдыхал и снова пил. Потом умыл лицо, вымыл руки. Потрогал шею — она припухла, болела. Пуля только обожгла кожу, Павлу стало весело.
«И без наговора пуля не взяла. Где-то сейчас бредет по лесу Середа? Ему путь труднее: в гору, и негде напиться».
Павел еще пополоскал руки в прозрачной, быстро бегущей воде. Пожалуй, все-таки долго задерживаться у ручья не следует. Кто его знает, откуда и какая начнется погоня!
Чтобы выйти в условленное место, надо было обогнуть далеко стороной каменоломни и сделать по лесу не менее тридцати — сорока верст. Павел готов был идти хоть сто, хоть двести. Теперь оп снова был сам себе хозяин. Окунувшись прямо в одежде в ручей, Павел пошел, забирая все влево, влево.
Он шел весь остаток дня, поглядывая на медленно сползающее к хребтам солнце; шел в сумерках, угадывая направление по желтой полосе зари; шел ночью, набредя на русло горного ключа, который ему теперь надежно показывал дорогу. Оп сам не знал, почему оп хотел сразу дойти до места, не останавливаясь на ночевку.
Июньские ночи короткие, вечерняя заря, погаснув на несколько часов, наливается почти на том же месте свежей силой — это начало нового дня. До истока ключа Павел добрался при розовом свете утренней зари. Здесь пахло пихтой и багульником, мягко оседали глыбы белого мха под ногами. У ключа стоял односкатный балаганчик, сделанный из елового корья кем-то совсем недавно.
«Не кумушки ли для Середы приготовили?» — подумал Павел, падая на мягкий мох.
Павел пришел сюда первым. Так оно и должно быть. Середе путь труднее, и годами он старше. Павел закрыл глаза, и сразу безвольно оцепенели у него руки и ноги. Поесть бы! Нечего… Да все равно… Спать…